Содержание
«Военная Литература»
Биографии

Глава десятая.

Одна

Белые лоскуты и заплаты на корабельных маскировочных сетях заменили на летние — зеленые, коричневые, голубые. На палубах выросли, как декорации в театре, дома из фанеры с измалеванными окнами, чтобы сбивать с толку вражеских летчиков. Артиллеристы, те бьют, не видя цели, рассчитывают данные для стрельбы по картам и таблицам. Редкий день на город не падали тяжелые снаряды.

А Ленинград жил привычным уже, фронтовым, блокадным укладом, радовался летнему теплу и нарождающейся зелени.

В садах и парках собирали съедобные травы для супов и каш, изучали карманные книжечки-инструкции на скорое будущее: как заваривать чай из кипрея, какие и от каких хворей спасают целебные травы, на что пригодны сурепка и одуванчики.

Во многих домах появилась вода; женщины, собираясь группами, расставляли корыта и тазы с бельем на мостовых и панелях, стирали на улицах, пользуясь дорожными стоками.

Бледные, истощенные люди часами сидели на солнце, подставляя лучам цинготные язвочки на обнаженных руках и ногах. [183]

* * *

На ступенях парадных, на выступах фундаментов торговали вазочками, статуэтками, картинками в рамках, патефонными пластинками, настенными тарелками. Покупатели — редкость, лишнего хлеба не бывает.

Жить!

Все в Тане обездвижело, закаменело, смерзлось, — все омертвело. Она лежала на бабушкином сундуке, одна в кухне, в квартире, на всем белом свете одна — круглая сирота.

Когда мама скончалась, Таня вписала ее в блокнот сразу же, забоялась, что позже не сумеет. Потом сходила за Ираидой Ивановной, а дальше уже Нащерины и другие соседи вызывали врача, обряжали покойницу, отправляли в грузовике на Пискаревку.

Огромный пустырь рядом с Пискаревской дорогой стал кладбищем еще в начале зимы.

Маму увезли в тот же день. Было тепло, маме никак нельзя было оставаться дома, задерживаться на земле.

Приходили и уходили люди. Таня никого не узнавала, ни с кем не разговаривала. Ее, наверное, считали бесчувственной или безнадежной дистрофичкой, а она просто не могла шевельнуть ногой, ворочать языком, издавать звуки.

В квартире было людно, как до войны. Затем вдруг и разом все исчезли. Нащерина хотела увести к себе, но Таня категорично замотала головой. Ираида Ивановна не уговаривала, обещала зайти поутру.

В коридоре кто-то — кто, Таня не определила — сказал со вздохом:

— И она не жилица. [184]

— Ох, не жилица, — поддакнули сердобольно.

Говорили, конечно, о ней, Тане. Громко, не таясь. Что скрывать, когда человеку жить осталось всего ничего...

Долго и упорно боролась она с маминой помощью за жизнь. С маминой смертью и Танина жизнь исчерпалась.

Близилась пора белых ночей, ночи становились все короче и короче. Таня очнулась от забытья в тот неясный час, когда ночь уже обесцвечена, а заря еще не зажжена, все в природе зыбко, неопределенно.

Она совсем не ощущала себя. Попыталась выпрямить ноги, разжать скрюченные пальцы — не смогла, будто нет их вовсе. «Жива я или уже не жива, не жилица?»

Да, точно так говорили о ней: «Не жилица».

Не жилица. Не жилица!

Будто током ударило, подкинуло на жестком ложе сундука.

Почему? За что?! Измученная, страдающая душа возмутилась, восстала. Инстинкт самосохранения возродил утраченные, казалось, последние силы, остатний резерв, и, как уже случилось однажды, электрический импульс, пронизав с головы до ног, вернул способность к движению — основу основ жизни.

Нет, она будет жить. Будет! Жить!

Вещи

Никогда-никогда так не хотелось жить, как сейчас, но и никогда не было в жизни так одиноко и отчаянно худо. Таня потерянно бродила по квартире, слонялась среди вещей, знакомых и обязательных с тех [185] пор, как она помнила себя, а теперь никчемных и никому не нужных. Все Савичевы умерли, и, значит, все, что им служило, чем они пользовались в жизни, утратило смысл и практическое значение.

Вспомнилось вдруг объявление на зимнем заборе:

За ненадобностью продается легкий гроб...

Почему — легкий? Из тонких и сухих досок? Маленький, детский? И почему оказался ненадобен? Не дождались, отвезли в простыне или одеяльце? Или чудо свершилось — вернулся кто-то с половины пути на тот свет? Поторопились с заказом, зря потратились? Живым гроб ни к чему. Как мертвым без надобности мебель, вещи...

Город еще спал, и напряжение в электрической сети было таким хорошим, что в багрово-сумрачной дымке виднелись отдельные предметы. Недавно еще взаимосвязанные, они создавали в доме тепло и уют, теперь же были разрозненные, обособленные.

Покрытые толстым слоем пыли зеркала не отражали даже свечение лампочки.

В грязном квадрате рамы утонула купальщица.

Рыцарь потускнел, исчез благородный блеск металлических доспехов.

На искалеченных дверцах буфета не различить ни фруктов, ни тетерок.

Выдворенные за ненадобностью из кухни «венские» стулья неприкаянно гнулись на случайных местах. И бабушкиного сундука предостаточно для оставшихся в живых Савичевых. Таня спала на нем и сидела.

До сознания будто лишь сейчас дошло, что она осталась одна, совсем одна. Не к кому пойти, некому рассказать. Разве что только блокнотику можно поверить свои горестные новости, скорбную хронику семьи. [186]

Итог

Таня перелистала алфавитную часть блокнотика. Исписала-то, оказывается, всего-навсего шесть страничек. Но Савичевых до войны было девять!

Ах да, да-да, с Мишей и Ниной ведь неизвестно что, ну и она, Таня, девятая. И с нею неизвестно, как будет. А случится и с нею это, страничка с буквой «Т» все равно останется чистой, некому будет заполнить.

Она и в этот, последний раз не изменила своему правилу, строго придерживалась алфавита. Кто обнаружит блокнот, догадается, в какой последовательности надо читать. А начать следует с буквы «С»:

Савичевы умерли

Потом — «У»:

Умерли все

Наконец, «О»:

Осталась одна

Таня

Она еще раз — мысленно или вслух, сама не поняла — прочла-повторила:

Савичевы умерли. Умерли все. Осталась одна

Таня

Невеста

Она уложила блокнотик на самое дно шкатулки, но крышку не закрыла, взгляд задержался на венчальных свечах и фате. [187]

После бомбового взрыва в студенческом общежитии, когда рухнул порядок вещей, не вернулась на свое постоянное место над комодом и фотография папы с мамой, сделанная в свадебный день. Фотография эта в ореховой рамке (уже без стекла) лежала теперь лицевой стороной вниз на бархатном покрытии трельяжного столика.

Таня перевернула рамку и приставила ее к зеркалу.

Со старого снимка немигающе и строго глядел отец, а мама, в кисейной дымке фаты, молодая-молодая, очень похожая на Нину, но без косы, ободряюще улыбалась.

«На кого я все-таки больше похожа?» — Таня взглянула на себя в зеркало, но ничего не увидела.

Тряпкой, подвернувшейся под руку, сделала несколько круговых движений. В закопченной и пропыленной непроницаемости, как промоина во льду, открылась живая глубина зеркала. Из нее пристально смотрело безвозрастное существо в нелепом одеянии — зимнее пальто поверх летнего платья и вязаной кофты.

Окна по-прежнему были зашторены и заколочены фанерой, солнце больше полугода не проникало сюда; в комнатах, как в ледниках и после очистки от прошлогоднего льда и снега, держался зимний холод.

Таня зажгла от коптилки венчальные свечи, пристроила их справа и слева на столике трельяжа. Сбросила пальто на кресло и накинула на голову фату. Зеркало моментально отразило нечто прекрасное, воздушное...

Таня по-старушечьи вздохнула, спрятала свечи и фату в ларец и убрала его подальше, в комод. [188]

Страшно

За трагические месяцы блокады она видела и вынесла, казалось, все: бомбежки, обстрелы, голод и холод, кровь и стоны, смерть самых дорогих и любимых.

Что еще должно случиться, чтобы причинить живую боль сердцу, зажатому невыносимым горем? Что после всего нечеловеческого и чудовищного, выпавшего на ее долю, могло возродить в детской душе отчаяние и страх?

Ее повергла в страх безысходность одиночества. Самая младшая в большой семье, Таня сделалась и младшей, и старшей — единственной, одна из всех Савичевых.

Страстное желание жить, готовность бороться не исключали, а, напротив, усиливали этот страх. Одиночество было невыносимым для девочки, выросшей в нежном и добром окружении взрослых, а теперь обреченной на вечное сиротство. Правда, есть, должна быть, если не эвакуировалась, не умерла от голода, не замерзла в лютую зиму, в общем, выжила если, тетя Дуся, бабушкина племянница. Таня помнила предсмертный мамин наказ, но откладывала поездку на Лафонскую улицу, пока не обрушился страх, страх одиночества.

Громко и четко пульсировал метроном, но слух почти не воспринимал его привычный стук, отчего кажущаяся полная тишина могла с ума свести. Таня отщелкнула крышку дяди Васиных часов, сверила время с кухонными ходиками, подтянула латунную цепочку с грузом. Затем пошла в комнату, трудно вскарабкалась на «венский» стул и завела ключиком пружину настенных часов в дубовом футляре. Когда переводила стрелки, игральный механизм пытался [189] отбомкать положенное, но не поспевал за насильственно быстрым бегом стрелок.

Слабый, дребезжащий и прерывистый звонок послышался как еще один часовой сигнал. Так отсчитывается время в школе. (Какое веселье, какое ликование было, когда впервые за долгие-долгие месяцы опять заработал школьный электрический звонок!)

Таня не сразу поняла, что звонят в дверь. Со страху, очевидно, накинула вчера запорный крючок.

Пришлось идти открывать.

Посылка

Ты чего закрываешься? — вместо «здравствуй» сказала Лена. — Я тебе такое ценное письмо принесла. Толстое, прямо-таки посылка. До войны за такие письма плясать заставляли. Держи, Таня. Задаром.

— Мама умерла, — ровным сухим голосом сообщила Таня.

— Прости, не знала... — Лена отступила за дверь, но опять вернулась: — Могу чем помочь?

Таня качнула головой. Никто и ничем не мог ей помочь.

— Остался кто из родных? А то дам знать куда надо, в детдом определят.

Таня испугалась:

— Нет-нет, спасибо! Тетя, тетя Дуся у меня.

— А-а, — протянула успокоенно Лена. — Тогда, безусловно. Приют, он и есть приют.

— Нет-нет, — поспешно еще раз поблагодарила за участие Таня и, закрыв дверь, накинула крючок.

Письмо было, конечно, от Сережи. И были в нем сухие чешуйки репчатого лука, старательно, каждая [190] в отдельности, прихваченные цветной ниткой к листку оберточной бумаги. На ней Сережа крупными буквами обращался к почтовым властям:

«Товарищи проверяющие! Пропустите, пожалуйста, это вложение. Моему школьному товарищу очень полезен лук. Я узнал, что блокадники болеют цингой, а лук, в котором витамин «С», лучшее лекарство!»

Одну чешуйку Таня просто сжевала, остальные сварила с чечевицей. Не в один раз, конечно. И суп-пюре из чечевицы разделила на две части. Упаковка концентрата была похожа на пачку махорки. Наверное, потому Таня и не обращала так долго внимания на нее, не знала, что это суп, а не табак.

Суп уже доваривался, когда опять позвонили. Пришел Воронец.

— Ну как ты тут?

Она смутно помнила, что Борька, кажется, тоже приходил, когда умерла мама. Во всяком случае, он знал, что Таня осталась одна.

— Ничего. Посылку от Сережи получила.

Борька выпучил без того выпученные глаза. Они у него в блокаду сделались такими.

— В конверте. Лук сушеный, — пояснила Таня.

— Ага. Мировая еда.

И замолчал понуро. Он что-то не договаривал.

— Проходи, — пригласила Таня, но Борька топтался в передней.

Спросил наконец сдавленным голосом:

— Ты как, можешь к Коле Маленькому сходить?

— А что? — почему-то не догадалась на этот раз Таня. — Как у него с огородом? Достал семена?

— Умер он.

И Борька Воронец, заводила и железный дворовый командир, жалобно всхлипнул. [191]

«Как же так?! Ведь только на днях...» Но Таня ничего не спросила, она знала, что дистрофия, как шальной осколок — неожиданно как бы, как бы ни с того ни с сего настигает свою жертву. И ей стало еще страшнее, что и она может вдруг... А дверь на крючке и никого больше в квартире.

— Пойдем, — сказала Таня. — К тете Дусе я завтра поеду.

Маршрут

«Ленинградская правда» напечатала 12 апреля постановление «О возобновлении пассажирского трамвайного движения». Началась нормальная эксплуатация пяти маршрутов. С Васильевского острова к Лафонской улице можно было доехать на трамвае двенадцатого маршрута.

* * *

Таня собиралась выехать как можно раньше, но потом рассудила, что утром все равно не успеть: тетя Дуся уйдет на работу. С другой стороны, когда в ночную трудится, по утрам только и можно застать. Если дома живет, не на заводе. Вернее, на слюдяной фабрике. И если, конечно, не умерла, не эвакуирована. В общем, отправляться в путь надо во второй половине дня. Езды не более часа, ночи не белые еще, но темнеет уже поздно.

Она впервые в жизни уходила из дому так далеко и надолго, сама и без разрешения. Непривычно это было. И — страшно: вдруг опять ноги ватными сделаются или подвернутся раздутые коленные шарниры — упадешь.

На глаза нависали давно не стриженные волосы. Таня откинула их назад, прижала цветным обручем, [192] надела беретик. Вместо холщовой хозяйственной сумки взяла курортную, так ни разу и не использованную прошлым летом, но лямки надела не на плечо, а через голову. Для надежности. В сумке лежали бесценные вещи: хлебная пайка, серебряные часы, продовольственные карточки до конца мая месяца.

— Я поехала к Дусе, — бабушкиным голосом произнесла вслух Таня и ответила по-бабушкиному же: — Ну, с богом.

Экономя силы, она дворами вышла к трамвайной остановке на Первой линии. Очередь была небольшая, и Таня села в первый подошедший вагон. Трамвай был чистым, ухоженным, любовно украшен флажками. Не майскими, а еще памятного дня 15 апреля, когда впервые после блокадной зимы вышел на линию.

Почти сразу же повернули налево, на Университетскую набережную, покатили к Дворцовому мосту.

Таня ехала с комфортом, сидя. Место нашлось на задней, «кормовой», как говорил Лека, скамье. Обзор на обе стороны. Если, конечно, пассажиров на площадке немного, не заслоняют.

На въезде Дворцового моста трамвай задержался, пропуская военные грузовики с брезентовыми кузовами. Меж Ростральных колонн, на Стрелке, стояла зенитная батарея. Пушечные стволы косо торчали из глубоких орудийных окопов; по кольцевому брустверу похаживал часовой-наблюдатель с биноклем на груди. Под высоким холмом из бревен и земли скрывался, очевидно, командный пункт.

Вагоновожатый часто и без особой нужды барабанил ногой педаль сигнала. Наверное, ему доставляло удовольствие трезвонить на весь Невский проспект. [193]

И на главной магистрали города были разрушения, но их замаскировали фанерными щитами с нарисованными окнами. На них были изображены даже занавески и тени на стеклах. Уловка, бутафория, а приятно на вид, не угнетают открытые раны от бомбовых ударов.

Белые трафаретные надписи на стенах предупреждали: «Граждане! При артобстреле эта сторона улицы наиболее опасна». Люди старались ходить по менее опасным линиям проспектов и улиц.

Трамвай миновал двухъярусные аркады Гостиного двора, пересек Садовую. Вспомнился страшный и счастливый случай с мамой.

Швейная артель «1 Мая» размещалась во внутренних строениях замкнутого четырехугольника главного ленинградского универмага.

Ранней осенью, сдав очередную партию армейского белья, мама получила пакет с раскроем и вышла через ворота на Садовую, прямо к трамвайной остановке.

Только переехали перекресток, завыли сирены. Проклиная войну и фашистов, пассажиры вышли из вагона и укрылись в торговых рядах Апракси-ного двора, универмага на Садовой улице. Мама еще подумала, что зря отказалась от чая. Посидела бы лучше с подругами, переждала тревогу у самовара.

Полутонная бомба взорвалась в центре двора Гостиного. Девяносто восемь убитых, сто сорок восемь раненых...

«Не судьба, значит, — откомментировала тогда бабушка. — Долго жить будешь, Маня».

Ошиблась бабушка в своем пророчестве. И в других предсказаниях обманулась. Не сбылись планы, мечты и надежды Савичевых. [194]

Тетя

Тане ужасно повезло: тетя оказалась дома! Она эту неделю работала в ночную смену.

— Чего раззвонилась, — с порога сделала замечание тетя Дуся. — Не глухая, с единного раза слышу.

На табличке у кнопки электрического звонка коммунальной квартиры дома № 1А на Лафонской улице против фамилии Арсеньева Е. П. стоял номер комнаты — 3, что одновременно указывало и число звонков. Вот Таня и нажала кнопку три раза.

— Одна тут, вакуировались все, сбежали мои соседи. А вы, Савичевы, застряли.

Тетя Дуся не спрашивала, отмечала. Она не смотрела в глаза собеседнику, а как бы следила за ним. Тяжелый, исподлобья взгляд, подозрительный, напряженный, направлен был не прямо, а сбоку. — Застряли, а? — потребовала подтвердить тетя Дуся.

— Савичевы умерли, — тихо произнесла Таня. — Все. Я одна осталась.

Тетя Дуся беззвучно раскрыла рот и опустилась на табурет у вешалки. Они так и разговаривали в передней.

— И... и тетка моя? — спросила погодя.

— Бабушка умерла второй, после Жени.

— А эти... дяди твои?

— Умерли. Все умерли.

— Так, — неопределенно протянула тетя Дуся.

— Мама велела к вам идти. Вот я и пришла.

— А мама — что? — сразу насторожилась тетя Дуся.

— Умерла. Тринадцатого мая, утром.

— О, господи, — отрывисто вздохнула тетя Дуся и перекрестилась. [195]

Хотя от трамвайной остановки идти было совсем немного, Таня едва стояла на ногах.

— Можно, я присяду?

— Садись, чего там, — тетя показала на какой-то ящик у стены.

Таня опустилась на крышку, прислонилась спиной и головой, прикрыла глаза. Голос тети Дуси доходил как через ватные затычки в ушах и все удалялся, удалялся.

— ...третяя вода на киселе... даже и не знаю, как по-родственному назваться... Разузнаю и приеду. Все чтоб по закону... А квартиру заперла? Замыкай, замыкай. Нынче народ оклемался уже маненько, воры по домам шнырят...

Очнулась Таня в комнате, на кушетке, и первое, о чем подумала: хорошо, что такое случилось не дома, где никого-никого...

— Оклемалась, — с облегчением отметила тетя Дуся. — А то мне скоро на фабрику. Дойдешь сама до транвая? А дорогой и в полную норму возвернешься. Жди, никуда надолго не отлучайся. Посчастит, так я на машине приеду, чтоб и вещи заодно... Чего сюда-туда ездить. Верно, племянница? Я тут подсчитала, ты мне вроде внучатой племянницей приходишься. Ну, садись, чайку попьем. Хлеб у тебя имеется, а я конфетку поделю. Рассчитаемся потом, не чужие.

Тане совсем некстати вспомнилось, что за несколько лет до войны сестра тети Дуси с мужем и болезненным мальчиком, ради которого они и приехали на неделю в Ленинград, профессору показать, остановились тогда у них, а не в своей бывшей комнате, У Дуси.

Фамилия у родственников была запоминающаяся — Крутоус. [196]

Она вынула из сумки хлеб, машинально проверив, на месте ли мамин длинный кошелек с деньгами и карточками. Кошелек лежал на дне, а вот часы куда-то задевались.

— Часы ищешь? — догадалась тетя Дуся, искоса следившая за Таней. — Вот они, на етажерке.

Только нижняя полочка этажерки была с книгами, на остальных — безделушки и разрозненные чашки с блюдцами. Часы лежали наверху, на салфетке с дырчатой вышивкой «ришелье».

— Оставь лучше, а то, не дай бог, брякнешься в транвае, уворуют. Вещь дорогая, серебряная. Пей чай-то, пока горячий. И конфетку бери. Не стесняйся, не чужие.

Ожидание

Ничего более тягостного, изнурительного, бесконечного, чем неопределенное ожидание, нет на свете. Прошло пять дней со встречи с тетей Дусей, а от нее никаких вестей. К ней поехать — вдруг разминешься. Таня отлучалась только в булочную и в столовую.

Очереди к прилавкам и раздаточным окошкам стали значительно короче. Все-таки много народа выбралось из блокадного кольца по зимней Ладоге. Теперь, говорят, навигация досрочно открылась, и опять возобновится эвакуация, уже водным путем.

Начались белые ночи, дни удлинялись, зелень полезла вовсю, особенно на огородах: во дворах, на бульварах, в Румянцевском сквере, у Исаакиевского собора напротив, через Неву.

Ранним утром, когда тетя Дуся никак не могла объявиться на Васильевском острове, Таня пошла [197] попрощаться со сфинксами. Давно она не виделась с ними, больше месяца. В последний раз была на набережной с дядей Васей. Он приходил тогда прощаться. Совсем, навсегда прощаться. А она, Таня, скажет сфинксам: «До свидания!» Не на веки же вечные переедет к тете Дусе. Вдруг, после войны, Миша возвратится или Нина найдется? И опять заживут Савичевы в своей квартире, в доме на Второй линии Васильевского острова. Не в полном составе, а все же... Савичевы всегда жили в Ленинграде и будут жить!

Погода стояла прекрасная: солнечно, тепло, прозрачно. Ночью пролился небольшой дождь, освежил воздух, обмыл асфальт и диабазовые мостовые. Даже зенитные пушки с утолщениями дульных тормозов на длинных стволах будто обновились. Пушки стояли на выступе набережной, боевые позиции ограждали гранитный парапет и полукруглые стенки из двойного ряда мешков с песком.

А сфинксы, как и встарь, возвышались над рекой и людьми.

Нева, посверкивающая, бурлящая, упруго неслась к морю.

Таня перевела взгляд на сфинксов и сделала для себя потрясающее открытие: лица-то — женские!

Привязанные бороды сбивают с толку, обманывают иероглифы. Никакой это не сын Ра, Аменхотеп, правитель Фив!

Древний египтянин изваял женщину.

Таня, наверное, рассуждала вслух, бормотала что-то. Потому и спросил шутливо проходивший мимо моряк в кителе со стоячим воротником и пистолетом на длинных ремешках:

— Неужто по-нашему понимают?

— Кто? — Таня обернулась и встретилась с улыбчивым, [198] добрым взглядом. Нет, то другой моряк одарил ее 8 марта сухарем. — Кто понимают?

Капитан третьего ранга показал подбородком на сфинксов.

— Они все понимают, — серьезно сказала Таня и направилась домой.

Там ее уже ждали. Тетя Дуся приехала на трехтонке с двумя грузчиками.

Опекунша

Избаловали тебя, — вынесла окончательное заключение тетя Дуся. — Нянькались. Как же — младшенькая, поздняя. Меньшой брат на девять, старшая сестра на двадцать один год старше.

Таня промолчала.

— И врачи наставляли: больше гулять, на солнце быть. А теперь, как дистрофику, тем паче надо. Ты же — не выгоню, так сутками лежать готова. Ну что губы надула!

Она была права. Никак не хотелось вставать, двигаться, только — есть и спать. Полностью, досыта наесться, конечно, невозможно, хотя бы терпимо чтоб было. У тети карточки рабочие, не иждивенческие, так она и трудится сколько...

— Мы на фабрике по полторы смены без роздыху. Тяжко, а в том и спасение, что делом заняты. Подымайся, на воздух иди, на солнце. Пайку свою прихвати, я квартиру замкну, до моего возвращения не попадешь в дом.

У них только кипяток был общий, хлеб и сахар у каждого свой, обедали в разных столовых. Когда случалось дома готовить, всяк свое топливо расходовал. [199]

— И щепочек насобирай, все равно без дела шататься.

За дровами лучше всего к Неве идти, но берег слишком крутой. И пейзаж безрадостный, не то что на Васильевском...

— Эка ты нескладна, не зацепивши, пройти не можешь.

Тетя Дуся заранее предупреждала. Таня еще и шагу не ступила от кушетки, а передвигаться в комнате и впрямь необходимо со всеми осторожностями. Почти всю мебель с Васильевского перевезли, в два рейса.

— Буфет никак было не вынести, — сокрушалась тетя Дуся. — Слабосильные грузчики-то. И тут поместить некуда.

В коридоре оставили узкий проход, только боком в комнату пробраться. А в самой тети Дусиной комнате и вовсе не повернуться.

— Мне оно все ни к чему, — подчеркивала тетя. — Твое добро, а спрос за него с меня, опекунши. Один спрос, никакой благодарности.

— А можно, я останусь? — робко спросила Таня.

— Ни в коем. Для твоего же здоровья выставляю.

Кукла

По городу расползались зловещие слухи: «Они вот-вот перейдут в наступление». То были недосужие россказни и вредные сплетни.

Овладев, наконец, Севастополем после длительнейшей блокады, германское командование начало в июле перебрасывать из Крыма под Ленинград пехотные дивизии и осадную артиллерию большой мощности. Из Финляндии прибывали свежие резервы. [200]

На фарватер Невы, акваторию Кронштадта, Ладожское озеро авиация сбрасывала морские мины.

Вокруг города возводились дополнительные укрепления. На перекрестках, в нижних этажах угловых домов замуровывали оконные проемы, они щерились раструбами амбразур. Ленинградцы готовились биться за каждую улицу, за каждый дом.

25 мая началась летняя навигация. 5 июля Военный Совет Ленинградского фронта решил эвакуировать еще триста тысяч жителей. Срочно и в обязательном порядке.

Случаи голодной смерти стали редкостью, но не всем, далеко не всем суждено было избежать последствий алиментарной дистрофии.

* * *

Таня переступила порог. Одной ногой, затем другой. Прищурилась от яркого солнца, постояла так, привалившись плечом к дверному косяку.

В канун войны у дома сгрузили толстую длинную трубу. Для каких целей, неизвестно. Так и осталась лежать. Теперь ею пользовались как уличной скамьей. Подкладывали теплое и мягкое под себя и сидели часами, грелись, лечились солнцем от блокадных болезней.

— Ах ты дистрофик несчастный! — прозвучало рядом.

Голос был тонкий, детский. Он и в самом деле принадлежал ребенку, девочке лет шести-семи, а может быть, еще младше. Она явно была блокадницей: личико сморщенное, дряблое, руки, как веточки, ноги-палочки с уродливо раздутыми коленями. Девочка играла засаленной куклой. Тряпичное тело непослушно заваливалось. Это и сердило хозяйку. [201]

«Маленькая», — подумала о ней Таня снисходительно. И вспомнила имя:

— Не хорошо так, Катюша. Разве она виновата, что блокада. Больная, обидно ей такое слово слышать.

— Она еще маленькая, не понимает ничего, — оправдалась Катя. — И я же сама дистрофик.

«Я — тоже», — могла сказать Таня, но промолчала. Она, как многие-многие другие, почему-то стеснялась признаваться в этом. А тетя Дуся, как нарочно, напоминала, требовала: «Раз дистрофик, обязан в спешном порядке здоровье свое поправить».

Таня и сама знала, что надо принимать воздушные и солнечные ванны, совершать длительные пешие прогулки, добывать живые витамины.

Она намерилась обменять на лук вторую, непарную теперь, турчанку-персиянку, но тетя Дуся, узнав об этом, ужасно разозлилась и строго-настрого запретила «разбазаривать добро». С тех пор и выдворяла на всякий случай, «от греха подальше, чтоб соблазну не было», на улицу, когда уходила на фабрику или по другим делам.

Жаль, что тетя Дуся не. забрала и буфет. В правом нижнем отделении хранились игрушки всех Савиче-вых. Можно было бы подарить Катюше Анжелу, нарядную, гуттаперчевую, с закрывающимися и открывающимися глазами, сидячую и стоячую, как настоящая, живая, здоровая девочка.

Друг

После обеда начался дождь, нудный, затяжной. И — безопасный. Воздушных тревог не будет, а на улицу все равно не выйти. [202]

Таня устроилась на ступеньке короткой лестницы, оперлась о стену подъезда, зашарканную, с облупившейся масляной покраской, исцарапанную гвоздями и ножичками. Надписи сообщали новости и секреты жильцам и всем свету: «Зина дура», «Коля + Аля = любов».

Так и было написано, без мягкого знака.

Жесткая и жестокая, видно, была любовь у Али и Коли накануне войны. Там и дата была вырезана-24.1 V.41 г.

«А какой сегодня день?» — задумалась Таня и долго никак не могла вычислить или вспомнить. Месяц знала, позавчера карточки новые получили, на июль 1942 года...

Дни тянулись уныло и однообразно. Утренний чай, очереди, отоваривание карточек...

После булочной и, редко, других магазинов — стояние за обедом в столовой. Потом делай, что хочешь, пока тетя Дуся не появится, не впустит в дом.

Так невыясненным и осталось, какое сегодня число. Задремала Таня. Раньше, давным-давно, когда-то, виделись прекрасные и волшебные сны. Цветные, с полетами. Теперь — провалилась в безжизненную темноту. И никого, никого-никого не встречала во сне. Даже маму.

А тут вдруг увидела Васю Крылова. Изменился, но все равно можно узнать. Дорогой, свой, надежный. Таня ужасно обрадовалась, а Вася очень удивился, обнаружив ее на лестнице.

— Что ты тут делаешь? — и за плечо потормошил.

— Привет, — Таня постаралась улыбнуться, но спросила обиженно: — Где ты был так долго, почему не приходил к нам? [203]

— Сыро тут, нельзя тебе, — сказал Вася и поднял на ноги.

Живой, настоящий Вася Крылов.

— Вася, Вася, Вася, — будто заведенная повторяла Таня, прижимаясь к старому другу, и опять, уже громче и настойчиво, спросила: — Где же ты был так долго? Все Савичевы умерли. Я одна осталась, одна, одна!

Конец. [204]

Дальше