Содержание
«Военная Литература»
Биографии

Часть вторая.

«Священной памяти 1812 год»

Настал 1812 год, памятный каждому русскому, тяжкий потерями, знаменитый славою в роды родов.
А. Ермолов
Война 1812 года пробудила народ русский к жизни и составляет важный период в его политическом существовании.

Все распоряжения и усилия правительства были бы недостаточны, чтобы изгнать вторгшихся в Россию галлов и с ними двупадесять языцы, если бы народ по-прежнему остался в оцепенении.

И. Якушкин

Глава первая.

Встревоженный Петербург

На этот раз Кутузов не задерживался у себя в имении, хотя любил свои живописные Горошки, особенно очаровательные весной, когда буйно, молодо зеленели дубы и липы и нежно цвели яблони. Но сидеть одному, даже среди прекрасного, цветущего сада, было тоскливо. Тянуло к своим — жене, дочерям, внукам, тянуло в Петербург. Если бы еще он приехал в Горошки осенью, когда собирают урожай, тогда стоило бы ненадолго остаться, чтобы продать часть зерна и привезти хоть немного денег домой: Екатерина Ильинишна, конечно, опять задолжала кругом. Она никогда не умела жить экономно, по средствам.

Михаил Илларионович спешил в столицу еще по одной, не менее уважительной причине: над головой висела война, как эта сверкающая, зловещая комета, невиданная звезда, которая уже не один месяц приводила в трепет всех суеверных людей. Хвост кометы был блестящий и широкий. Казалось, если раскинуть его по земле, то он будет сажени в две длиной. К концу хвост расширялся. Потому народ и называл комету метлой. Говорили: «Война идет, все сметет!»

Война стучалась прямо в дом с близкого запада, а не откуда-либо с далеких от Петербурга и Москвы турецких границ. [289]

Сидеть в захолустье, за тридевять земель от столицы, в такое тревожное время, когда каждый день мог принести самые невероятные новости, было тягостно, невозможно.

Михаил Илларионович отдохнул в Горошках только два дня. Он посмотрел, как взошли озимые и посеяны яровые, отдал распоряжения управляющему и потихоньку на перекладных двинулся дальше.

По дороге он уже услыхал пересуды обывателей о только что заключенном мире с турками:

— Турки покорились и дали нашему государству подписку, что будут платить дань: каждый год по двадцать тысяч голов французов!

В этой нелепой фразе сказывались предчувствие и боязнь войны, которую готовил французский император Наполеон.

На почтовой станции под Витебском Михаил Илларионович увидал в комнате для проезжающих приклеенную к стене хлебным мякишем гравюру — портрет Бонапарта. Он изображался еще молодым генералом — худощавое лицо с длинными, словно у женщины, волосами, падающими на плечи.

— Это кого же повесили тут под образами? — спросил у хозяев Михаил Илларионович, будто не узнавая, кто это.

— А-а, это батюшка барин, сама Бонапартиха, царица французская, которая идет на нас войной, — живо ответила старуха, жена станционного смотрителя, вероятно еще помнившая императрицу Екатерину и привыкшая к женщинам на троне.

— Не извольте, ваше высокопревосходительство, слушать, что плетет старая дура! — подскочил станционный смотритель, отталкивая локтем жену. — Это Бонапартий... Антихрист...

— Зачем же ты его держишь в красном углу, коли он — антихрист?

— А вот зачем, ваше высокопревосходительство: ежели Бонапартий как-либо под чужим именем или с фальшивой подорожной заявится ко мне, я его, голубчика, враз признаю, схвачу, свяжу да к городничему.

Михаил Илларионович только улыбался.

Видимо, Бонапарт и война не выходили ни у кого из головы!

В Петербурге чуть установилась после холодного мая летняя погода. Ладожский лед прошел, сделалось тепло. По [290] Неве плыли баржи с дровами и углем, лодки с глиняной и деревянной посудой, со свежими вениками и метлами. Будочники стояли в белых штанах, горожанки уже щеголяли в шляпах из желтой соломки с загнутыми «по-английски» полями, какие были в моде у аристократок лет десять назад.

Кутузов возвращался в Петербург не торжествующим победителем, а опальным полководцем. Несмотря на то что он добился немыслимого, невозможного — с незначительными силами уничтожил турецкую армию и своевременно заключил выгодный, почетный и, главное, такой нужный мир, — царь все-таки отозвал его, заменив напыщенным болтуном адмиралом Чичаговым. Стало быть, снова оставался недоволен Кутузовым.

Александр I любил трескучую деятельность молодого Каменского и англомана Чичагова, который в морское министерство, как и в армию, не внес ничего, кроме сутолоки.

Приезд Кутузова произвел дома радостный переполох. В залу, где сидел в кресле Михаил Илларионович, тотчас же сбежалась вся дворня. Челядь припадала к ручке и плечику любимого барина, поздравляла Михаила Илларионовича с знатной викторией над басурманами, с титулом «грахфа», с благополучным прибытием. Потом все ушли. Михаил Илларионович остался вдвоем с женой. Он пересел к ней на диван, и тут начался задушевный разговор. Когда переговорили все о своих девочках, их мужьях, о внуках и внучках, стали говорить о разном.

Михаил Илларионович рассказывал, как Чичагов разлетелся, — думал, что он, а не Кутузов, заключит долгожданный мир.

— Хотел загребать жар чужими руками, ан не вышло! На чужой каравай рта не разевай!

— Молодец Мишенька! Утер нос и царю и Чичагову! — ласково потрепала мужа по щеке Катенька. — А над его назначением смеются. Александр Львович Нарышкин называет Чичагова — «адмирал Бонниве», которого король Франц Первый назначил командовать армией. Многие шутя спрашивают: «Если адмирал Чичагов командует армией, то Михаил Илларионович, вероятно, будет командовать флотом?»

— Флота Александр Павлович мне не пожалеет: он флот не любит, считает, что России флот вообще не нужен.

— А за мир тебя все так превозносят! И поражаются предвзятому, странному отношению к тебе императора. [291]

— Ничего странного в этом нет. Пора бы уж знать, что Александр терпеть не может русских. Презирать русских он считает «хорошим тоном». Любой иностранец для него дороже!

— Да, верно. В Вильну Александр Павлович поехал окруженный одними иностранцами, как будто своих нет.

— Ну, господь с ним... Что, Катенька, в столице уже мало кого осталось? Поди, все разъехались по имениям? — спросил Михаил Илларионович, хотя по тому, как была одета и причесана жена, можно было предполагать обратное.

— Нет, нынче никто не уезжает далеко — боятся войны. Все сидят в Петербурге. Вот завтра сам увидишь — поедем со мной в театр. Французская труппа дает «Дмитрия Донского» Озерова. Жорж играет Ксению.

— А где же французы играют? Большой театр сгорел еще в прошлом году?

— Да, сгорел как раз под Новый год.

— И ничего не осталось?

— Ничего. Деньги и документы спасли — контора помещалась на первом этаже, а загорелось где-то наверху. Успели вытащить несколько декораций для «Андромахи». Император сам приезжал на пожар. Пожаловал по целковому пожарным служителям за усердие.

— А как себя чувствовал директор, Александр Львович Нарышкин?

— Как всегда — не выдержал, чтобы не сострить. Говорит государю: «Вот, ваше величество, нет больше ничего — ни сцены, ни лож, ни райка, остался один партер!»

— И откуда у него берется? — улыбнулся Михаил Илларионович. — Где сейчас играет французская труппа?

— Дирекция сняла дом Молчанова на Дворцовой площади. Бывший Кулешова, такой синий, знаешь?

— Знаю.

— Вот теперь в нем театр. Называется — «Новый».

— Как помещение?

— Ничего. Главная зала имеет два яруса лож и галерею. Конечно, той роскоши, какая была в Большом у Коломны, здесь нет и в помине — ни золоченой лепки, ни бронзы, ни тех люстр, ни зеркал, но все-таки зала очень мило драпирована голубым бархатом. У меня веселенькая ложа в первом ярусе, почти в самом центре, через две ложи от Марии Антоновны Нарышкиной. [292] «Да, ты денег на ложу не пожалеешь. Представляю, сколько она стоит!» — подумал Кутузов.

На следующий день Михаил Илларионович поехал с женой в Новый театр.

На спектакле он действительно увидал весь петербургский высший свет — тут были князья и графы, сановники и министры, генералы и их разряженные в парижские туалеты жены и дочери. Слышалась только французская речь.

Всюду были знакомые лица. Михаил Илларионович раскланивался направо и налево. В первом ряду, не в ложе, а в своих директорских креслах, между петербургским главнокомандующим тихим Вязмитиновым и глуховатым стариком Строгановым сидел веселый Александр Львович Нарышкин.

Катенька показала Михаилу Илларионовичу жену Барклая Елену Ивановну — она сидела во втором ряду с Кочубеем. Кутузов увидал сутулую, жирную спину и рыжую голову в какой-то безвкусной прическе. Необразованная лифляндка Бекгоф сумела когда-то поймать в свои сети скромного, безвольного егерского поручика Барклая де Толли и теперь держала себя надменно, с напускной важностью. Салонные острословы язвили, что мадам Барклай выбирает в прислуги самых безобразных девушек, чтобы казаться в доме самой красивой, а муж берет в адъютанты самых глупых офицеров, чтобы казаться самым умным.

Центральную ложу первого яруса занимала возлюбленная императора, известная красавица Мария Антоновна Нарышкина. У нее собиралось изысканное общество. Все, кто был принят у Марии Антоновны, имели доступ во все дома столицы. Ее наряды служили образцом (и были предметом зависти) для всех дам петербургской знати. И сегодня Мария Антоновна обращала на себя внимание всех скромным, но изящным вечерним платьем. Нарышкина была вся в голубом, которое так шло к ее черным глазам, — голубой короткий лиф с короткими же рукавчиками, обнажавшими красивые руки, и такая же юбка, вышитая васильками. Плотную, но хороших линий шею украшало колье из двух рядов крупного жемчуга. Из волос кокетливо выглядывал букетик свежих фиалок. Плечи и низко открытую крепкую грудь прикрывала длинная — до пят — дорогая кашемировая шаль.

Увидав Нарышкину, Михаил Илларионович сразу же пошел приветствовать очаровательную и милую Марию Антоновну, целовал ее ручку и говорил комплименты. [293] Нарышкина относилась к жене Кутузова холодновато, как обычно относятся друг к другу две красивые женщины, но галантному, остроумному Михаилу Илларионовичу она симпатизировала.

К Кутузову в ложу приходили многие, чтобы поздравить Михаила Илларионовича с приездом и царской милостью.

Долго сидела с ними и тараторила некрасивая Елизавета Петровна Дивова. В ее доме на Миллионной всегда вертелись иностранцы и актеры. Знаменитыи тенор Ман-дини не без основания прозвал ее sempre pazza{39}. Дивова утверждала, что для полного счастья «надо много денег и немного легкомыслия». Сама она в пятьдесят лет была больше легкомысленна, чем богата. Михаила Илларионовича удивляло: как Катенька терпит вздорную, взбалмошную интриганку. Но их соединяло пристрастие к актерскому миру и, как всех стареющих женщин, к обществу молодых щеголей.

Дивова и Катенька горячо обсуждали новый наряд Нарышкиной, сходились во мнении, что лучше было бы не два ряда жемчугов, а один.

— Как купчиха какая! — поджимала губы Дивова. Удивлялись, почему такой куцый канзу{40}.

— Как у девчонки! Я бы своей внучке не решилась сделать! — говорила Екатерина Ильинишна.

И строили догадки, сколько тысяч франков стоит эта бесспорно чудесная кашемировая шаль.

Пришел поздравить Михаила Илларионовича старик Дмитревский. Он говорил по-русски.

— Катерина Ильинишна, как это вы допускаете, что Михаиле Ларионович так долго любезничает с Марией Антоновной? — спросил, шутливо подмигивая, Дмитревский.

— У мужчин считается хорошим тоном быть обязательно влюбленным в Марию Антоновну, — наклонившись к Дмитревскому, вполголоса ответила Кутузова, но, поймав недовольный взгляд мужа, прибавила в тон Дмитревскому: — Впрочем, это старая привязанность Миши. Пусть он сам скажет.

— Да, я всегда говорю: Мария Антоновна — ангел. Я боготворю женщин только потому, что Мария [294] Антоновна — женщина, — повторил Кутузов по-русски ту же фразу, которую несколько минут тому назад сказал по-французски Нарышкиной.

Кутузов держался с достоинством, не имел вида «опального» полководца, не прибеднялся, не жаловался никому на свою незаслуженную обиду. И от этого еще резче подчеркивалась вся мелочность предвзятого отношения императора Александра к уважаемому, заслуженному полководцу.

Все поздравляли Михаила Илларионовича со славной победой, с возвращением к родным пенатам, как водится, притворно уверяли, что Михаил Илларионович прекрасно, молодо выглядит.

И Кутузов был хоть отчасти удовлетворен. Получалось так: хотя никто не говорил прямо, но в каждой фразе сквозило: «Император бестактен и глуп, он зря обидел тебя, но ты, Михаиле Ларионович, держишься так умно, что от этого только возвышаешься в наших глазах!»

II

Каждый день Михаил Илларионович просыпался с одной и той же мыслью: начал уже войну Наполеон или нет?

Но прошла неделя со дня приезда Кутузова домой, а все еще было тихо, мирно.

Михаил Илларионович пробуждался под певучие крики разносчиков, доносившиеся с набережной: «Ра-аки, ра-аки!» или «Ла-андышóв, ла-андышóв!» Он оборачивался к жениной постели. Екатерина Ильинишна — ранняя пташка — уже упорхнула в туалетную, взяв с собою книгу в желтом, как желудь, телячьем переплете, которая всегда лежала на ее ночном столике.

Книга называлась «Дамской врачъ», перевел с французского М. И. У. медицинского факультета студент Кодрат Муковников.

«Дамской врачъ» говорил не только о болезнях «различных возрастов», но и о многих других полезных вещах, например: «о благоприятных минутах исполнять должность брака», «о способнейшем возрасте выдавать девиц замуж».

Екатерину Ильинишну особенно интересовал раздел, называвшийся «Венерин туалет». В нем содержались такие советы: «способ предохранить линяние волосов», «способ выравнивать морщины на лице», «как сделать здоровым и [295] пригожим тело», «как сделать старое лицо наподобие двадцатилетнего».

Вот Катя каждое утро брала эту книгу и уходила в туалетную делать разные «удивительные для лица» белила и мази. И не оттого ли она выглядела моложе своих пятидесяти шести лет?

Михаил Илларионович вставал с постели и открывал настежь окно.

На Неве рыбаки закидывали сети. Низко летали белые чайки. Все дышало безмятежным покоем.

Но на преддиванном столе белело полотнище разложенной географической карты...

Михаил Илларионович звонил в колокольчик. Входил Ничипор помогать барину одеваться: дома, как и на войне, он один прислуживал Михаилу Илларионовичу, хотя в кутузовском доме лакеев хватало.

— Добрый день, ваше сиятельство!

— Здорово» Ничипор! Ну, как ночевал? Не хуже, чем под Рущуком?

— Спаты — не воеваты! — весело отвечал денщик.

— Что слыхать в городе?

— Та ничего. Всэ як було.

— Курьера ждут?

— А що им робыты — ждуть!..

У дома военного министерства с утра толпился народ — ожидали курьера из Вильны к князю Горчакову, который замещал Барклая де Толли. Это была единственная возможность узнать последние новости.

От курьеров весь Петербург знал, что Александр занят в Вильне двумя своими любимыми пристрастиями — дамами и муштрой.

В Петербурге Александр оставил обеих жен — законную и фактическую: красивую, но надоевшую голубоглазую Елизавету Алексеевну и красивую, но любимую Марию Антоновну Нарышкину, которую свет называл «черноокой Аспазией». Кроме них, император оставил прелестных актрис — Шевалье, Филлис и, как ее продолжали нелепо величать в печати, «девицу Жорж».

Но Александру все было мало.

Ему с детства внушали, что он «ангел», что он красив. Это он помнил, но забывал, что немного хромает и туговат на одно ухо. Оп вообще считал себя неотразимым и любовался собою, как Нарцисс. Он с юных лет всюду волочился [296] за самыми прекрасными женщинами и хотел и в Вильне пленять сердца польских дам. Правда, это имело здесь и другую подоплеку: Александр стремился привлечь на свою сторону поляков. Император легко жаловал польских дам во фрейлины, а мужчин в камер-юнкеры.

Он был чувствителен к женскому вниманию и лести и потому рассыпался перед любой польской графиней. Впрочем, это ухаживание такого именитого донжуана не угрожало ни спокойствию их мужей, ни чести самих жен.

«Мне хорошо известно, что в большинстве случаев добродетель дам, пользовавшихся благоволением Александра, весьма редко находилась в опасности», — писал об Александре его друг Адам Чарторыйский, знавший его прекрасно.

А лейб-медики сплетничали по этому поводу об императоре:

— Он воображает о себе, как и во многом другом, больше, чем может!

Император Александр I уделял в Вильне приемам и балам много времени, чего не следовало бы делать накануне войны с таким грозным противником.

Глядя на него, и офицерство вело себя по пословице: «Игуменья — за чарку, сестры — за ковши». Офицеры волочились за кокетливыми польками, пили и играли в карты.

Император Александр I только изредка занимался армией. Его не интересовало, хорошо ли стреляют, умеют ли колоть штыком и окапываться солдаты, достаточно ли в магазинах хлеба и фуража, хватит ли сапог и снарядов. Он беспокоился об одном: по правилам ли «тянут носок», как маршируют. И солдат и командиров Александр оценивал не по делам, а по форме, не по их подготовленности к войне, а лишь по выправке. Лучшей дивизией в армии Александр считал третью Коновпицына, потому что на смотру она маршировала исправнее всех.

Александр верил в прусскую догму — фрунтомания батюшки Павла Петровича не умирала!

Михаил Илларионович живо представлял себе любимую Вильну, роскошный генерал-губернаторский дворец, где он жил и где теперь живет император. Представлял себе незавидное положение командующего первой Западной армией Барклая де Толли: как он связан в своих действиях присутствием государя и всем его нелепым, пестрым окружением.

Свита государя была составлена не из известных всем своими общепризнанными заслугами в военном деле генералов, [297] а из случайных иностранных выходцев, к которым почему-то благоволил Александр I, всю свою жизнь заискивавший перед Западом. Это были: никому не ведомый шведский генерал Армфельд и два прусских барона — Фуль и Вольцоген. После разгрома пруссаков Наполеоном в 1806 году Фуль и Вальцоген перешли на русскую службу. Тридцатитрехлетний, не по-прусски курносый Вольцоген служил в Пруссии простым лейтенантом. В России этот пронырливый пруссак сразу попал в генеральный штаб, а потом был пожалован во флигель-адъютанты императора. А пятидесятилетнего кабинетного генерала Фуля Александр сделал своим наставником в военных вопросах.

Александр I, кокетничая, любил уверять, что окружен тупицами и подлецами. Говоря это, он, разумеется, имел в виду только русских, но так как при нем русских было всегда мало, то он, сам того не желая, определял положение вещей совершенно точно.

Кроме этих трех горе-вояк, все достоинство которых заключалось лишь в том, что они были иностранцами, в свите Александра I числился еще генерал Беннигсен, единственный по-настоящему боевой человек.

Главным авторитетом в военном деле у императора Александра стал с 1807 года барон Карл фон Фуль. Малоначитанный вообще и совершенно несведущий в древней военной истории, Александр I благоговел перед обширными теоретическими знаниями Фуля. Буквоед и начетчик, Фуль был типичным схоластическим теоретиком, дальше «Записок о галльской войне» и однажды данной военной схемы не видевшим ничего.

Александр I никогда не любил читать, а барон фон Фуль, нечесаный и лохматый, все дни проводил за любимыми латинскими авторами. Из него получился бы неплохой преподаватель римской филологии. Он был влюблен в латынь и серьезно утверждал, что настоящему полководцу нужнее знать латынь, чем название реки, на которой расположена его столица. Это пристрастие к латыни объяснялось тем, что Фуль признавал великими полководцами только Юлия Цезаря и Фридриха П. Все, что было после «скоропостижного» прусского короля, Фуль считал не стоящей внимания порчей святого военного искусства.

Он не имел и не хотел иметь ни малейшего понятия о полководческой деятельности Наполеона. Единственной меркой у Фуля была Семилетняя война Фридриха П. [298] Нелюдимый, замкнутый, угрюмый, вечно сидевший за книгами и картами, с неизменной табакеркой в руках, барон нигде не бывал и ни с кем не заводил знакомства. Фуль прожил пять лет в России и даже не научился ни одной русской фразе, в то время как его малограмотный денщик украинец Федор Владыка свободно говорил по-немецки.

Предвидя неизбежную войну с Наполеоном, многие русские генералы представили императору Александру планы ведения будущей войны. Одни были оборонительные, другие — наступательные. Предложил свой план и барон фон Фуль. Его план резко отличался от всех остальных. Это было пустое измышление человека, жившего в мире абстрактных схем и предвзятых понятий. Он сводился к следующему. Все русские силы делились на две армии. Главная из них, большая по численности, располагалась в укрепленном лагере у местечка Дрисса, на реке Западная Двина, а вторая должна была действовать во фланг и тыл противника, который, по мнению Фуля, обязательно должен был атаковать дрисский лагерь.

Болезненно недоверчивый, Александр остался верен себе: не принял целиком ни одного плана, но в то же время продолжал пополнять продовольственные магазины западнее Двины и Днепра и приказал строить дрисский лагерь. Позорно нелепый схоластический план кабинетного генерала Фуля, никогда не нюхавшего пороху, все-таки привлекал внимание Александра.

А в общем, даже в Вильне у Александра, который продолжал считать себя великим полководцем, не было никакого определенного плана ведения войны.

Императора, видимо, это обстоятельство никак не волновало.

На что он надеялся — не знал никто.

Но Михаила Илларионовича, как всякого русского гражданина и профессионального военного, отсутствие плана беспокоило. Зная упрямство Александра и его полную бездарность в полководческом деле, Кутузов боялся, как бы Александр в последний момент не последовал гибельному совету Фуля.

Так, в ожидании событий, прошло десять дней после приезда Кутузова домой.

В понедельник 17 июня Михаил Илларионович сидел в халате у раскрытого окна. После обеда клонило ко сну, но он крепился, не хотел спать: будешь полнеть, а и так [299] уж не худенький! Можно было бы читать, отвлечься, но оп щадил глаза, вернее — последний, левый глаз. И вдруг из дальних комнат донеслись какие-то возбужденные голоса. Михаил Илларионович прислушался. О чем-то по-всегдашнему быстро-быстро тараторила Марина, горничная Катеньки. Она такая же маленькая, щуплая и быстрая, как ее барыня, только лет на десять помоложе Екатерины Ильинишны, и так же, как барыня, любит наряжаться, и так же не дает никому спуску. Марина занимала в доме особое, привилегированное положение. Она была чем-то вроде «барской барыни»{41}.

Что у них там?

И вот — поспешные шаги, и в кабинет вошли они обе.

— Мишенька, война! — округляя и без того большие черные глаза, сказала жена.

— Откуда вы узнали? — живо обернулся к ним Михаил Илларионович. Дремота в один миг исчезла.

— Кульер прискакал, ваше сиятельство, — ответила

Марина.

Марине очень нравилось, что ее господа стали графами, а то через дом жила графиня Гурьева, и ее горничная Стеша все чванилась. А теперь и Марина могла говорить всюду: «Ее сиятельство были в киятре», или: «А его сиятельство изволили сказывать...»

— Бонапартий перешел через энту, как ее, через Неман. И с ним двунадесять языков; все, все: и сами французы, и немцы, и австрияки, и поляки, и цыгане, и тальяне... Идут — земля стонет. Говорят, ежели выдти за город, к «Красному кабачку», то слыхать.

— Мишенька, поезжай, дружок, к князю Алексею Ивановичу, узнай подробно, что привез курьер, — попросила Катенька.

Михаил Илларионович и сам сразу же подумал об этом. Он оделся и поехал в военное министерство к Горчакову.

Карета медленно тащилась по набережной Невы. На лицах встречных была написана тревога, — видимо, в Адмиралтейской части города уже все проведали об ужасной новости.

У подъезда военного министерства стояло с десяток карет, несколько курьерских троек, готовых к отъезду, и толпился народ: чиновник с книгой под мышкой, подгулявшие [300] мастеровые, трубочист с лестницей, разносчик саек, чьи-то лакеи в потертых ливреях, салопница, смазливая горничная с моськой, грузная купчиха в цветном повойнике и ковровой шали на плечах, дворовые девушки.

Женщины охали и ахали, мужчины тяжело обдумывали случившееся, глубокомысленно изрекали:

— Н-да...

— Это, брат, не шутка...

И все не спускали глаз с подъезда министерства.

— Мальчишки только и знали одну игру — солдатики да солдатики. Вот и накликали напасть! — протодьяконским басом гудела салопница.

Тут же ходил полицейский с сизым носом. Это был офицер Петров по прозвищу Шкалик. Михаил Илларионович знал его еще со времен своего генерал-губернаторства. Увидя подъезжавшего Кутузова, Шкалик подскочил к карете.

— Здравия желаю, ваше сиятельство! — сказал он, помогая Михаилу Илларионовичу вылезть из кареты.

Полицейский отворачивал голову в сторону, чтобы не дышать на графа. Но Михаил Илларионович все равно почувствовал: от Шкалика несло водочным перегаром и чесноком.

— Здорово, Петров! (Михаил Илларионович чуть не сказал: «Здорово, Шкалик!») Ну, что тут?

— Война, ваше сиятельство. Эй, расступись! Посторонись! — кинулся он к толпе.

Народ послушно раздался в стороны. Несколько человек сняли шапки. Михаил Илларионович, глядя под ноги, медленно шел по неровной булыжной мостовой к министерству.

Сзади за ним слышался шепот:

— Кутузов! Кутузов!

— Михайло Ларивонович!

В вестибюле и комнатах министерства стоял дым коромыслом. Бегали писаря и ординарцы, толпились военные.

Кутузов не пошел к самому Горчакову. Он узнал все тут же, в приемной. Толпа генералов и штаб-офицеров окружила одного из адъютантов Горчакова, корнета Прахова, — он был в курсе новостей.

Оказалось, что пять дней назад, в среду 12 июня, Наполеон без объявления войны, по-воровски, перешел через Неман у Ковны. А в это время император Александр собирался на бал к Беннигсену, в его дворец в Закрете.

— А где это такое — Закрет? — спросил кто-то. [301]

— Закрет — загородный дворец на берегу реки Вилии, в очень живописном месте. В нем раньше жили иезуиты, — объяснил Кутузов.

— Свято место пусто не бывает, — вполголоса сказал стоявший рядом с Кутузовым иронический, горячий генерал Бегичев.

— Император еще до бала получил известие о переправе, но бала не отменил.

— Ему балы да бабы — превыше всего! — продолжал Бегичев.

— И что же, где наша первая армия? — спросил генерал Меллер-Закомельский.

— Отступает к Свенцянам.

При этих словах корнета все невольно глянули на большую карту Российской империи, висевшую на степе.

— Почему же отступают? — вырвалось у кого-то возмущенно.

— А что же делать? Ведь наши армии разобщены, — ответил Кутузов. — Вторая армия Багратиона — где?

— У Волковыска, — сказал корнет.

— А левый фланг Барклая?

— Шестой корпус Дохтурова — у Лиды, — не задумался корнет Прахов.

— Ну вот, стало быть, между ними верст сто будет, — подходя к карте, сказал Кутузов. — Пока что делать нечего, надо отходить...

— Неужели же император пойдет в эту мышеловку — в дрисский лагерь? — спросил кто-то с отчаянием.

Михаил Илларионович не ответил, а пошел к выходу. Все было ясно: жребий брошен!

III

Теперь каждый день приносил новости. Новости были невеселые: первая армия отступала, а от второй не имели никаких известий.

Теперь курьеров из армии ждал весь город. С утра до позднего вечера у здания военного министерства толпился встревоженный народ. Тут стояли не только какие-либо праздные, жившие по соседству, случайно проходившие мимо: нянька с ребенком, мальчишка, посланный за чем-то хозяином в лавку, старуха, бредущая в Казанский собор. Сюда шли специально, нарочно, шли с Коломны и Охты, с Мещанских, Литейного и Васильевского. Шли все: купцы, [302] ремесленники, дворовые, чиновники, военные, духовные. Больше всего околачивалось в толпе лакеев и горничных — господа отправляли их сюда каждый день с единственной и определенной задачей: узнать, что сегодня привез из армии курьер.

Много времени проводили здесь кутузовские Марина и Ничипор.

Марина, конечно, узнавала новости быстрее флегматичного тугодума Ничипора, но Марине было все равно: что «дивизия», что «дирекция», что Двина, что Днепр. Ничипор же тоньше разбирался в этих делах и не принимал слышанного на веру так, как делала легкомысленная Марина, а относился к сказанному критически. Одним словом, Марина олицетворяла собою чувство, а Ничипор — разум.

Теперь Михаил Илларионович чаще подходил к карте, чем раньше, подолгу сидел, наклонившись над ней с циркулем в руке, думал. Он переносил карту с собой из спальни в столовую, из столовой в кабинет.

Его беспокоило прежде всего отсутствие у русских четкого, единого плана ведения войны. Александр I всегда и во всем любил неопределенность. Он предпочитал не выражать точно и ясно своего отношения к предмету или вопросу, чтобы потом, при нужде, можно было бы отпереться и свалить всю вину на другого.

Александр так хотел быть всегда чистым! Александр не забывал, что ведь он — «ангел»!

Но план Наполеона был ясен любому ученику кадетского корпуса: вбить клин между первой и второй русскими армиями, разбить Барклая де Толли и Багратиона поодиночке. Тем более что Наполеон располагал значительным I перевесом в силах.

И оборонительные рубежи были только Западная Двина и Днепр. Это значит: Рига — Полоцк — Витебск — Орша — Могилев — Смоленск.

Затем Михаила Илларионовича очень беспокоило положение Багратиона. Где находилась вторая армия, какие Багратион получил указания от Александра I, когда плана-то вообще не было, Кутузов не знал. Не вызывало сомнений одно: если Барклай отступает, то это же приходится делать и Багратиону. И чем дальше шел на восток Барклай, тем все больше увеличивался разрыв между первой и второй армиями и тяжелее становилось положение Багратиона. [303] Но Кутузов хорошо знал напористого, энергичного князя Петра Ивановича. Он не забыл его замечательной ретирады в войне 1805 года и не терял надежды на любимого суворовского «Петрушу».

С того дня, как Марина и Ничипор принесли известия, что наша армия идет на Дриссу, Михаил Илларионович стал просыпаться раньше Катеньки. Она еще сладко, чуть всхрапывая, спала в своем голубом французском чепчике, который назывался «утраченная невинность». Михаил Илларионович осторожно, чтобы не разбудить жену, вставал, надевал туфли, набрасывал на плечи турецкий парчовый халат и, взяв карту, тихонько уходил в кабинет.

Дрисский лагерь — этот мешок, эта ловушка — беспокоил Кутузова больше всего. Он был так похож на лагерь великого визиря на левом берегу Дуная, где Михаил Илларионович уничтожил все отборное войско султана.

Михаил Илларионович смотрел на карту. Прежде всего — дрисский лагерь не на главном направлении. Он не защищает ни Петербурга, ни Москвы. Наполеон может вообще оставить против него заслон и спокойно идти куда угодно. «А вы сидите тут, прижатые к реке, как турки на Дунае!»

В случае отступления из дрисского лагеря мостов, конечно, не хватит.

Хуже и придумать нельзя.

Если бы Наполеон хотел устроить западню для русской армии, он не смог бы придумать лучше, чем выдумал выживший из ума прусский барон фон Фуль.

Было противно смотреть на карту! Михаил Илларионович не выдерживал, бросал циркуль на стол и, заложив руки за спину, начинал ходить из угла в угол.

Злил этот высокомерный неуч, избалованный бабушкин внук, упрямый, как осел, Александр! Неужели он запрет свою армию в дрисский лагерь? Это будет разгром хуже аустерлицкого!

Неужели не найдется никого, кто бы объяснил, разжевал Александру всю гибельность, преступность дрисской ловушки?

Кутузов отлично понимал, что Александр совершенно нетерпимо относится к чьим бы то ни было указаниям и советам, особенно в военном деле, которое считает своим прирожденным и давно изученным. [304]

Михаил Илларионович невольно перебирал в уме свиту царя. Вольцоген — друг и единомышленник Фуля. Аракчеев — холоп и трус, не скажет ни слова. Армфельд и Беннигсен — типичные ландскнехты: сегодня служат одному государю, завтра будут так же служить другому.

Но неужели не видит опасности, не думает о ней умный и честный Барклай? Он же настоящий полководец!

Багратион сказал бы: он по-грузински пылок и горяч, но Багратион далеко...

А настроение в столице стало мрачным. В салонах — ни шуток, у питейных домов — ни песен, ни балалайки.

Вместо разговоров о том, что капотики из крепа цвета трубочиста уже считаются вульгарными и какой пленительный и притом чисто русский голос у Менвьель-Фодор («Ведь вы знаете, душенька, она же родилась в России!»), вместо разговоров о том, что барыня вчерась высекла повара Василия за пересоленные «каклеты» и что, вишь, как время-то бежит — уже июль, как сказано: «Плясала бы баба, да макушка лета настала», — всюду — в гостиных и у ворот — велись одни невеселые, непривычные разговоры.

Судили-рядили, конечно, о нем, о Бонапарте, будь он неладен. Вверху говорили:

— Напрасно тогда император не отдал за Бонапарта своей сестры Екатерины Павловны.

А внизу — о том же, но несколько иначе:

— Бонанартий идет скрозь нашу землю в гости к своему тестюшке, папе римскому. Жена у него — колдунья: заговаривает огнестрельное оружие. Потому-то французы и побеждают. А сам Бонапартий — волшебник: знает все, что о нем думают.

Говорили разными словами, но, в сущности, сходились на одном: поносили Бонапарта. И во всем винили Тильзит. В гостиных сетовали, зачем Александр пошел тогда на поклон к Наполеону: все равно не помогло, а в людских сожалели: крестил царь в Неман-реке Бонапартия, да мало — нехристем так и остался!

Всех тревожило одно: идет война, а куда от нее побежишь? У господ не хватало денег, а у челяди — воли.

Уныние и страх усугубляли бежавшие из Риги. Ежедневно к городским шлагбаумам подъезжали десятки карет, колясок, повозок и телег с семьями дворян и их челядью, с сундуками, корзинами, с мамками, горничными, лакеями, спасавшимися от войны из Риги в Петербург. [305]

А время хоть и томительно, но шло. Смешно было читать в «Санкт-Петербургских ведомостях»: «Его императорское величество в присутствии своем в городе Вильне соизволил отдать следующие приказы...» — когда в Вильне давно сидел Наполеон.

1 июля курьер прискакал в Петербург уже из Дриссы: император Александр все-таки привел первую Западную армию в эту западню.

Михаил Илларионович окончательно помрачнел и перестал разговаривать; ходил по кабинету, стоял в раздумье у окна, барабаня пальцами по стеклу, или лежал на диване, закрыв глаза. Ворочался, молчал, но не спал. И ночью спал мало. Екатерина Ильинишна, проснувшись от какого-нибудь стука, видела: Миша сидит на постели или у раскрытого окна — любуется прозрачной и призрачной белой ночью. Он даже как-то осунулся. Екатерина Ильинишна не трогала мужа, понимая его состояние, и не старалась разговорами отвлечь Мишу — знала по опыту многолетней совместной жизни, что в таком настроении, какое было у него сейчас, ничего не добьешься: человек окончательно замкнулся в себе.

В следующие дни, когда армия стояла у Дриссы, от курьеров и ямщиков слышали одно: Наполеон перед войной отправил в Россию сотни шпионов — недаром во многих городах прошлым летом возникали пожары. Шпионов достаточно развелось всюду, и первый из них — Барклай де Толли.

Рассказывали, что с каким-то полком все время шла женщина. Один солдат вздумал на привале приударить за ней, хотел обнять, женщина стала вырываться, платок съехал с головы, и солдаты увидали, что у женщины голова-то стриженая. Ее схватили и обнаружили: это мужчина...

— Русский народ — добрый, доверчивый, Аким-простота, — рассудили слушавшие.

Вскоре выяснилось, что главные силы Наполеона подходят уже к местечку Глубокому, а Багратион — в Несвиже.

После того как первая Западная армия очутилась в Дриссе, Михаил Илларионович с досады не прикасался к карте. А теперь глянул: Дрисса — Несвиж — около трехсот верст. Разрыв между первой и второй армиями с первоначальных ста верст уже достигал трехсот! [306]

Вспомнилось (рассказывал Алексей Иванович Горчаков, узнавший это от пленного французского офицера), как хвалился Наполеон: «Барклай и Багратион больше не увидят друг друга!»

«Удастся ли Петру Ивановичу прийти раньше французов в Минск?» — думал Кутузов.

IV

Ничипор вошел в кабинет и остановился: барин спал яа диване. Теперь но ночам он спал скверно — мало и как-то тревожно, сон не приносил ему отдыха, и Михаил Илларионович, махнув на все рукой, ложился после обеда соснуть часок-другой.

Ничипор не знал, что делать — и будить жалко и новость-то уж больно интересна: русская армия оставила укрепленный дрисский лагерь.

Ничипор каждый день слышал, как барин сокрушался, что первая армия засела в этой ловушке. Он тоже вспоминал, как в таком же лагере на Дунае погибла отборная армия великого визиря. И вот теперь Ничипор принес барину долгожданную приятную новость, а он спит.

Денщик на всякий случай кашлянул.

Михаил Илларионович тотчас же проснулся и сел.

— Ну что? — с тревогой спросил он, глядя на Ничипора и Марину, которая выглядывала из-за денщика.

— Мабуть, позавчера наши оставили энтую, как ее, Дрысю...

— Оставили Дриссу? — оживился Кутузов. — Как, с боем? Сражение было?

— Нет, ваше сиятельство, стражения не было, наши сами ушли без боя. Не пондравилось. А боя не было — французы еще далече, за Полоцком, — затараторила Марина.

— И куда же наша армия движется?

— Идет в энтот... — начал Ничипор.

— Идет в Витьбеск, в Витьбеск движется, — сказала Марина.

— Эге ж, я и кажу: в Вытебск!

— Вот это здорово! — обрадовался Михаил Илларионович. — Ну-ка, расскажите подробнее, как дело было?

— Ты, Марина, не лезь поперед батька в пекло, не перебивай мене. Я сам их сиятельству как следует доложу! — обернулся к горничной денщик. [307]

Марина обиженно поджала тонкие губы и стала обдергивать платье, делая вид, что эти слова к ней не относятся.

— Шо ж, стоимо мы, звесно, я, потим — она, — пренебрежительно кивнул на Марину Ничипор. — Семен, денщик того генерала, как его...

— Денщик генерала Сукина, что в Новой Голландии, в красном доме живут, и жена у них такая светлая блондинка, Елена Ивановна, — не выдержала, вмешалась Марина.

Ничипор не сказал ничего, только сердито глянул на нее.

— И я кажу: Сукина! И до нас подойшол лакей Козодавлева, Спиридон. Вот стоимо, разговариваем час и другий, а кульера всэ нема.

— Да что ты тянешь, рассказываешь от потопа! Говори про курьера! — возмутился Кутузов.

— Та я ж, ваше сиятельство, за кульера и кажу.

— Нет, лучше пусть она рассказывает! — показал на Марину Михаил Илларионович.

— Хорошо, ваше сиятельство, я сейчас все вам как надо быть представлю! — выступила вперед Марина, а Ничипор смущенно чесал затылок и смотрел на горничную так, как смотрит собака на жужжащую перед ее носом надоедливую муху.

— Вот стоим мы, ваше сиятельство, и час, и второй, и третий...

— Не бреши: трех часов не стоялы!

— Нет, стояли! Мы пришли, только полуденная пушка в крепости ударила. А когда закричали в толпе: «Едет, едет!» — я глянула: на миралтейских часах было десять минут четвертого! Кульер, ваше сиятельство, такой молоденький, с усиками, такой великатный, нарядный, как картинка: курточка у него в талию, малиновая, грудь расшита шнурами, исподние, простите, красные. Козодавлевский Спиридон говорил: лейб-гвардии улан!

— И не улан, а гусар. Знает твой Спиридон. Стильки у него в словах правды, як у козы хвоста! — буркнул Ничипор.

— Да перестанете ли вы наконец спорить! — прикрикнул Кутузов.

— Вот выскочил энтот улан из повозки, а на нем, бедненьком, пыли, не приведи господи! И на курточке, и на [308] сапожках, и на шапке. А шапка у него с хвостом! Стал, бедненький, встряхиваться! — засмеялась Марина, манерно поджимая губы, точь-в-точь, как барыня Екатерина Ильинишна.

— На кой черт мне знать, сколько на курьере было пыли? Рассказывай, что он говорил!

— Как выскочил кульер, все к нему так и бросились: да что, да как? Господин улан, ваше благородие, расскажите на милость, где наша армия, где французы? Он встряхивается и кричит: «Наша армия, кричит, ушла из лагеря, из энтой»... простите, ваше сиятельство, — стыдливо улыбаясь, сказала Марина. — Право, я не смогу сказать...

— А еще берешься рассказывать! — укоризненно посмотрел на нее Ничипор. — Из Дрыси...

— Ну и что ж дальше? — торопил Кутузов.

— И вот он отвечает: ушла, отвечает, оттеда, как Ничипор сказал. Тогда у офицерика спрашивают: а куда, спрашивают, ваше благородие, идет наша армия? Так он уже в дверях министерства крикнул: «В Вильню!»

— То есть как это в Вильну? — удивился Михаил Илларионович.

— Эх ты, ворона! Не в Вильню, а в Вытебск! — поправил Ничипор.

— И это все, что вы узнали?

— Все, все, ваше сиятельство!

— А чого ж бильш треба?

— Э, от вас толку не добьешься! Поеду сам. Беги, Марина, скажи, пусть запрягут лошадей, а ты, Ничипор, давай одеваться! — с необычайной легкостью засуетился Кутузов.

— Ваше сиятельство, кареты нет, — вернулась через минуту Марина.

— А где же она?

— Барыня уехала.

— Куда?

— К девице Жорж.

— Ах, черт ее, эту девицу! — вспылил Михаил Илларионович. — Пусть запрягут кого угодно и во что угодно! Беги, да поскорее!

Марина побежала распоряжаться насчет лошадей, а Ничипор стал помогать барину одеваться. Михаил Илларионович уже ни о чем не расспрашивал, а весело [309] напевал:

Скучно было б расставаться И любезных покидать, Если б мы не шли сражаться И злодеев побеждать...

Сенатор, генерал от инфантерии, граф, Кутузов вынужден был ехать в военное министерство в дребезжащей от старости, скособоченной коляске, запряженной парой плохоньких, разномастных лошаденок, на которых возили из Невы воду.

На этот раз Кутузов пошел к самому Алексею Ивановичу Горчакову и узнал от него все подробности об оставлении укрепленного лагеря у «Дризы», как в последнее время печатали «Санкт-Петербургские ведомости».

Прибыв с армией в Дриссу, Александр I продолжал наивно верить, что лагерь очень крепок: царь считал себя полководцем, но не видел вещей, которые увидел бы толковый унтер-офицер.

Все генералы свиты, кроме Фуля и его единомышленника Вольцогена, понимали гибельность этой затеи. Понимали, что в дрисском лагере русская армия будет отрезана от хлебных южных губерний и прижата к бесплодному северу и морю. Все возмущались, негодовали, но никто не решался сказать о никчемности плана Фуля самому императору. Русским генералам говорить это Александру было совершенно невозможно: царя почему-то всегда больше задевало, если о каком-либо недочете в армии говорил русский человек.

Сказать царю всю правду о дрисском лагере решился служивший на русской службе сардинский инженерный полковник Мишо. Он через генерал-адъютанта князя Волконского попросил у императора аудиенции.

Александр выслушал Мишо и поехал с ним посмотреть все недостатки на месте. Замечания Мишо были основательны и верны. Укрепления оказались очень слабыми, к левому флангу вплотную подступал лес, за которым мог свободно укрыться неприятель, внутри лагерь прерывался оврагами, спуски к четырем мостам через Двину были так круты, что не только орудия, но даже повозки приходилось спускать на руках.

Александр, приехав в лагерь, не видел в нем недостатков, но теперь, после того как умный и добросовестный Мишо на месте указал на них, разъяснил все, до императора наконец дошло. Вернувшись с осмотра, Александр созвал [310] всю свиту и устроил нечто вроде совещания. Мише должен был повторить при всех свой разбор недостатков дрисского лагеря.

Никто из скиты не возражал ему. А резкий и прямой генерал-адъютант маркиз Паулуччи так и заявил в лицо Фулю, что дрисский лагерь мог выдумать либо сумасшедший, либо изменник.

Фуль сидел взлохмаченный и красный. Он с упрямством тупого человека продолжал отстаивать свою правоту. Вольцоген поддержал его.

Александр, с юности привыкший скрывать свои чувства, не показал виду, что все это ему весьма неприятно. Но лагерь все-таки пришлось бросить и принять разумное предложение Барклая: идти на соединение с Багратионом.

Тут же были произведены перемены: начальником штаба первой Западной армии Александр назначил генерала Ермолова, а генерал-квартирмейстером — полковника Толя.

Карл Толь учился у Михаила Илларионовича в кадетском корпусе.

«Что ж, Карлуша был способный мальчик!» — думал Кутузов, едучи в хорошем настроении домой от Горчакова.

Главная опасность, которой Михаил Илларионович боялся больше всего, миновала.

V

Огромное значение ухода первой армии из дрисского лагеря понимали только военные, широким же кругам Петербурга было безразлично, стоит ли армия в Дриссе или идет к Витебску.

На них ошеломляющее, тяжелое впечатление произвело другое. После того как на правой стороне Двины остался один слабый корпус под командой второстепенного генерала Витгенштейна, а где-то там, за Двиной, таились грозные, несметные полчища Наполеона, петербуржцы почувствовали себя тревожно.

Москву могут защищать обе армии — Барклая и Багратиона, а Петербург — только Витгенштейн. Положение северной столицы казалось очень ненадежным. Страх усугубило распоряжение императора председателю государственного совета Николаю Салтыкову, которое Александр дал, уходя из Дриссы. Александр приказал Салтыкову вывезти в глубь страны из Петербурга следующее: святыни Александро-Невской лавры, государственный совет, [311] Сенат, Синод, министерские департаменты, архивы, учебные заведения, банки, Монетный двор, Эрмитаж с его коллекциями, лучшие статуи из Таврического дворца, Сестрорецкий оружейный завод, статую Суворова и оба памятника Петру — у Инженерного замка и на Сенатской площади. Александр писал, что памятники Петру нужно вывезти, так как Наполеон, «в предположении вступить в Петербург», собирается увезти их во Францию, как увез из Венеции четырех бронзовых коней с площади святого Марка и коней с Бранденбургских ворот в Берлине.

Эта страшная новость в один день облетела весь город. О ней заговорили всюду:

— Уж если сам государь допускает, что Наполеон может прийти в Петербург, то дело дрянь!

Знать, дворяне, купечество стали собираться в дорогу, на восток, а простой народ мог только сетовать.

— Господ черт не возьмет: они унесут от Бонапартия ноги, а мы останемся тут на растерзание! — говорили на улицах, рынках, папертях, в банях.

Уныние охватило всю столицу.

В присутственных местах царили сутолока и неразбериха. Все дела сразу остановились. В канцеляриях и коридорах стояли настежь раскрытые шкафы, на столах и на полу громоздились горы связок и папок, по лестницам, неуважительно громко переговариваясь, экзекуторы и сторожа волокли ящики и сундуки. Пахло пылью, мышами и сургучом. Слышался визг пилы и стук молотков. Учреждения спешили отослать куда-нибудь подальше на восток архивы, а кое-кто из начальства отправлял заодно и свое имущество — картины, фарфор, бронзу.

На Неве, у пристани, против здания Сената и Синода, стояло несколько больших барж: готовились увозить памятник Петру Фальконета.

Но памятник остался на месте.

К сенатору Голицыну, которому была поручена отправка памятника, пришел почт-директор Булгаков и рассказал свой необычный сон. Будто он шел мимо памятника, и бронзовый конь вдруг сорвался с камня и, звонко цокая копытами, понес своего всадника на Каменный остров, где жил император. Увидев Александра, бронзовый Петр сказал: «Не бойся за Петербург — я охраняю его. Доколе я здесь, Петербург вне опасности!»

Голицын решил не вывозить памятника. [312] О чудесном сне почт-директора Булгакова тотчас же узнала вся столица. Не проходило дня, чтобы на церковной паперти или на рынке не возникал бы вдруг тревожный слух:

— Бабоньки, памятник-то Петру Великому увезли вчерась!

— Что ж это, как в каноне: «Коня и всадника в море Чермное»?..

— Не может быть!

— Ей-богу! Селедочница Дарья своими глазами видела — увезли родимого! Один камень оставши!

— Окаянные!

— Охти мне!

— Пропали мы!

— Спаси, царица небесная!

И на следующий день к Сенатской площади потянулись откуда-нибудь с Тринадцатой линии Васильевского острова или от Аларчина моста бабы. Подходя к Исаакиевскому собору, они уже издалека с тревогой всматривались, вытягивая шею, приставив козырьком ко лбу ладонь. Убеждались, что и конь, и всадник, и змея, и камень — все на месте.

— Стоит, целехонек, слава тебе господи! — крестились бабы и, успокоенные, уходили домой.

А для Кутузова, для всех, разбирающихся в общей военной обстановке, пришла из ставки еще одна приятная новость: император оставил армию.

Александр всюду и везде хотел быть первым. Когда он в апреле уезжал из Петербурга в армию, в Вильне льстецы говорили ему, что он, как Петр Великий, становится сам во главе русских войск. А теперь волей-неволей приходилось сознаться, что никакого Петра из него не получилось, Александр только мешал своим присутствием, связывал по рукам и ногам командующего первой армией Барклая до Толли и отнюдь не облегчал положения Багратиона. Своим обыкновением во всех делах стоять как бы в стороне, наблюдателем («моя хата с краю...»), но все-таки стоять «над душой» каждого из командующих армиями, император делал невозможным проведение единого плана войны. Это давно понимала вся ставка, но этого упрямо не хотел понять сам царь.

Еще в Вильне государственный секретарь адмирал Шишков составил письмо к царю, в котором убеждал его уехать [313] из армии, однако не решался вручить написанное Александру. В ставке все шептались об этом, судили и рядили о том, что император не командует сам всеми армиями и в то же время не назначает единого главнокомандующего. Но никто не хотел взять на себя такую рискованную миссию. Каждый знал, что этот улыбающийся, по виду такой кроткий и ласковый человек в одно мгновение может выпустить страшные когти.

Дальновидный, осмотрительный Шишков вспомнил, что государь как-то сказал ему, Аракчееву и Балашову по-всегдашнему неопределенно и уклончиво: «Вы бы трое иногда собирались бы и о чем-нибудь между собою рассуждали».

Шишков воспользовался этим и предложил Балашову и Аракчееву подписаться под письмом к царю. Балашов сразу согласился, а Аракчеев сразу же заупрямился. На все доводы Шишкова и Балашова Аракчеев отвечал:

— Что мне до отечества? Мне дороже всего — жизнь государя. Скажите: будет ли в опасности государь, если и дальше останется при армии?

— Конечно, конечно, — поспешил уверить льстеца и подхалима хитрый министр полиции. — Наполеон атакует и разобьет нас, и, что будет с государем, кто знает. Ведь при Аустерлице его величество чуть не погиб!

Объяснять Аракчееву опасность пребывания на войне не приходилось. Аракчеев был храбр только на вахтпараде, где мог спокойно вырывать усы у провинившихся солдат, а под пулями и ядрами стоять не любил. Последний довод Балашова показался недалекому Аракчееву убедительным. Он не только подписал письмо, но вечером сам положил его на письменный стол императора.

В письме, между прочим, говорилось:

»...нет государю славы, ни государству пользы, чтобы глава его присоединилась к одной только части войск, оставляя все прочие силы и части государственного управления другим».

Опытный литератор, хорошо владевший выспренним церковнославянским языком, Шишков воспользовался ораторским искусством Феофана Прокоповича, написав в письме:

«Феофан о Петре I, вдавшемся опасности наряду с прочими, сказал; ёВострепетала Россия единою смертию вся [314] умрети боящеся. Ежели прямой долг царей есть жить для благоденствия вверенных им народов, то едва ли похвально допускать в одном своем лице убить целое царство"».

Одним словом, опять сыграли на сравнении с Петром Великим, сыграли на грубой лести.

Хотя прошло всего лишь два месяца, как сановные льстецы говорили, что Александр, отправляясь к армии, поступает, как Петр Великий, но теперь все сделали вид, будто забыли это, и с такою же настойчивостью утверждали обратное: если Александр покинет армию, он уподобится Петру Великому. Они сравнивали Александра с Петром перед Нарвским сражением, когда Карл XII угрожал нашествием на Россию и Петр уехал из армии в Москву.

Александр был не настолько глуп, чтоб не понять создавшегося положения. От него ждали точного решения: или — или. Подавив в себе обиду, он согласился уехать из армии, он «жертвовал» своим самолюбием. Уезжая, Александр I снова, в который раз, применил свой излюбленный ход: не назначил главнокомандующего всеми армиями.

Первой армией командовал военный министр Барклай де Толли, но он был младше в чине командующего второй армией генерала Багратиона.

Неопределенность, путаница и неразбериха продолжали существовать всюду.

Из ставки у Полоцка Александр написал воззвание не к Петербургу, а к «первопрестольной столице нашей Москве».

В Петербурге народ толпами стоял у желтых листков, расклеенных повсюду, слушал, как священники читают воззвание в церквах. Тяжелые обороты старой славянской речи были понятны немногим. Простой народ отлично уразумел только первые грозные, не затемненные никакими словесными красотами, фразы:

«Неприятель вошел с великими силами в пределы России. Он идет разорять любимое наше отечество».

Это народ понимал и уходил возмущенный и готовый к отпору и мщению.

Кроме воззвания к Москве, Александр дал большой манифест об организации народного ополчения. Текст манифеста, как и всех других, был написан литератором, статс-секретарем Александром Шишковым. Ему удалось найти сильные, воодушевляющие народ слова, которые тотчас же заучили наизусть и стали повторять [315] все: «Да встретит он в каждом дворянине Пожарского, в каждом духовном Палицына, в каждом гражданине Минина».

Александр взял с собою в Москву Аракчеева, Балашова, Шишкова и флигель-адъютанта Чернышева. Все осиное гнездо иностранцев, интриговавших друг против друга, во главе с развенчанным Фулем, среди которых не было недостатка в наполеоновских шпионах, осталось при армии.

Перед отъездом император пришел проститься с Барклаем. Он застал военного министра осматривающим коновязи кавалерии. Прощаясь с Барклаем, Александр сказал:

— Поручаю вам свою армию. Не забудьте, что другой у меня нет; эта мысль не должна покидать вас!

Царские слова звучали как предостережение, как угроза.

Александр ехал в Москву, чтобы, по его словам, «поджечь тамошний дух».

Может быть, он ждал, что в «первопрестольной» народ попросит его стать во главе всей русской военной силы? Ведь в конце манифеста говорилось о том, что в Москве «избран будет Главный над всеми Предводитель».

VI

И в имени твоем звук чуждый невзлюбя,
Своими криками преследуя тебя,
Народ, таинственно спасаемый тобою,
Ругался над твоей священной сединою.
Пушкин. 'Полководец'

Михаил Илларионович снова не расставался с картой — его волновало трагическое положение второй армии: удастся ли Багратиону уйти от наседавших со всех сторон французских войск и соединиться с Барклаем?

Соединение обеих армий было в данный момент самым важным и острым вопросом.

Сведения, получаемые в Петербурге о второй армии, были скудны и отрывочны, но все-таки позволяли следить за тем, как Багратион самоотверженно, настойчиво и ловко пробивается на восток. [316]

Даву раньше Багратиона занял Минск, и Петру Ивановичу пришлось круто повернуть на юг, на Бобруйск.

«Ох, и достается же бедному князю!» — думал Кутузов, глядя на карту.

Первая армия спешила от Полоцка к Витебску навстречу Багратиону.

До Петербурга докатились рассказы о героическом бое седьмого корпуса генерала Раевского с превосходящими силами врага у деревни Салтановка, когда Багратион пытался пробиться на Могилев.

Все с восхищением передавали рассказ о том, как на плотину у Салтановки Раевский вывел двух своих сыновей, шестнадцатилетнего Александра и одиннадцатилетнего Николая, и вместе с ними повел войска в атаку; как Александр попросил у такого же шестнадцатилетнего подпрапорщика-знаменосца: «Дайте я понесу знамя» — и услышал в ответ гордое: «Я и сам умею умирать!»; как потом корпус Раевского, прикрывая переправу Багратиона через Днепр у Старого Быхова, отражал атаки корпусов Даву и Мортье, и офицеры и солдаты, получившие по две раны, возвращались после перевязки в бой, «как на пир».

Багратионовым солдатам не уступали в самоотверженности и храбрости солдаты Барклая.

Через день Петербург только и говорил о бое в Островне, под Витебском. Здесь покрыли себя славой дивизии Коновницына и Остермана. Здесь Коновницын на вопрос одного генерала, терпевшего урон в людях: «Что делать?» — ответил: «Не пускать врага». А Остерман в подобном же случае сказал: «Стоять и умирать!» Русские армии мужественно отбивались от наседавшего, численно превосходящего врага.

Храбрость и самоотверженность русских солдат и офицеров не удивляли никого — так было всегда. Но в этой войне на помощь армии поднялся весь народ — в городах и селах, оставляемых врагу, тотчас же появлялись партизаны. Русская деревня встречала непрошеных гостей так же, как и белорусская: вилами, косами, топорами.

Тысячи безвестных героев делали в тылу врага то, что делала на поле боя армия: отстаивали свою независимость.

Русские солдаты были готовы стоять грудью за каждую пядь родной земли, но им приказывали отступать. За месяц войны Россия отдала врагу территорию больше Пруссии. Отступления не понимал никто — ни солдаты, ни офицеры. В русской армии еще жил дух Суворова, многие солдаты [317] носили измаильские кресты. И отступать армии было тяжело, непривычно и странно.

Сам собою напрашивался вывод: в командовании завелся предатель, он нарочно пускает врага разорять русскую землю. И первое подозрение, конечно, падало на командующего первой Западной армией Барклая де Толли. Прежде всего потому, что он был «немец». Русский народ исстари не любил разбираться в национальных тонкостях и всякого нерусского считал просто немцем.

В штабе Барклая было много офицеров с нерусскими фамилиями. Достаточно назвать одних его адъютантов: Рейц, Клингер, Келлер, Бок. Острый на язык Ермолов, недолюбливавший Барклая, шутил, что когда он приехал в главную квартиру, то нашел у Барклая только одного чужестранца, и то Безродного.

Никто не знал, за какие заслуги Барклай де Толли так быстро пошел в гору из совершенно неизвестных генералов: сначала был назначен военным министром, а потом командующим первой армией. С его именем не соединялось ни одно крупное, блестящее сражение, которое сверкнуло бы победным фейерверком, как Полтава, Ларга-Кагул, Рымник пли вчерашний кутузовский Рущук. До назначения на пост военного министра широкие круги народа вовсе не слыхали имени Барклая де Толли.

То, что Барклай де Толли честно служил в штаб-офицерских чинах, что участвовал во взятии Очакова, командовал егерским полком и бригадой, знали только военные. 8 Петербурге его еще более или менее помнили по войне со шведами, когда Барклай де Толли перешел с пушками по льду пролива Кваркен и занял шведский город Умео, но и только.

И чертами лица и характером он резко отличался от русских. Он был по-немецки педантичен и сух, не допускал непринужденного обхождения с подчиненными, всегда держался строго официально. Это не Румянцев и Суворов, не Кутузов, Багратион и Милорадович. С теми любой поручик иной раз чувствовал себя на равной ноге. Они могли по-товарищески есть с солдатом из одного котелка походную кашу и курить из одного кисета табачок.

Не то было с Барклаем де Толли. Он был так же скромен и неприхотлив в личной жизни, как и те генералы. В походе спал под открытым небом и мог обедать на барабане, но вместе с тем держал себя с младшими на определенной [318] дистанции. Барклай де Толли не любил говорить, был холоден в обращении и чопорен и, как очень верно подметил Ермолов, «лишен дара объяснения».

Его честность, прямота, строгое отношение к себе и справедливое к другим, неутомимость в походе, необычайная храбрость и такое же самообладание в бою, стратегическая талантливость — все эти отменные, бесспорные качества не делали его любимцем армии. Он не был тем полководцем, который может зажечь и увлечь солдат на немыслимую атаку, невероятный штурм. К тому же он плохо говорил по-русски. Александр уехал из армии. Острослов Нарышкин шутил по этому поводу:

— Один ум — хорошо, два — лучше, но одна неопытность и одно неискусство гораздо лучше двух!

Александр уехал из армии, но императорская главная квартира осталась. Она кишела врагами Барклая де Толли. Первым из них был генерал Беннигсеи, обиженный тем, что царь не поставил его во главе армий. Дальше шли все те же Фуль, Вольцоген, Армфельд, Римский-Корсаков и прочие завистники и интриганы. Они критиковали каждый шаг Барклая и наушничали на него брату царя Константину Павловичу, который почему-то не любил державшегося с достоинством, не шедшего ни у кого на поводу Барклая де Толли.

За всегдашнюю сосредоточенность и серьезность, за прямую, степенную, величественную поступь, за аккуратность, за требовательность ко всему и всем безалаберный Константин Павлович прозвал Барклая де Толли «тетя Барклай» и зло говорил, что господин военный министр больше похож на вдову министра, чем на самого министра.

Генералы из императорской главной квартиры восхищались этим солдафонским остроумием и, не стесняясь присутствия самого Барклая, отпускали разные колкости по его адресу. Барклай слышал их пересуды. Он спокойно слал к сплетникам своего адъютанта, прося их быть поскромнее.

Глупая кличка «изменник», пущенная из императорской главной квартиры, сразу же распространилась по армии. Какой-то штабный каламбурист неумно прозвал Барклая де Толли «Болтай да и только», воспользовавшись тем, что длинная, необычная для русского слуха фамилия получала при этом видимость какого-то осмысления. Этот каламбур быстро подхватили все, хотя он был в полном противоречии со здравым смыслом: Барклая де Толли никак нельзя было [319] назвать «болтуном». Он говорил мало и никогда не говорил попусту.

Но армия, в течение двух месяцев уходившая без боя на восток, окончательно изнервничалась в неведении. Армия нуждалась в ясном объяснении того, что происходит, почему русские отступают. А вместо этого Александр «воодушевлял» войска витиеватыми приказами, которые для солдат были совсем невразумительными. Вот к императору вполне подходила бы такая кличка: «Болтай да и только».

Барклай понимал, что полководец должен говорить с солдатами. Раз он попытался сделать это — подъехал на привале к одному полку и спросил у обедавших солдат:

— Хороша ли каша? (Барклай долго думал, как и что сказать солдатам.)

— Хороша, ваше высокопревосходительство, да кормить-то нас не за что: не защищаем родную землю!

Барклай не нашелся что ответить и с тем уехал. Дружеской беседы с солдатами не получилось.

Положение Барклая де Толли с каждым днем, с каждой верстой отступления на восток становилось невыносимее: он всюду видел недоверчивые, озлобленные лица и за спиной все чаще слышал незаслуженное им, страшное слово «изменник».

Дальше