Содержание
«Военная Литература»
Биографии

Глава V.

Проводы

Новый, 1971 год не предвещал беды.

Конечно, отец сильно постарел, да и недавние события сыграли не последнюю роль в ухудшении его здоровья. Дело было даже не в изъятии мемуаров и не в откровенной бесцеремонности, сопровождавшей всю эту историю. В последнем разговоре с Пельше отец сказал, что все свои силы он отдал стране, народу, и это было правдой. А сегодня его просто не существовало. Такого человека как бы никогда не было. Даже в официальных изданиях межгосударственной переписки на письмах, адресованных нашему правительству, стоит фамилия, а под нашими посланиями безликое «Председатель Совета Министров СССР». В редких случаях, когда где-то в печати упоминалась фамилия Хрущев, ее неизменно сопровождала стандартная фраза о волюнтаризме. Чаще же и в этих случаях фамилию предпочитали не упоминать, оставляя один «волюнтаризм».

В душе отца обида и горечь от предательства бывших друзей смешивалась с неутешительными вестями о состоянии нашего народного хозяйства. Нововведения, принятые при отце, отменили, вернулись к старой структуре, дела шли все хуже и хуже, полки магазинов пустели на глазах. Все прежние усилия пошли насмарку.

— Главное — накормить, одеть и обуть людей, — повторял отец. Он всегда остро вспоминал и голод, и разруху Гражданской войны, послевоенный голод на Украине, лежавшие у дороги трупы, людоедство. Для того чтобы это никогда не повторилось, чтобы наше государство по праву заняло достойное место среди сильнейших и богатейших стран мира, он и предпринимал все усилия, на это была направлена вся его кипучая энергия.

И раньше, при нем, дела шли не так, как хотелось бы, многие затеи кончились неудачами; сейчас же, видел отец, при полном попустительстве и даже содействии власти разваливается даже то, что еще оставалось. Это было самым ужасным — вся жизнь, казалось, прошла зря, и все, на что были положены годы упорного труда, гниет на помойке. Так заканчивался переходный период от бурных шестидесятых к застою семидесятых.

Физические силы отца тоже были на исходе, приближалось восьмидесятилетие.

Зимой 1971 года отец сильно сдал. Было явно видно, что организм ослабел. Очевидно, наступил тот физиологический момент, когда все органы разом начинают отказывать. Все чаще и чаще его одолевали мрачные мысли, и тогда он горько сетовал:

— Вот пришло время, стал я никому не нужен. Зря только хожу по земле, хоть в петлю лезь.

Мы, конечно, бодро возражали как могли, протестуя против таких настроений, но наши энергичные протесты не приносили желаемого результата — отец мрачнел на глазах. Ясно было, что это не сиюминутная слабость, а проявление каких-то глубинных процессов в его душе.

При этом внешне жизнь не изменилась. Распорядок дня оставался прежним. Как я уже упоминал, потихоньку отец начал опять диктовать воспоминания.

Наступила весна. Как обычно, 17 апреля собрались все, кто позволял себе приехать в Петрово-Дальнее поздравить отца с днем рождения. Он, как и прежде, не поощрял обычного сборища родных и друзей, ворчал, но, конечно, внимание было ему приятно. По традиции, все отправились на луг, постояли на «ужиной горке». Земля отогревалась, появились первые цветы. Обошли огород. За время болезни отца он пришел в запустение — не стало заботливой хозяйской руки.

Отец походил между грядками, потыкал в землю своей палочкой, вздохнул и заявил нам:

— Врач работать запрещает, так что в этом году огород заводить не будем.

Грустно было ему это говорить. Все хором стали возражать, даже самые ленивые.

Огород общими усилиями мы все-таки затеяли, правда, поменьше, чем обычно. Когда земля оттаяла, приехали друзья, всем миром вскопали землю, разрыхлили и засеяли. Отец был доволен, следил, чтобы все сделали по науке, поругивал нас за «безрукость», показывал, как надо разравнивать, подбирать землю на грядки.

Весеннее солнышко, просыпавшаяся природа разогнали его хандру. Отец казался прежним — деятельным, с неизменной улыбкой и энергией. Вот только сам поработать тяпкой или лопатой уже не мог. Два-три взмаха — и лицо его серело, он начинал тяжело дышать и возвращался на свой неизменный раскладной стульчик. Отдышавшись, грустно шутил: «Теперь я бездельник. Могу только командовать».

Сам он так и не смог работать, с надеждой ожидая конца недели. В уме готовил план действий к приезду «рабочей силы». Дел было много. Надо было успеть за два дня сделать то, что раньше он сам делал за неделю. Наконец приезжали дети. Обычно, кроме меня, это был муж Лены Витя, реже — внуки Юля и Юра. Рада с Алексеем Ивановичем проводили выходные дни у себя на даче.

Отец вел «бригаду», так он называл нас, на поле, раздавал задания, а сам наблюдал, как идут дела. Постепенно работа его захватывала, он начинал давать указания, сердился на наши огрехи. Наконец, не выдержав, вскакивал и начинал показывать, как держать тяпку или полоть одуванчики. Мы всячески поддерживали огород, выполняя его агротехнические указания. Выглядели грядки неплохо.

Наступило лето, подошел июль. Свой день рождения я решил отпраздновать на даче. В Петрово-Дальнем собралась шумная компания. Все мои друзья хорошо знали и уважали отца, а ему было приятно и увидеть знакомые лица, и пообщаться со «свежими» людьми. Мы, родные, порядком поднадоели ему.

Как водится, первым делом отец повел всех на огород. Выслушав заслуженные похвалы, не преминул посетовать на низкую квалификацию помощников. Потом все отправились в дом, куда он пригласил нас на «угощение» музыкой. Гости набились в спальню отца, где стоял его проигрыватель.

Отец, предвкушая удовольствие, стал перебирать пластинки, горкой лежавшие на столике у его кресла и на подоконнике. Программу мы знали, но ритуал никто не нарушал.

Покопавшись в пластинках, отец улыбнулся:

— Начнем с украинских песен, моих любимых.

Все дружно поддержали.

И вот звучат: «Взяв бы я бандуру», «Реве та стогне Днiпр широкий» и, наконец, самые любимые, в исполнении Козловского: «Дивлюсь я на небо» и «Чорнii бровы, карii очi».

Отец сидит в кресле, глаза его полуприкрыты, губы шевелятся, про себя он подпевает.

Затем следуют русские народные песни, арии из опер и в завершении голос Руслановой. Задорная песня напоминает отцу дни его молодости.

Наконец концерт окончен, и все разбредаются по лесу. Главное угощение — шашлык — требует костра. Гости отправляются за дровами.

Отец ненадолго исчез и вернулся со своим фотоаппаратом «Хассельблат». На очереди — ритуал фотографирования.

Сначала общее фото у костра. Затем гости попросили разрешения сфотографироваться с отцом.

Это был последний сбор в Петрово-Дальнем...

В конце июля я собрался в отпуск, хотел, как обычно, попутешествовать на машине с палаткой. Потом засомневался. Спросил отца.

— Нечего тебе здесь делать. Только мешать мне будешь. Поезжай, — выпроваживал он меня.

Отец не переносил мысли, что он невольно требует повышенного внимания, заставляя близких поступаться своими планами. Больше всего он боялся стать обузой для нас.

Оснований для особого беспокойства не было, и я уехал. С дороги часто звонил, все было в порядке. Через месяц я вернулся, намереваясь остаток отпуска провести дома. Отец выглядел по-прежнему.

Мама рассказала мне, что пока меня не было, он опять говорил о ненужности, бессмысленности своей жизни, несколько раз заговаривал о самоубийстве. Владимир Григорьевич Беззубик отнесся к этим разговорам весьма серьезно, долго беседовал с отцом и советовал маме не оставлять его надолго одного. Приступы меланхолии проходили, и снова отец шутил, рассказывал, гулял.

В конце августа внучка Юля привезла в гости Евгения Александровича Евтушенко, давно просившего о встрече. Отец был рад гостю. Они провели вместе несколько часов. Отец рассказывал о смерти Сталина, аресте Берии.

После отставки отца я его постоянно фотографировал, снимал на кинопленку. Раньше этим занимались профессионалы. Людей, записывавших каждое слово, фиксировавших каждое его движение, было более чем достаточно. В доме скопились горы альбомов. Теперь у меня не было конкурентов. Впрочем, не было и заказов на мою продукцию. Но я твердо верил, что придет время, и мои материалы потребуются истории.

В те годы я был убежден, что произойдет это при моей жизни. Со временем уверенности у меня поубавилось. Все чаще меня стал занимать вопрос: кому передать эти материалы? Казалось, фамилию Хрущев прочно забыли, иные же доброхоты плодотворно лепили образ сталинского шута, малообразованного чудака-кукурузника из анекдота.

В том году мне удалось приобрести кинокамеру, синхронизированную с магнитофоном. Последние недели я ее активно опробовал на встречах отца с обитателями дома отдыха.

Теперь пришла очередь сниматься Евтушенко. Я одним ухом слушал разговор, целиком поглощенный съемкой. Помню, они заговорили о шестидесятых годах, памятных обоим, когда было сказано много резких и несправедливых слов, разъединивших отца и порожденных его временем литераторов, художников, кинематографистов. Отец не раз вспоминал об этих встречах. Сейчас он переосмыслил происходившие в пылу борьбы столкновения, по-иному оценивал свои высказывания. Он тогда сказал Евтушенко, что чувствует свою вину перед молодыми людьми искусства за резкие слова, сказанные в их адрес.

Вернулись домой. Отец озяб, попросил чаю. Тут инициатива перешла к Евтушенко. Он стал рассказывать о своих недавних поездках по стране. Особенно его поразило полное незнание современной молодежью жизни при Сталине, масштабов репрессий. Он сказал, что недавно был на Байкале, встречался с рабочими, интеллигентами и завел разговор о сталинских репрессиях. На вопрос, сколько примерно тогда погибло людей, ему ответили: тысячи две. Кто-то поправил: больше, тысяч двадцать. То есть они даже приблизительно не представляют, что тогда происходило!

Вскоре Евгений Александрович собрался уезжать. Отец вышел на крыльцо проводить гостя. Евтушенко поблагодарил отца за прием, а тот, в свою очередь, пригласил его заезжать...

Настала осень.

Отпуск мой кончился, и в Петрово-Дальнем я стал бывать только по выходным.

В воскресенье, 5 сентября, отец с мамой собрались в гости к Раде на дачу. Дорога была неблизкой, километров шестьдесят, и такие поездки превращались в целое путешествие. Это разнообразило жизнь отца — он встречался с новыми людьми, заряжался новыми впечатлениями.

К сожалению, поездка не удалась. Во время прогулки отец почувствовал себя плохо, защемило сердце. Мама дала ему таблетку, и он кое-как отсиделся на стульчике, который и здесь был с ним. Раньше обычного они вернулись домой. Отец принял еще лекарство, и, хотя оно не помогло, хуже ему, кажется, не стало. В воскресенье врача решили не беспокоить.

Ночь не принесла облегчения, темнота давила на грудь, стало трудно дышать. Отец позвал маму — дверь в ее комнату на всякий случай не закрывалась.

— Посиди со мной, мне как-то тяжело. Видно, эту осень я не переживу, — с каким-то детским испугом сказал ей отец.

Утром приехал Беззубик, посмотрел, послушал, ничего угрожающего не нашел, но посоветовал лечь в больницу. Отец в больницу не хотел, и Владимир Григорьевич не настаивал. Но днем приступ повторился, и Беззубик стал неумолим. Правда, и отец присмирел, только попросил, чтобы отвезли его на «Волге». Очень он не любил «кареты», говорил, что чувствует себя в них почти покойником. Владимир Григорьевич согласился. Стали ждать машину.

Мама позвонила мне на работу, сказала, что отца забирают в больницу. Я бросил все свои дела и помчался на дачу. Но не успел. Отца уже увезли. Дома была только мама — растерянная, какая-то жалкая. Она только что вернулась из больницы. Мама, словно пытаясь сама себя успокоить, стала подробно рассказывать, как они с отцом ехали в Москву: спокойно, как будто отправились на прогулку. Отец, по словам мамы, шутил с водителем, спросил, откуда он родом, рассказывал о Лихачеве, первом директоре ЗИЛа. Когда в Ильинском переехали мост через Москву-реку, он посмотрел на колхозную кукурузу и стал возмущаться неправильным посевом: посеяли бы реже, получили бы урожай, больше были бы початки. Перестал возмущаться после маминой и доктора просьбы не волноваться. Сказал: «Вот такой характер, не могу спокойно говорить о подобных вещах...» Доехали они до Москвы хорошо. По пути отец похвалил стоящие вдоль проспекта Калинина каштаны, вспомнил, как сопротивлялись московские озеленители, когда он будучи секретарем ЦК и МГК в пятидесятых годах настаивал на посадке каштанов на улицах Москвы. Отец тогда ездил к Курскому вокзалу посмотреть на растущий во дворе какого-то дома большой каштан — доказательство, что МОГУТ расти в Москве каштаны, радовался, когда увидел три больших каштана в Кунцеве. Советовал озеленителям заложить питомник каштанов, что и было сделано. На даче в Огарево тоже посадили каштаны у ворот. Они хорошо цвели, давали плоды.

В больницу проехали через двор, прямо к лифту. Встретил их знакомый санитар Петя, поднял на третий этаж, пожелал отцу скорее поправиться. До палаты № 8 (в конце коридора) отец прошел самостоятельно, без поддержки под руку, своим обычным шагом. В палате оживленно беседовал с сестрой, санитаркой, буфетчицей — тоже знакомыми по прежнему пребыванию здесь. Сидел у стола, пока мама не попросила его снять брюки и лечь в постель. Она ему помогла с брюками, он лег. Остался у постели Владимир Григорьевич, пришла лечащий врач Софья Анатольевна, заместитель заведующего отделением Евгения Михайловна Мартынушкина. Мама вышла.

Отец не велел ей возвращаться — он будет занят с врачами. Мама вернулась на дачу. В ответ на мои расспросы, мама раз за разом повторяла, что у отца инфаркта нет, это хорошо, но самочувствие плохое. «Авось обойдется», — без особой уверенности заключила она.

От мамы я направился в комнату отца. В его отсутствие там не должны были оставаться бобины с диктовкой. Об этом, как я уже упоминал, мы с отцом условились в самом начале работы.

Я привычно снял катушку с последней диктовкой отца с магнитофона, убрал ее в свой портфель. На магнитофон поставил чистую. Посидел в отцовском кресле, на душе скребли кошки.

За стеной, в своей комнате, тихо, как мышки, затаились моя сестра Лена и ее муж Витя.

— Если что... — мелькнуло у меня в голове. — Теперь я самое ненадежное звено в цепи. Пленки будут искать у меня.

Решение пришло спонтанно. С бобиной в руке я постучал в комнату Лены. Войдя, я увидел сидящих на кровати сестру с мужем. В углу у платяного шкафа стоял открытый объемистый портфель, с ним Витя ходил на службу.

Приложив палец к губам, я молча опустил в портфель драгоценную картонную коробочку с бобиной. Затем, также молча, поманил Лену и Витю за собой. Мы вышли во двор. Обойдя от дома на «безопасное» расстояние, я пояснил им, в чем дело, и попросил в случае чего спрятать пленку. Витя сказал, что он знает надежное место. Я не спросил, какое.

После смерти отца я передал им остававшиеся у меня еще две бобины. Оригиналы. В той нервозной обстановке я поостерегся снимать копии.

Позвонил Владимир Григорьевич и сообщил, что состояние отца удовлетворительное. Поговорить с ним нельзя — снимают кардиограмму, а вечером можно его навестить.

Как-то, когда отец в очередной раз слег, я спросил доктора Беззубика, что значит это пресловутое «удовлетворительное состояние». Владимир Григорьевич, помолчав, поглядел в потолок и тихим голосом объяснил, что отец находится в том возрасте, когда можно ожидать всего. Когда надеяться трудно, мы говорим «плохо». Все остальное — «удовлетворительно»...

И вот снова отец в больнице, и снова привычное: состояние удовлетворительное.

Вечером я зашел к нему. Выглядел он неплохо и вообще бодрился — сидел на кровати, смотрел телевизор. Сердце, видно, отпустило. Долго рассиживаться он мне не дал, стал шутя выпроваживать:

— Нечего время тратить. У тебя что, дел нет? Иди домой, передавай привет своим и вообще, не мешай, видишь, я делом занят: таблетки пора принимать, температуру измерять. Нам тут скучать не дают. Завтра придешь — принеси что-нибудь почитать.

И тон, и слова были настолько привычны, что я невольно поддался им — все в порядке, скоро все пройдет.

Но на следующий день книги, которые я принес, не понадобились — ночью развился тяжелейший инфаркт. Отца даже остереглись переводить в реанимационное отделение, боясь, что он не выдержит перевозки.

Я тихо зашел в палату, и первое, что бросилось в глаза, — у постели капельница.

Рядом на стуле сидела мама, она гладила руку отца, потом поцеловала в ладонь. Отец в ответ погладил ее по щеке. Отец выглядел очень плохо: лицо серое, тяжелое, прерывистое дыхание. Без кислорода он уже не мог обходиться, но присутствия духа не терял. Кислород подводили к носу по двум прозрачным трубочкам. На лице их закрепляли пластырем. Отец еще находил силы дурачиться, обращаясь к дежурившей у его постели сестре:

— Что-то у меня усы растрепались, поправьте, пожалуйста.

Весь он был обвешан какими-то датчиками, а на экране опять бежала все та же зеленая линия.

Владимир Григорьевич не стал меня успокаивать, сказал, что состояние отца чрезвычайно тяжелое и конец может наступить каждую минуту. Оставалось надеяться на то, что организм у отца для его возраста очень здоровый.

Я, конечно, готов был верить любым оптимистическим прогнозам, но... Прошел день, а состояние не улучшалось.

Эти дни все мы — мама, сестры и я — меняли друг друга у постели отца. Утром в четверг, собираясь после работы заехать в больницу, я позвонил дежурной сестре.

— Еще дышит, — коротко ответила она на мой вопрос и повесила трубку.

Я кинулся в больницу, доктор объяснил, что прошедшая ночь была крайне тяжелой. У отца развилось дыхание Чейн-Стокса, но его удалось выправить, и состояние слегка стабилизировалось.

О пресловутом дыхании Чейн-Стокса я помнил со времени бюллетеней о болезни Сталина в марте 53-го. От этих слов веяло могильным холодом.

Осторожно приоткрыв дверь, я заглянул в палату. На высокой кровати лежал отец. Увидев меня, он попытался улыбнуться, но улыбка не получилась. Я посидел какое-то время, пытался что-то рассказать, но рассказ не клеился. Отец лежал, закрыв глаза, — то ли уснул, то ли просто не было сил поднять веки. Но вот он открыл глаза.

— Уходи, — пробормотал он привычную шутку, — не видишь — я занят. Не трать зря время...

Посидев еще немного, я ушел. Меня сменили мама, Рада и Лена.

В пятницу отцу стало чуть лучше. Собрался очередной консилиум, констатировавший, что в сравнении со вчерашним положение, как записали в истории болезни, не крайне, а очень тяжелое. Но и это вселяло призрачную надежду.

На следующее утро, 11 сентября, отцу еще немного полегчало. Мама, когда я позвонил, была в больнице и на мой вопрос об отце сказала:

— Здесь много народу — и я, и Рада, так что ты сейчас не приезжай, а то он сердится, гонит нас. Мы еще сейчас немного посидим и пойдем, а ты приезжай попозже.

Я спустился во двор и занялся машиной. Вскоре мне что-то понадобилось дома и я поднялся в квартиру. Еще за дверью услышал телефонный звонок. Подбежав к аппарату, схватил трубку. В эти дни каждый звонок вселял тревогу.

Это была мама:

— Отцу очень плохо. Приезжай немедленно.

Через пять минут я был на месте, но в палату меня не пустили.

Мама сидела на деревянном диванчике в коридоре:

— Я отошла на минуту, а когда вернулась... Там врачи что-то делают с ним... Реаниматоры... Меня попросили выйти. Я только слышала: «Никита Сергеевич, вдохните, вдохните!»

Я сел рядом, мимо пробегали сестры, врачи. Никто не обращал на нас внимания. Я увидел знакомую сестру, которая дежурила у отца последние дни. Бросился к ней.

— Очень, очень плохо, — на ходу она покачала головой.

— Безнадежно?

— Да. Видимо, да...

Я подошел к маме, сказал, что дело очень плохо. Она сидела с окаменевшим лицом.

Из палаты вышла дежурный врач Евгения Михайловна Мартынушкина. Мы знали ее много лет, поскольку она давно работала в этой больнице. Молча села рядом с мамой.

— Ему очень больно? — как-то растерянно спросила мама.

— Нет... сейчас уже не больно, — сдавленным голосом ответила Евгения Михайловна.

Такой ответ, видно, вселил в маму какую-то надежду. Она начала еще о чем-то спрашивать. Евгения Михайловна молчала, долго не отвечала, а потом, решившись, обняла маму, негромко произнесла:

— Он умер.

Мама заплакала. Евгения Михайловна плакала рядом с ней.

Я позвонил домой, через полчаса приехали остальные члены семьи. Нас завели в соседнюю пустую палату и попросили подождать. Мама плакала. Через некоторое время Евгения Михайловна подозвала меня и разрешила зайти в палату отца.

На лестничной площадке, перед дверью палаты, жадно курили трое дюжих парней — реаниматоры. Они проводили меня сочувственным взглядом.

Я вошел один. Отец сильно изменился. У него стало совершенно другое, незнакомое лицо: нос заострился, появилась горбинка. Нижняя челюсть подвязана бинтом. Простыня прикрывает его до подбородка. На стене алеют капли крови, целая полоса. Следы усилий реаниматоров.

Горло сжал спазм, но я понимал, что не могу давать волю чувствам, раскисать нельзя, силы еще понадобятся. Постоял несколько минут, дотронулся до лица, оно холодело. Поцеловал в лоб и вышел. Ноги у меня были ватные, в голове туман.

Зашел в палату, где сидели все наши. Невольно подумав о том, как тяжело будет маме увидеть отца, я, не очень соображая, что говорю, спросил:

— Может, ты сейчас не пойдешь?

— Что ты! — удивилась она. — Пойдем обязательно.

Все зашли к отцу. Сели вокруг. Я стоял сзади, у окна.

Молча посидели какое-то время.

«Мы потеряли ЕГО. Он лежал под простыней. Лоб холодный, затылок посинел, пальцы рук похолодели, ноги — тоже, а плечи, грудь, ноги в верхней части еще долго оставались теплыми. Я и сейчас ощущаю на ладонях эту теплоту. Я просила детей потрогать теплого отца, чтобы сохранить воспоминания теплоты, а не льда» — так мама записала в своем дневнике.

Евгения Михайловна, приглядывавшая за мамой, прошептала мне на ухо:

— Надо уходить. Скажите Нине Петровне.

Мы вышли. У дверей уже ждала каталка с носилками из морга. Отца повезли. Мы проводили его до лифта. Двери сомкнулись. Все двинулись к выходу.

По дороге Евгения Михайловна спросила так, чтобы не слышали остальные:

— У Никиты Сергеевича были золотые коронки?

— Да, — не понял я.

— А сколько?

Я пожал плечами.

Объяснять, что в морге могут выдернуть золотые коронки и у бывшего премьера, ведь там все равны, она не стала. А я этой стороны жизни просто не знал.

Мы спустились вниз. У подъезда маму ждала машина отца.

Мама и сестры сели в нее.

Вот и кончилось все...

— Сергей Никитич, задержитесь ненадолго, — замялась Евгения Михайловна. — Как быть со справкой, похоронами?

Тут наконец до меня дошло, что впереди масса хлопот. Раньше похоронами я не занимался.

Все эти годы по всем вопросам, касающимся отца, связь с внешним миром осуществлялась через начальника охраны. Ему высказывались просьбы, пожелания. Он кивал, и через несколько часов, дней или недель приносил обезличенный ответ — это можно, это нельзя.

Кинулся разыскивать Кондрашова или Лодыгина, возглавлявших последнее время охрану, но они исчезли.

Подопечный их умер, на этом их функции закончились. Я окончательно растерялся. Евгения Михайловна поняла, что толку от меня не добьешься, и взяла дело в свои руки. Мы прошли в кабинет дежурного по больнице.

На большом столе стояла батарея телефонов. Из окна виднелось огромное серое здание Библиотеки имени Ленина.

Евгения Михайловна села за стол и уверенно сняла ближайшую трубку. Однако нас ожидали неудачи. Невидимые и неизвестные мне собеседники не могли ничего ответить: с таким случаем они никогда не сталкивались. Решение должны были принять где-то в другом месте. Они были абсолютно бессильны что-то предпринять и торопились закончить «опасный» для них разговор.

Наконец Евгения Михайловна дозвонилась до какого-то своего начальника, который, впрочем, не смог дать ответа на самые простые вопросы: можно ли выдать справку мне? Как будут организованы похороны — на уровне государственном или частном?

Все произошло в субботу, мы, конечно, хотели добиться какой-то ясности как можно скорее.

Она сказала мне, что свидетельство о смерти сможет выдать после вскрытия, а сейчас ничего делать не следует.

Понятно было, что все вопросы, связанные со смертью и похоронами отца, будут решаться на самом высоком уровне и никто сейчас не возьмет на себя инициативу.

Но я, слабо соображая после всего пережитого, все-таки отдавал себе отчет, что предстоящая процедура ложится на меня, а потому жаждал действий.

Евгения Михайловна успокаивала:

— Через пару часов все решится и вам сообщат.

Наконец я понял, что все мои попытки что-то предпринять бесполезны, и поехал домой. Там никого не было, все уехали в Петрово-Дальнее. Я бесцельно бродил по комнатам. Вспоминались какие-то эпизоды, но я никак не мог представить себе отца, что в тот момент казалось мне очень важным. К горлу подкатил комок, и я заплакал. После этого мне полегчало — и я снова взял себя в руки.

Было горько сознавать, что даже посмертную судьбу отца будут определять чужие, враждебные ему люди, которые, несомненно, постараются, чтобы фамилия Хрущев затерялась в официальных сообщениях, а то и вообще не захотят сказать людям о нашем несчастье.

Этого допустить я не мог и решил действовать сам. Ведь умер не просто мой отец, а крупный государственный деятель, сделавший столько хорошего за свою жизнь. Пусть сейчас о нем молчат, а то и говорят гадости, но я знаю, найдутся и те, кто посочувствует нам, вместе с нами поклонится его праху.

Сняв трубку, я набрал номер Луи.

Через него о случившемся узнает весь мир. Он сразу снял трубку, как будто ждал моего звонка. Выразил мне свои соболезнования, по голосу чувствовалось, что они идут от сердца. Как мог, он успокоил меня и посоветовал ничего не предпринимать по собственной инициативе. Попросил, если удастся, позвонить ему вечером.

— Не суетись. Поезжай и поддержи мать. Сам ты ничего не добьешься. Надо ждать. Где положено, примут решение, тебе останется только подчиниться. Вечером созвонимся, — трезво рассудил он.

Совет был дельный, и я решил поехать в Петрово-Дальнее. Перед выездом позвонил на дачу.

Трубку подняла Лена:

— Тут происходят ужасные вещи! Мы приехали и нашли дом запертым! Перед дверью — охранник. Он не хотел нас впускать без разрешения начальства. Мама тут же собралась уезжать, мы ее еле отговорили.

Начальники, Кондрашов и Лодыгин, правда, вскоре появились, — видимо, доложили по команде и вернулись. Так что дом открыли, но в комнату отца не пускали — ее опечатали, а перед дверью стоял часовой.

Лена в нашей семье всегда считалась самой бескомпромиссной, а уж в этом случае возмущению ее не было границ — она буквально кипела.

Так уж повелось, что наша жизнь всегда складывалась вокруг отца. Каждый шаг невольно сверялся с тем, как посмотрит на тот или иной поступок отец: похвалит, промолчит.

Поэтому для нас его смерть стала не просто потерей близкого и любимого человека; казалось, распалась связь вещей, нарушился ход нашего бытия. Эта опечатанная дверь стала словно символом этого крушения.

Ход событий, о котором рассказала Лена, не был для меня неожиданным. Мне рассказывал о подобных случаях Серго Микоян. В последние годы эта практика установилась прочно — не дай бог исчезнет какой-нибудь документ. Думаю, основанием для подобных действий была не столько боязнь пропажи государственных секретов, сколько опасение упустить из-под контроля какие-то оценки, записки о ныне здравствующих руководителях. Для подобных операций выделялись специальные люди. Что в этом случае чувствуют родные, потерявшие близкого человека, никого не волновало. Как, впрочем, не беспокоила и такая мелочь, как конституционно закрепленная неприкосновенность жилища.

Через полчаса я был на даче. За это время нового ничего не произошло. Часовой у двери спальни отца переминался с ноги на ногу, по его растерянному лицу было видно, что ему не по себе, стыдно за всех: за себя, торчащего в чужом доме в этот скорбный час, за тех, кто его послал, но помочь ни ему, ни нам было некому. Мы просто старались его не замечать.

Я пошел к Кондрашову выяснить, что будет дальше и что нам делать. Он сказал, что должны приехать из ЦК, они просмотрят личные вещи отца и примут решение, что с ними делать.

Таким образом, нас ожидал обыск...

Наступил вечер. Но ситуация не изменилась — никаких сведений извне к нам не поступало. Наконец я не выдержал и опять зашел в комнату охраны. Оказывается, новости были, но Кондрашов даже не счел нужным проинформировать нас о том, что образована комиссия по разбору архива Никиты Сергеевича во главе с заведующим Общим отделом ЦК Боголюбовым. Сюда уже выехали члены этой комиссии Аветисян и Кувшинов. Последнего я знал, он работал заместителем управляющего делами ЦК, и мне приходилось с ним сталкиваться по бытовым вопросам. Впечатление он производил хорошее. Об Аветисяне я слышал впервые.

Я намеревался предупредить маму, чтобы эти люди не свалились как снег на голову, но не успел закончить разговор с Кондрашовым, как к дому подъехала машина. Из нее вышли два человека в темных пальто и шляпах. Они топтались у входа, не решаясь войти в дом. Кувшинова я узнал, второй, среднего роста, в очках в тонкой оправе, по-видимому, и был Аветисян.

Вместе с Кондрашовым мы направились к приехавшим. Кувшинов ободряюще пожал мне руку. Я пригласил их в дом. Кондрашов шел следом за нами. Выразив соболезнование маме, они извинились за вторжение, но, что поделаешь, таков порядок, и установлен он не ими. Они лишь выполняют свой служебный долг. Охранника отпустили, сломали печать, открыли дверь, ключ от которой был у приехавших. У нас попросили ключи от сейфа, стоявшего в комнате.

В первую очередь их интересовали бумаги и магнитофонные пленки. Памятуя историю с изъятием мемуарных материалов, я молчал, вмешиваться было бесполезно.

Очистив сейф, двинулись дальше. Магнитофонные пленки забирались без разбора. На наши объяснения внимания не обращали — в портфель перекочевали и записи музыки, и утренней зарядки, и просто чистые пленки. Маме почему-то очень не хотелось отдавать пленку с зарядкой. Методист-физкультурник, начитавший текст, начинал ее словами: «Доброе утро, Никита Сергеевич! Как вы сегодня спали?» Наши слабые протесты не помогали, посетители были непреклонны. Нам, правда, пообещали, что после прослушивания вернут все материалы, не представляющие исторической ценности и не содержащие государственных секретов. Действительно, запись зарядки после неоднократных напоминаний через несколько месяцев вернули. Остальные пленки, в том числе и чистые, предназначенные для воспоминаний, остались там.

Осмотр бумаг отца не составил труда. Архива у него, по сути дела, не было. Все его деловые бумаги хранились в ЦК, мемуары забрали в прошлом году, а переписка не интересовала наших «гостей».

Они методично осматривали комнату. Заглядывали во все ящики, коробочки, гардероб, листали книги, сложенные на столе у кресла и на подоконнике. Каждую заинтересовавшую их бумагу они внимательно изучали, показывали маме, а затем Аветисян прятал ее в свой необъятный портфель. Особое внимание почему-то привлек проигрыватель.

Лена и я растерянно наблюдали за происходящим. Я молчал, понимая, как я уже сказал, бессмысленность вмешательства. Опыт у меня уже был. А Лена кипела, вставляла колкие замечания. Когда на подоконнике среди книг Аветисян нашел отпечатанное на машинке стихотворение Мандельштама о Сталине и, прочитав его, стал засовывать в портфель, она взорвалась.

Как-то академик Лев Андреевич Арцимович с женой Нелли заезжали поздравить отца с днем рождения. Это стихотворение они преподнесли в качестве подарка. Лев Андреевич написал в уголке многозначительное посвящение отцу. Текста его я не помню, но в нем говорилось что-то о репрессиях и освежающем ветре XX съезда. Словом, ничего крамольного. Вот это посвящение и привлекло особое внимание Аветисяна. Он поинтересовался, кто написал стихотворение. Услышав в ответ, что его автор Мандельштам, он похмыкал и осведомился, кто сделал приписку.

Вот тут Лена не выдержала и с возмущением стала говорить Аветисяну, что он не имеет права изымать подарок академика отцу, что это память для нашей семьи.

Они выслушали Ленину исповедь молча. А когда та выдохлась, Аветисян тихим бесцветным голосом вежливо пояснил, что стихи Мандельштама с дарственной надписью Хрущеву от Арцимовича представляют большую историческую ценность, а посему должны храниться в архиве ЦК.

Возмущенная Лена выскочила из комнаты.

Что еще забрали? Мне запомнился оригинал приветствия Президиума ЦК по случаю 70-летия Хрущева с подлинными подписями всех членов Президиума, текст его я привел в первой главе. Напомню, там говорилось, что все они счастливы работать вместе и под руководством Никиты Сергеевича, желают ему многих лет жизни и плодотворной деятельности. Приветствие это в свое время было опубликовано во всех газетах. Сегодня слова приветствия явно не соответствовали духу времени.

Но вот почему забрали орденские грамоты за подписью М.И.Калинина, мы так и не поняли. Больше ничего интересного для них не оказалось.

Товарищ Аветисян попросил нас в случае, если мы найдем что-то интересное, сообщить в ЦК. Все документы, связанные с жизнью Хрущева, очень важны для истории, подчеркнул он.

Я уже знал цену подобным словам, но мама бесхитростно предложила:

— У меня хранится магнитофонная запись выступления Никиты Сергеевича на XVI съезде Компартии Украины, пластинки с его голосом, другие материалы съездов.

Аветисян сказал, что эти материалы можно оставить в семье...

На дворе было совсем темно. Я посмотрел на часы — начало девятого.

Но одного вопроса, причем важнейшего, наши визитеры так и не затронули: как и когда будет сообщено о смерти отца и как будут организованы похороны.

Я ждал, когда они коснутся этой темы, но, к своему удивлению, так и не дождался. Комиссия работу закончила, собралась уезжать. Лишь тогда я спросил, есть ли решение о порядке похорон. Оказалось — есть. Сами они об этом не вспомнили, поскольку были поглощены другими заботами.

Все уже было расписано: похороны будут неофициальные, семейные, состоятся они на Новодевичьем кладбище. Сообщение о смерти Хрущева будет опубликовано утром в понедельник, тогда же, в 10 утра, прощание в кунцевской больнице и в 12 часов похороны. Расходы по похоронам берет на себя ЦК КПСС.

Церемония была предусмотрена очень оперативная, без задержек. Кувшинов оставил свои служебный и домашний телефоны:

— Если возникнут вопросы по организации похорон, обращайтесь прямо ко мне.

Мама сказала, что она позвонила в Киев. Завтра приедет Юлия Никитична с мужем, другие родственники.

Тут до меня дошло, что сообщение о смерти отца дойдет до людей в лучшем случае одновременно с похоронами, а то и позже. И, конечно, все это продумано не случайно. Я решил обзвонить всех, кого только возможно, чтобы оповестить о похоронах как можно больший круг людей. Я был возмущен до крайности, меня обуревало желание сорвать эту мелкую, гадливую провокацию.

Как мы договорились с Луи, я позвонил ему вечером. Он рассказал мне, что все крупнейшие информационные агентства мира уже передали сообщение о смерти Хрущева, при этом даются обширные комментарии, аналитические статьи, и общий тон этих сообщений положительный, без выпадов. Высоко оценивается роль отца в деле осуществления политики мирного сосуществования, отмечаются и другие его добрые дела. «Слушай радио. Сегодня весь мир говорит о твоем отце», — закончил он.

Стало чуть легче. После последних напряженных часов доброе слово было так необходимо.

Я рассказал об этом разговоре домашним и опять засел за телефон. Обзвонил друзей, знакомых, сообщил о времени похорон, выслушал неизбежные соболезнования, в свою очередь, попросил их сообщить всем, кому только возможно.

Конечно, я сразу подумал о Микояне. Мне очень хотелось пригласить Анастаса Ивановича, старого друга отца, единственного, кто его поддерживал в тяжелые дни октября 1964 года. В то же время я знал, что положение Микояна сложное, он, как и отец, не в чести у властей предержащих. Его появление на похоронах может быть расценено как вызов. Поколебавшись, я набрал номер квартиры Серго. Он был дома, но еще ничего не знал.

Сказав мне какие-то добрые слова сочувствия, он заверил, что обязательно придет проститься, а сегодня вечером, когда поедет на дачу к отцу, сообщит ему о случившемся.

Пока я обзванивал друзей и знакомых, вдруг сообразил, что раз прощание назначено на 10 утра, людям придется вставать ни свет ни заря — ведь добираться предстоит в загородную больницу в Кунцево. Тогда это было значительно сложнее, чем сейчас. Место было действительно загородным.

Посоветовавшись с домашними, я решил позвонить Кувшинову с просьбой перенести начало ритуала на более поздний час. Был уже вечер, и я звонил ему домой. Он был чрезвычайно любезен, но непреклонен, поскольку у него, очевидно, были жесткие инструкции, а посему Кувшинов заявил, что решение принято и другого помещения для прощания найти невозможно, время прощания перенести нельзя, есть и другие умершие. Там ведь тоже очередь. У них тоже горе. Да и время похорон перенести никак невозможно.

Говорить все это ему было, видимо, неприятно, и он сменил тему, сказав, что завтра будут готовить могилу на кладбище. Он предложил мне посмотреть место и, если оно не понравится, подыскать другое. Он, со своей стороны, обещал созвониться с кладбищем и дать необходимые распоряжения.

Впоследствии стало ясно, что эта его любезность оказалась чрезвычайно важной: нам удалось подыскать для могилы место, удобное для посещения.

Честно говоря, мы ждали, что позвонит кто-нибудь из членов Политбюро. Ведь и с Брежневым, и с другими отец не только проработал десятилетия — большинство из них выросли под его руководством, они дружили, ходили друг к другу в гости, хорошо знали маму да и всю нашу семью. Смерть уравнивает всех, и что, в сущности, значат перед ней людские ссоры и политические конфликты?

Никто из них так и не позвонил...

Поздно вечером мы включили радио. Желая избавиться от подслушивания, вышли на крыльцо. Так и сидели там на скамейке в темноте холодной ночи, слушая сквозь помехи и работу глушилок различные «голоса». Все они, кроме Московского радио, говорили о смерти отца, зачитывались соответствующие сообщения, комментарии, воспоминания.

Проскользнуло в эфире и первое официальное соболезнование в адрес Советского правительства. Его направил мало известный в ту пору политический деятель Мадагаскара Дидье Рацирака, который впоследствии стал президентом этого государства. Видимо, там, на Мадагаскаре, не очень разбирались в тонкостях наших внутренних взаимоотношений, но международный протокол знали.

Вообще соболезнования создали своеобразную проблему для чиновников Совета Министров и Министерства иностранных дел. Никто не знал, как к ним относиться. Однако безвыходных положений не бывает, и быстро нашелся выход из создавшегося положения. От извинявшегося почтальона местного отделения связи мы еще долго, до самого Нового года, получали грязные, кем-то небрежно разорванные пакеты с посланиями глав правительств, президентов, руководителей коммунистических партий, общественных деятелей и — самое ценное — просто от людей, помнивших и чтивших отца. Их было много...

Соболезнований набралось немало — целый чемодан. Перебираю пачки телеграмм, писем и выбираю наугад. Иосиф Броз Тито и Янош Кадар, Амиторе Фанфани и Урхо Кекконен, Жаклин Кеннеди и семья посла Томпсона, семья фермера Гарста и семья Рерихов (к Гарстам и Рерихам отец испытывал особенно теплые дружеские чувства)... Всех, конечно, не перечислишь.

Письма шли и на домашний адрес, и моей сестре Раде в журнал «Наука и жизнь», и просто в Москву — вдове Хрущева. Многие соболезнования так и не дошли до адресата, в том числе с Мадагаскара, о них мы узнавали из сообщений иностранных радио и газет.

Весь конец этого года и начало следующего мама писала ответы с благодарностью за соболезнования. Думаю, правда, что не все, ею написанное, дошло по назначению.

Один из таких ответов имел особую историю.

Очень теплые строки в связи с кончиной отца прислал академик Андрей Дмитриевич Сахаров. Он был уже сильно не в чести, а размолвки его с властями начались еще при Хрущеве. В конце пятидесятых годов для меня, молодого инженера, он — самый молодой академик, «отец водородной бомбы» — был личностью легендарной. Я с ним не был знаком даже шапочно, но отец часто рассказывал его историю, относясь к нему (не найду другого слова) даже с некоторым благоговением.

Не помешало этому и их резкое расхождение во взглядах на возобновление нами атомных испытаний после моратория, спор о моральных аспектах взрывов многомегатонных ядерных устройств на Новой Земле. Они не понимали друг друга, говорили на разных языках. Каждый остался при своем мнении. Победил Хрущев, поскольку на его стороне была сила, он принимал решение. Серию испытаний завершили в соответствии с изначальным планом.

Как обычно, успешную работу венчало награждение орденами. На сей раз оно было особенно обильным. Никита Сергеевич, как правило, в эти дела не вникал, списки готовили ведомства, Президиум ЦК только парафировал награждение. Я случайно присутствовал в тот момент, когда отцу доложили о том, что списки подготовлены, осталось только получить «добро» на оформление Указа в Президиуме Верховного Совета СССР. Дело происходило на даче.

Отец спросил докладывавшего ему помощника, включен ли в список на присвоение звания Героя Социалистического Труда академик Сахаров. К тому времени Андрей Дмитриевич уже был дважды Героем.

Оказалось, фамилия Сахарова отсутствует — он-де не принимал активного участия и, более того, выступал против проведения испытания.

Отец возмутился. И загремел, что это безобразие! Вклад Сахарова в нашу оборону огромен. Пусть у них разные точки зрения, но каждый делает свое дело. Они — как руководители государства, он — как ученый. Хорошо, что они спорят, высказывая, обсуждая разные точки, подходы. В этом шанс совершить меньше ошибок. Они не согласились с Сахаровым, не послушались его, тем более его награждение будет свидетельствовать об уважении правительства к его точке зрения. С такими людьми, как Сахаров, надо говорить, убеждать их, они многого не понимают, живут в своем мире, далеком от перипетий политических и межгосударственных отношений. Но и взгляды Сахарова при всей их наивности интересны. Они идут от сердца, от желания блага всем людям. К ним надо прислушиваться.

Андрей Дмитриевич Сахаров стал трижды Героем Социалистического Труда.

Каждый пошел своим нелегким путем. Наблюдая, будучи в отставке, процесс дальнейшего взаимного отчуждения академика Сахарова и советского руководства, отец переживал, говоря, что с таким человеком надо разговаривать, а не выговаривать ему. Его надо выслушать, поспорить. Только так можно прийти к конструктивному решению, остаться на общих позициях. Они же делают его своим врагом. Это непростительная ошибка.

Во время наших прогулок по тропкам Петрово-Дальнего он не раз возвращался к судьбе Сахарова. Парадоксально, но они оба — и Хрущев, и Сахаров — жили на одинаковом положении диссидентов. Правда, каждый по-своему был не согласен с проводившейся тогда политикой, но не менялось главное: их мысли о том, как сделать наш мир лучше, справедливее, просто никому не были нужны. Было бы куда спокойнее, если бы вообще не существовало ни Хрущева, ни Сахарова, ни многих других, кому в результате не нашлось места на Родине.

И вот теперь мама написала ответ на соболезнование Андрея Дмитриевича, и встал вопрос, как отправить его Сахарову. И хотя адрес был известен, не было сомнений, что по почте письмо не дойдет. Я решил отвезти его сам. Не скрою, мне очень хотелось познакомиться с Андреем Дмитриевичем.

Ехать предстояло далеко, в незнакомый район. В то время за мной опять стали приглядывать, и я не удивился, когда, подъезжая у Сокола к развилке Волоколамского шоссе, углядел две знакомые «Волги».

Я кружил и кружил по Щукинским улицам, а нужная все не находилась. Наконец, расспросив редких прохожих, нашел дом. Подъехать к нему не удалось, не было дороги. Дальше предстояло идти по тропке вокруг дома. Мой «эскорт» остался где-то позади, а может быть, впереди меня ждали их коллеги. Нервничая, я нашел подъезд. У дверей никого. Лишь поднимаясь по лестнице, я услышал внизу чьи-то шаги. На мой звонок быстро отозвались, дверь открылась. Я назвался. Увы, меня ждало разочарование: Андрея Дмитриевича дома не оказалось. Знакомство наше не состоялось. Оставалось передать конверт и ретироваться. У подъезда беседовали два высоких человека в темных демисезонных пальто. Мы «не обратили» друг на друга внимания, каждый занимался своим делом. На обратном пути разглядывать в зеркало заднего вида моих сопровождающих, выискивать их среди других машин не хотелось. И так было ясно, что они тут. Я ехал темными закоулками, чтобы передать выдающемуся ученому благодарность за соболезнование по случаю смерти бывшего главы нашего правительства!..

Впереди нас ждали грустные хлопоты.

В воскресенье мы поехали на Новодевичье кладбище. До этого я там бывал один или два раза. Многое я должен был узнать теперь в этом новом для меня месте. Ведь мне предстояло стать его постоянным посетителем.

Нас ждал директор, фамилия его была Аракчеев. Она меня поразила, поскольку в те дни все совпадения казались мне зловещими. Впоследствии у нас сложились очень добрые отношения. Он оказался чрезвычайно порядочным и принципиальным человеком. К сожалению, когда кладбище закрыли для свободного посещения, он показался начальству не слишком удобным подчиненным — предлагал организовать экскурсии, издать каталог. После бурного партийного собрания появился новый директор кладбища...

Нас проводили к дальней стене. Почти в самом правом углу была вырыта могила, с которой начинался новый ряд. Место мне не понравилось. Я уже думал о памятнике. А тут не подойти, не развернуться. От дорожки могила отделяется непроходимым густым кустарником.

Я спросил, нельзя ли перенести захоронение на широкую аллею, пересекающую территорию кладбища поперек, там было много свободного места. Сейчас там могилы академика Янгеля, бывшего министра финансов Зверева, сына помощника Брежнева Цуканова и других. Мои спутники посовещались и отказали — никак нельзя. Я понял — место слишком заметное и престижное.

— Тогда, может быть, можно выкопать могилу в том же ряду, но ближе к дорожке? — попросил я.

На этот раз возражений не было.

Выкопали новую могилу. Я стоял рядом, пока могильщики не закончили. Ранее предложенная могила недолго оставалась пустой. В декабре того же, 1971 года в нее опустили нашего выдающегося поэта Александра Трифоновича Твардовского...

Закончив дела на кладбище, мы вернулись домой. Все готовились к завтрашнему дню: собирали ордена, мыли тарелки для поминок, расставляли мебель. Мы с Витей искали подходящую к случаю фотографию отца. Подобрав портрет десятилетней давности, принялись запаивать его в полиэтилен, чтобы уберечь от дождей.

Тем временем собирались родственники из других городов. Одни остались в городе ночевать на квартире, другие приехали в Петрово-Дальнее. Дом заполнялся людьми. Вечером опять слушали радио. Во всех странах комментировали смерть Хрущева. Москва по-прежнему хранила молчание.

Надо было расположить всех вновь прибывших на ночлег. Мест не хватало, заняли все диваны, поставили раскладушки. Пустовала только комната отца. Мама предложила мне переночевать на его кровати. Я замялся, мне стало как-то жутко — еще неделю назад здесь спал он... Вслух я ничего не сказал. Лег. Всю ночь продумал об отце, глядел в потолок, вспоминались какие-то эпизоды недавнего прошлого...

В день похорон, в понедельник, 13 сентября, встали рано — надо было успеть в Кунцево до 10 часов. Я поспешил за газетами. В «Правде» без обычного некролога внизу первой страницы мелким шрифтом было напечатано траурное сообщение: «Центральный Комитет КПСС и Совет Министров СССР с прискорбием извещают, что 11 сентября 1971 года после тяжелой продолжительной болезни на 78-м году жизни скончался бывший Первый секретарь ЦК КПСС, Председатель Совета Министров СССР, персональный пенсионер Никита Сергеевич Хрущев».

Бросилась в глаза формулировка: в подобных сообщениях писали «с глубоким прискорбием», а здесь ни ЦК, ни Совмину «глубоко» скорбеть не о ком. Потом мне рассказывали, что поначалу вообще хотели ограничиться траурной рамкой на последней странице, но главный редактор якобы категорически запротестовал, пригрозив отставкой, — ведь ему отвечать перед всем миром.

До этого дня информацию о смерти работающего или отставного государственного деятеля всегда сопровождал некролог, помещенный в зависимости от ранга на второй или последней полосе. Сейчас же, похоже, не знали, что писать, а потому решили пойти по самому простому пути — промолчать.

Никто, видимо, тогда не подумал о последствиях, был создан прецедент: появился новый обычай, когда о бывших министрах — персональных пенсионерах некролог сочиняется, а о бывших членах Президиума или Политбюро ЦК — персональных пенсионерах некролог не пишется. Так стало принято. С этим впервые столкнулись, когда вслед за отцом умер Андрей Андреевич Андреев. Так хоронили и Булганина, и Кириченко, и Первухина, и многих других...

Мама заставила всех позавтракать — впереди тяжелый день. Кусок не лез в горло, но пришлось подчиниться. Наконец отправились в морг.

По дороге в Кунцево я вдруг задумался о том, что предстоит ставить памятник. Надо найти решение, которое соответствовало бы личности и судьбе отца. Но как это сделать? С чего начать? Я не знаком ни с одним скульптором, чрезвычайно далек от этого мира. Да и кто еще согласится? Одни струсят, с другими он поругался в Манеже. Вряд ли они согласятся...

Подъехали к ритуальному залу прощания в больнице. Небольшое красное кирпичное здание, тесный зальчик, рассчитанный только на родных. Перед зданием собралась толпа — в основном иностранные журналисты. Все сдержанны, предупредительны. Расступились перед нами, не задавая никаких вопросов. Мелькали и знакомые лица друзей. Кувшинов и Аветисян уже предупредили нас, что похороны чисто семейные, государство в этом мероприятии не участвует.

У гроба были только наши венки от родных и близких и скромный венок с надписью на ленте: «Товарищу Н.С.Хрущеву от ЦК КПСС и Совета Министров СССР».

Впрочем, государство все-таки участвовало в похоронах: вокруг было полно сотрудников органов госбезопасности, а в лесочке за забором расположились бронетранспортеры, солдаты в полной выкладке. Расхаживали командиры, что-то докладывавшие по рации. Словом, обстановка боевая.

Наконец все собрались. Было нас немного. Пробраться в тот день к залу прощания оказалось непросто. Мало того что больница далеко от центра города, на подходе к залу начинали проверять документы, и, чтобы пройти дальше, нужно было доказать принадлежность или близость к нашей семье. Остальных просто не пускали.

Все прошли в зал. У гроба — ряд стульев для родных, по стенам тоже стулья. Никто, впрочем, не сел. Зазвучала траурная музыка. Окружив гроб полукругом, стояли родные, группа старых коммунистов, со многими из которых отец работал еще в Донбассе. Пришли наши друзья, мои товарищи по работе, соседи. Журналисты остались за порогом.

Отдельной группой держались официальные лица: управляющий делами ЦК КПСС Г.С.Павлов, еще кто-то, мне незнакомый, возможно, из КГБ.

Отец лежал в гробу строгий, совершенно не похожий на себя, с незнакомым, чужим лицом.

Стоявшая у гроба мама потянула меня за руку. Я наклонился, и она шепотом спросила, не узнавал ли я, где будет митинг и кто будет выступать?

Я отрицательно кивнул головой.

— Пойди узнай, — попросила она.

На ее лице застыло страдание, но она не плакала. Видимо, проблема траурного митинга волновала ее давно. В ее восприятии не укладывались похороны человека, связанного с общественной деятельностью, лишенные обычного в таких случаях ритуала.

Я понимал, что больше всего власти не хотят никаких речей и потому приняли решение о чисто семейных похоронах. В тот момент мне очень не хотелось ссориться с ними, идти поперек, просто не было на это сил, да я и не придавал надгробным речам особого значения. Но мама просила, и в тот момент я, понятно, не мог и подумать, чтобы отказать ей — любая мелочь имела для нее сейчас особое значение.

Я подошел с этим вопросом к Павлову. Он ответил, что так как похороны неофициальные, то и никакого митинга не предусмотрено. С таким ответом я не мог вернуться.

— Вы не будете возражать, если я скажу несколько слов и еще, может быть, кто-нибудь из друзей?

Чувствовалось, что мой собеседник находится в затруднительном положении. Эта миссия ему была явно неприятна, и он, очевидно, решил не выходить за рамки формально полученных указаний. Павлов пожал плечами: «Пожалуйста».

В том, что мне надо говорить, я не сомневался. Еще не зная, будет митинг или нет, на всякий случай я прикидывал, что сказать, искал нужные слова. Но не могу же я выступать один. Подойдя к группе старых коммунистов, я спросил их, кто хотел бы выступить. Они пошушукались, и одна из женщин ответила: «Гаврюша Пилипенко может сказать. Поговори с ним».

Однако Пилипенко отказался, сославшись на больное сердце. Стоявшая рядом маленькая седая женщина — Надежда Диманштейн, тоже знавшая отца еще по Украине, сейчас же предложила свои услуги.

Я хотел найти еще кого-нибудь помоложе, один скажет от старых товарищей, другой от молодого поколения. На глаза мне попались стоявшие вместе Евтушенко и Трунин.

Подходя к ним, я краем глаза отметил нервно курившего поодаль Аджубея. Он стоял в группке кагэбэшников, время от времени перебрасывался с ними какими-то фразами. В тот день он держался особняком, подчеркнуто дистанцировался от происходившего. В зал прощания заходил урывками, в перерывах между сигаретами. Вспомнив недавний приезд Евтушенко к отцу, их долгий разговор, я подумал, что он самая подходящая кандидатура. Я тут же предложил Евгению Александровичу выступить.

Он несколько опешил, но потом сказал, что, по его мнению, это лишнее. «В молчании есть что-то более значительное», — добавил Евтушенко.

С тем же предложением обратился к Трунину. С ним было проще: мы знали друг друга давно. Ему выступать тоже не хотелось. Я понимал его, ведь все это будет зафиксировано, и никто не знает, какими будут последствия.

— Если надо, я выступлю, но совершенно не знаю, о чем говорить. Решай сам, как ты скажешь, так и будет, — сказал Вадим.

Но я уже передумал. Трунин почти не был знаком с отцом, в первый и последний раз встретился с ним на даче в этом году. Я отошел.

Вадим выговаривал мне потом: он всю дорогу от зала прощания до кладбища готовился, но я его не позвал.

На глаза мне попался Вадим Васильев, мой старый друг еще по институту. Его отец погиб в сталинских лагерях, на него во всем можно было положиться, он-то не струсит. «Да, конечно, я скажу», — ответил он не раздумывая.

Пока я организовывал митинг, время прощания истекло, пора было ехать на кладбище. Я подошел к маме и сообщил ей о митинге. Естественно, умолчав о том, как я договаривался. Для нее очень важна была позиция ЦК, и мои слова ее успокоили.

Навсегда запомнилась картина в зале прощания: рыдающие Юля-старшая и Юля-младшая, окаменевшая Рада и обессилевшая мама.

Присутствующие ушли из зала, мы остались семьей. Это были самые тяжелые минуты. Мама собрала все силы и держалась молодцом. Рядом Рада.

Поцеловали отца. Страшно: совсем недавно это был живой, подвижный, веселый человек, а тут губы встречаются с каким-то чужим холодом...

У меня есть фотографии, запечатлевшие вынос тела: Антон Григорьев — певец Большого театра, Валерий Самойлов, Семен Альперович — мои друзья и сослуживцы по ОКБ, Миша Жуковский — профессор, врач.

Сели в автобус, посередине стоял гроб. Тронулись. Впереди шла милицейская машина. За нами следовала машина из поликлиники с медицинской сестрой, на всякий случай, за ней еще несколько автомобилей. А следом растянулась кавалькада журналистов.

Едва мы тронулись, из лесочка, окружавшего ритуальный зал, посыпались солдаты — набилось их там много больше, чем показалось поначалу.

Выехали на Рублевское шоссе, и вот мы уже на Кутузовском проспекте. Не задерживаясь, проскакиваем перекрестки. Машины едут быстро, на мой взгляд, неприлично быстро для похоронной процессии. Вот и мост. Здесь нет левого поворота, но за мостом специально по этому случаю стоял регулировщик. Четко выброшенный влево жезл остановил движение, и мы беспрепятственно и неожиданно для меня свернули на набережную. Значит, по Садовому кольцу мы не поедем. Очевидно, нас не хотели пускать по людным улицам.

Подъехали к Новодевичьему. Вокруг оцепление, войска, а за оцеплением группы людей. Свернули в ворота. Тогда кладбище было открыто для посещений. Поэтому в глаза сразу бросилось необычное объявление: «Сегодня кладбище закрыто. Санитарный день». Мы проехали внутрь, а остальные машины остановились у входа. Миновали центральную площадку, где всегда стояли деревянная трибуна и постамент для гроба. Сегодня там ничего не было, их предусмотрительно убрали.

Как вспоминает Виталий Петрович Курильчик, работавший в то время заместителем начальника управления бытового и коммунального обслуживания Мосгорисполкома, в чьем ведении находились и кладбища, волнения у начальства по поводу возможного митинга на кладбище начались еще накануне, в воскресенье. Его разыскал дома какой-то работник ЦК, чтобы осведомиться, есть ли трибуна на кладбище. Узнав, что трибуна установлена на ритуальной площади, приказал ее убрать — на случай стихийного митинга. Виталий Петрович резонно возразил, что ни присутствие, ни отсутствие трибуны погоды не сделает, и со своей стороны предложил объявить на кладбище санитарный день. Трибуну, правда, он убрал. Курильчик отметил и грубое нарушение общепринятого ритуала похорон: машина не должна была въезжать на территорию кладбища.

Видимо, в тот день устроителям было не до приличий. Доехав до упора, мы остановились: дальше вела узенькая дорожка, машине не проехать, и последние несколько десятков метров гроб несли на руках мои друзья: Юра Дедов, Юра Гаврилов, Володя Модестов, Петя Кримерман и многие другие.

Пока гроб устанавливали у могилы на металлическую подставку, я поспешил к воротам — надо было всех пропустить. Еще не раз я бегал к воротам, пропуская своих и всех тех, кому удалось пробраться через многочисленные кордоны.

Все было предусмотрено. Ближайшие станции метро не выпускали пассажиров, городской транспорт, шедший к кладбищу, не работал. Сотрудники КГБ и милиция придирчиво проверяли документы, и надо было проявить чудеса настойчивости и изобретательности, чтобы прорваться. Какой-то учитель привел к кладбищу отряд пионеров со знаменем. Разгонять их было поздно, и пионеров затолкали за военный автобус. Петю Якира* попросту препроводили в отделение милиции. Были и другие прискорбные случаи, о которых мы узнали много позже.

Спустя много лет я узнал, что приходил проститься с отцом Андрей Дмитриевич Сахаров. Охрана не посмела его задержать, а вот сопровождавших его единомышленников на кладбище не пропустили. Как впоследствии рассказывала мне Юлия Вишневская*, она была в этой группе, они бегали вокруг высоченной каменной ограды кладбища, пытаясь хоть что-то разузнать, что-то увидеть, но тщетно.

Каждого, проникшего к воротам и на территорию, не скрываясь, фотографировали сотрудники органов в штатском. Их было в избытке.

Всю дорогу, сидя у гроба, я мучительно раздумывал, что мне говорить. Никакой подготовленной речи у меня, понятно, не было, только обрывки ночных мыслей. Я не намеревался говорить о конкретных заслугах отца. Во-первых, подобный тезис всегда спорен, да и сегодня это звучало бы вызовом властям, а задираться мне не хотелось. Естественно, не собирался я касаться и самих властей. Все суетное осталось для отца позади. Я так и не придумал ничего конкретного, но общая идея выступления у меня оформилась, слова должны были прийти сами собой.

На кладбище возникла новая проблема — без трибуны меня никто не увидит и не услышит. У могилы собралась довольно большая толпа. Видимо, на физическую невозможность проведения митинга и рассчитывал Павлов, не возражая против моей просьбы.

Я растерянно огляделся, мое внимание остановилось на куче земли, вынутой из могилы. Рядом на подставке — гроб с телом отца. У изголовья стояли мама, Лена, Рада, Юля, Юра, другие наши родные, еще какие-то знакомые и незнакомые люди. Не раздумывая, я полез на эту кучу. Сверху было хорошо видно. На меня внимания не обращали, я мало кому был знаком. Все молча ждали, что будет дальше. Толпа сжималась вокруг.

На солнце набежала туча, начал накрапывать дождь, но на него никто не обращал внимания.

— Вот и небо плачет вместе с нами, — непроизвольно вырвалось у меня. Затем я начал говорить:

— Товарищи, мы сегодня прощаемся с нашим отцом, Хрущевым Никитой Сергеевичем...

Слова сами цеплялись друг за друга. Я говорил о том, что мы не проводим официальный траурный митинг, нет запланированных ораторов. Тем не менее я хочу сказать несколько слов о человеке, тело которого мы сейчас опустим в могилу.

Я сказал, что не хочу говорить о роли Никиты Сергеевича как государственного деятеля. Моя оценка — сына и современника — не может быть объективной. Свое суждение вынесет история, она расставит все на свои места, оценит каждого по заслугам. Единственно, в чем невозможно сомневаться, — это то, что Никита Сергеевич искренне стремился сделать все для построения нового, светлого мира, мира, где бы лучше жилось всем. Конечно, были на его пути и ошибки, но не ошибается тот, кто ничего не делает. А он делал, и делал много. Не вызывает сомнения, что личность Хрущева не будет забыта, она не оставляла и не оставляет никого равнодушным: у него есть друзья, есть и враги. И споры о нем, о его делах не затихнут еще долго. Это еще одно свидетельство того, что жизнь свою он прожил не зря. Я говорил о нем как об отце, моем отце, отце всего нашего семейства. Он был хорошим отцом, мужем, другом. Он жив в наших сердцах. Пусть он остается в сердцах близких, в сердцах его многочисленных друзей. Нет слов, способных выразить наши чувства. Говорил я и о том, что мы потеряли человека, который имел все основания называться человеком. Не так много людей, которых можно поставить рядом с ним. Закончил я свое выступление традиционным прощанием:

— Да будет земля ему пухом!

Сверху я видел микрофоны журналистов, протянутые ко мне, и старался говорить погромче. Мне хотелось, чтобы мои слова запомнились, еще раз напомнили людям о человеке, отдавшем им всю свою жизнь. Видел я и другое — рядом с каждым журналистом стояли похожие друг на друга люди в одинаковых одеждах и что-то громко бубнили, стараясь помешать записи.

Потом мне рассказывали, что, когда я начал говорить, среди присутствовавших там по службе возникло замешательство: нельзя, не положено. Но действовать никто не решился, такой команды не поступало.

Я огляделся и предоставил слово Надежде Диманштейн, а сам отступил в сторону.

Несмотря на свой преклонный возраст, она легко вскарабкалась по скользкой глине и, глядя поверх голов, звонко заговорила. Она сказала о работе Никиты Сергеевича на Украине, где им пришлось работать рука об руку, об успешном решении возникавших задач. Потом она перешла к теме сталинских репрессий и реабилитации невинно пострадавших и роли в этом деле Хрущева.

Закончила она словами:

— Наш Никита Сергеевич всегда был честный, правдивый человек, настоящий ленинец. Прощай, дорогой товарищ!

После нее говорил Вадим Васильев. Он сказал о том, что у него наболело. О своем безвременно погибшем отце, о реабилитации, о других жертвах того времени.

— Низкий поклон тебе, дорогой Никита Сергеевич, — закончил он.

Речи кончились, наступили минуты последнего прощания. Задние ряды стали напирать, всем хотелось сказать последнее «прости».

Я собрал своих друзей, мы образовали проход. По этому туннелю двинулись люди. Они клали цветы, прощались с отцом. Минут через пятнадцать кагэбэшники перекрыли проход, опять началась давка, и мне пришлось снова вмешаться, со мной не спорили, подчинялись. Наконец прошли все. Последними, один за другим, потянулись иностранные журналисты. Советских журналистов там не было. В наших архивах это печальное событие не оставило документальных свидетельств.

Настало время прощаться и нам. Мама держалась с трудом. Вот и все. Гроб опускается в могилу. Бросаем горсти земли. Заработали лопаты могильщиков, и выросший холмик покрылся немногочисленными венками, живыми цветами.

Мама не может удержаться и закрывает лицо платком. Ее бережно поддерживает Антон Григорьев.

В этот момент я увидел, что по дорожке от входа к могиле спешит человек с венком в руках. Мне он был незнаком. Запыхавшись, он с удовлетворением честно выполненного долга бережно уложил венок на могилу. На ленте мы прочли надпись «Никите Сергеевичу Хрущеву от Анастаса Ивановича Микояна».

Оказывается, Серго в субботу не сказал отцу о случившемся. Приехал он на дачу довольно поздно — Анастас Иванович допивал свой чай. Выглядел он усталым. Поговорили о том, о сем. Серго сомневался — надо ли сообщать о смерти Хрущева сейчас, на ночь глядя. Отец разволнуется, не сможет заснуть. Решил отложить сообщение до утра. А поскольку он возвращался в город, то попросил секретаря сообщить печальную новость Анастасу Ивановичу. Она жила вместе с семьей Микояна на даче.

Она горячо поддержала решение Серго перенести разговор на следующий день и заверила, что утром непременно все передаст. Конечно, она ничего ему не сказала. Тем, кто направлял ее действия, совсем не нужен был Микоян на похоронах Хрущева. Так что Анастас Иванович узнал о смерти Хрущева только утром в понедельник из газеты «Правда».

Отца похоронили. Толпа стала растекаться. Я непроизвольно заметил, как какой-то журналист, по виду японец, поднял из-под ног цветок и бережно положил его на могилу.

Друзей, близких и просто знакомых мама пригласила на поминки в Петрово-Дальнее. Пока доехали, тучи разошлись, выглянуло солнце.

Собрались за большим столом. Места хватило всем, хотя и было тесновато. Говорили много. Одни лучше, другие хуже, но все тепло. Особенно мне вспоминаются добрые слова Петра Михайловича Кримермана и Михаила Александровича Жуковского. Когда старые «друзья» разбежались, именно они стали его собеседниками и товарищами. И сегодня они пришли разделить наше горе, и их слова об отце звучали особенно задушевно.

Вспоминаются еще несколько эпизодов, завершивших этот нелегкий день. К нам пришел некий молодой человек, студент факультета журналистики. Он не смог пробиться на кладбище и добрался до дачи, узнав каким-то образом адрес, чтобы выразить свои соболезнования. В течение ряда последующих лет он звонил мне, иногда заходил, потом исчез...

Прошло несколько часов, за столом стало шумно, часть гостей, разбившись на группки, о чем-то беседовала в парке. Тут и произошел незначительный, но запомнившийся эпизод.

Я стоял у крыльца, когда прибежал потрясенный Миша Жуковский.

— Ты знаешь, я тут гулял, зашел за угол, — он показал на дом охраны, — слышу голоса. Прислушался, а это мы, выступает кто-то.

Был он не столько испуган, сколько заинтригован. Меня эти вещи давно не волновали, и я успокоил его:

— Это обычная подслушивающая система.

Вскоре нам рассказали о Льве Андреевиче Арцимовиче. Он не мог быть на похоронах: возглавляя делегацию на научном конгрессе в Швейцарии. На заседании в день похорон он попросил всех почтить память Хрущева. Думаю, что кто-то другой на подобное не осмелился бы. На следующий день после похорон позвонил с выражением соболезнований мэр Сан-Франциско Джордж Кристофер. Оказалось, он только вчера прилетел в Москву по какому-то делу, рассчитывал встретиться с отцом, привез ему сувениры. Из газет он узнал о постигшем нас горе, неведомыми путями разыскал мой телефон. Мы договорились о встрече на следующий день в его номере в гостинице «Националь».

Отец познакомился с господином Кристофером в 1959 году во время его визита в США. Тогда впервые глава Советского правительства и к тому же еще секретарь ЦК Коммунистической партии должен был ступить на американскую землю. Отец гордился приглашением, видел в нем признание возросшей мощи нашей страны, ее авторитета в международном сообществе.

Подготовка к визиту велась на государственной даче в Пицунде. Отец, Громыко, помощники под тентом на морском берегу с жаром обсуждали стратегию поведения, старались предугадать возможные неожиданности, согласовывали последние редакции речей. Не раз отец возвращался к волновавшей его теме, говоря, что разве можно было представить двадцать лет назад, что мощнейшая капиталистическая страна пригласит в гости коммуниста. Это невероятно. Сейчас же они не могут с нами не считаться. Пусть и через силу, а им приходится признавать наше существование, нашу силу. Разве могли мы подумать, что его, рабочего, позовут в гости капиталисты. Видите, чего мы добились за эти годы, втолковывал он своим слушателям.

С таким настроением он и приехал в США. Визит проходил успешно, но обе стороны осторожно прощупывали друг друга. В поездке по стране по мере продвижения на Запад все чаще появлялись транспаранты не только с приветствующими гостя надписями.

Помню, на каком-то полустанке парень размахивал плакатом. На одной стороне его было написано: «Привет Хрущеву», на обороте: «Свободу Казахстану». Его физиономия лучилась дружелюбием, любопытством, и не было сомнений, что о Казахстане лично он имеет очень смутное представление.

В выступлениях местных руководителей все чаще и чаще появлялись слова, которые отец расценивал как вмешательство в наши внутренние дела. Сначала он делал вид, что не обращает на них внимания, но внутри накапливалось раздражение. Каждое слово воспринималось как проявление неуважения к нашей стране, а этого отец терпеть не собирался.

Скандал разразился в Лос-Анджелесе. На вечернем обеде в честь нашей делегации мэр города Нортон Поулсон стал говорить, что СССР якобы намерен уничтожить США, затронул и другие дежурные темы. На сей раз формулировки звучали жестче, чем раньше.

В ответном слове отец взорвался. Он заявил, что как представитель великой державы не потерпит подобного обращения, что США привыкли так обращаться со своими вассалами, но от нас получат должный отпор. Говорил он горячо, громко и долго. Господин Поулсон поеживался, крутя в руках бокал с вином. Зал заинтригованно молчал, ожидая, чем закончится этот спектакль. В заключение отец обратился к члену нашей делегации, авиаконструктору Алексею Андреевичу Туполеву:

— Как наш самолет? Мы можем отсюда немедленно улететь домой? Владивосток ведь тут не очень далеко.

— Самолет готов. Будем во Владивостоке через несколько часов, — ответил Алексей Андреевич.

— Если так будет продолжаться, мы улетим домой, — повторил отец, — столько лет жили без вас и еще проживем. Мы согласны только на равноправные отношения, — закончил он свой экспромт и перешел к протокольному завершению тоста.

Зал гудел, гости комментировали бурное выступление русского премьера.

Весь этот спектакль, казалось, произошел спонтанно — просто взрыв эмоций не очень выдержанного человека. Однако все основывалось на расчете и спокойствии.

После приема делегация, помощники и сопровождавшие лица собрались в обширной гостиной премьерских апартаментов. Все были растеряны и подавлены происшедшим. Отец снял пиджак и сел на банкетку. Следом и мы расположились на диванах и в креслах.

Отец внимательно всматривался в лица, вид его был суров, но в глубине глаз проскальзывали веселые искорки. Он прервал паузу, сказав, что мы, представители великой державы, не потерпим, чтобы с нами обращались как с колонией. Затем он в течение получаса, не очень стесняясь в выражениях, высказывал свое отношение к тому, как принимают нашу делегацию. Он почти срывался на крик. Казалось, ярость его не знает пределов. Но глаза почему-то лучились озорством. Периодически отец поднимал руку и начинал тыкать пальцем в потолок — мол, мои слова предназначены не вам, а тем, кто прослушивает.

Наконец монолог прекратился.

Прошла минута, другая, все растерянно молчали. Отец вытер пот с лица — роль потребовала изрядного напряжения — и повернулся к Громыко:

— Товарищ Громыко, идите и немедленно передайте все, что я сказал, Лоджу.

(Генри Кэбот Лодж, в то время представитель США в ООН, сопровождал Хрущева в поездке по стране от имени президента.)

Андрей Андреевич встал, откашлялся и направился к двери. На и без того неулыбчивом его лице обозначилась мрачная решимость. Он уже взялся за ручку двери, как его жена Лидия Дмитриевна не выдержала.

— Андрюша, ты с ним повежливее!.. — взмолилась она.

Андрей Андреевич никак не отреагировал на эту трагическую реплику, дверь за ним беззвучно затворилась.

Я взглянул на отца.

Он прямо-таки ликовал, реакция Лидии Дмитриевны свидетельствовала, что речь удалась.

На следующий день мы приехали в Сан-Франциско. Наших хозяев, казалось, подменили: лица дружелюбны, ни одного обидного слова мы не услышали.

Настроение Джорджа Кристофера, мэра Сан-Франциско, совпадало с мнением государственного департамента — гостей надо принять приветливо. Словом, и дальше, до конца поездки, отношение к высокому гостю было самое уважительное.

Лед растаял уже на вокзале. Отец вышел из вагона настороженный — мало ли что еще придумают американцы? После вчерашнего происшествия он никак не мог успокоиться. Заметив, что гость не в лучшем настроении, Кристофер решил взять быка за рога. Пожав руку отцу, он подчеркнуто внимательно огляделся и без улыбки спросил: «А где ваш босс, господин председатель?» Отец удивленно вскинул на него глаза. Широко улыбаясь, Кристофер, указывая на стоящую поодаль свою жену, она держала большой букет роз в руках, продолжил: «Мой босс ожидает вашего. Ведь мы только притворяемся важными шишками, вся власть в их руках».

Отец расплылся в улыбке. В этот момент в дверях вагона показалась мама. Дальше все шло как по писаному.

С того памятного дня и возникла взаимная симпатия у Хрущева и Кристофера. Они обменивались поздравлениями к праздникам, сувенирами. Не изменилось его отношение к отцу и после отставки.

Когда мы встретились в «Национале», господин Кристофер тепло вспоминая об отце, очень сожалел, что не смог попасть на похороны, передал свои соболезнования нашей семье. На всю жизнь я сохранил теплые воспоминания о сердечности мэра Сан-Франциско. Авторучку, которую он так и не успел подарить отцу, я храню как знак дружбы между этими двумя людьми, между нашими странами...

Вскоре после смерти отца маму переселили в Жуковку — совминовский дачный поселок неподалеку от Петрово-Дальнего. Там среди других пенсионеров она провела остаток своей жизни.

Во второй половине семидесятых годов я стал убеждать ее записать свои воспоминания. Она долго сопротивлялась, потом начала писать, бросила, опять начала. Память уже подводила ее, многие события слились воедино. Часть своих записей она отдала мне, часть после ее смерти в 1984 году попали к моей сестре Раде. В записках мамы факты, на мой взгляд, верны, но временн?е границы стерлись. Из-за этого получается серьезная путаница. Например, она пишет, что инфаркт у отца случился после его разговора с Кириленко, хотя разговор состоялся в апреле 1968 года, а инфаркт произошел 29 мая 1970 года. Есть и другие неточности.

Мама похоронена на Новодевичьем кладбище рядом с отцом. В последние годы, когда ноги совсем отказывались ей служить, она редко посещала его могилу, всего два-три раза в году. «Похорони меня здесь», — просила она, показывая на место под посаженными мною березами.

Честно говоря, я не надеялся, что это получится.

К тому времени проблема захоронения на Новодевичьем кладбище еще более усложнилась. Требовалось специальное решение Секретариата ЦК. Максимум, на что я позволял себе надеяться, — это захоронение урны в могилу отца.

Помог случай. В момент ее смерти, 9 августа 1984 года, Черненко был в отпуске, и в Москве «на хозяйстве» находился Михаил Сергеевич Горбачев. На просьбу о захоронении мамы рядом с отцом, с которой я обратился к управляющему делами ЦК КПСС Н.Е.Кручине, через полтора часа был дан положительный ответ.

Дальше