Содержание
«Военная Литература»
Биографии

Первая победа

Когда еще Шекспир предупреждал — не доверяйте апрельскому дню, господа! Он ведь капризен, как характер красавицы. Едва колонны Александропольского отряда, внезапно остановленные для завтрака солдат, не обеспеченного в свое время и в своем месте, двинулись в путь, тут и началось! В небе, еще час назад ясном, радующем юную зелень, пробившуюся к солнцу на склонах гор, и малых пташек, щебетом и посвистом своим перебивавших ротных запевал, вдруг потемнело, откуда ни возьмись все заволокло серо-оранжевыми грозными тучами, и сверху посыпало-посыпало — не то дождь, не то снег. Дороги вмиг раскисли, расквасились, лошади, особенно артиллерийские, стали вязнуть в грязи. Солдаты надрывались, помогая бедным животным тащить неподъемные пушки, тяжело груженные арбы с армейским имуществом, оскальзывались, жестоко матерились и кричали друг на друга, да криком делу не поможешь, к исходу дня и эта энергия истощилась. Отряд повалился кое-как собранным лагерем на двенадцатой версте пути.

Наутро лучше не стало. Буран сменился занудным мелким дождичком из тех, что могут сеяться сутками, меся глиняную кашу под ногами. Окрестностей Карса достигли лишь на пятый день пути. Мухтар-паша, получивший сведения о маршруте русских войск, как донесла разведка, покинул город с пятитысячным отрядом, оставив защищать крепость гарнизону, впрочем, немалому — тысяч около двадцати. Турецкий главнокомандующий двинулся на Саганлугский хребет, в сторону Эрзерума, собирать армию.

Момент внезапности был упущен, и корпус оказался в положении двусмысленном. Сил брать Каре штурмом явно недоставало, осада же с уходом Мухтара-паши смысла своего, конечно, не теряла, но эффект ее явно ослаб. К осаде все-таки приступили, собирая сведения из других отрядов. Тергукасов без боя вошел в крепость Баязет: защитники предпочли заблаговременно скрыться, завидев мощную колонну русской армии. Генерал Девель с Ахалцихским отрядом подошел к стенам [183] крепости Ардаган, укрепленной английскими инженерами по последнему слову техники.

Эту-то крепость и решил атаковать командующий корпусом.

Лорис-Меликов, надо сказать, не очень доверял генарал-лейтенанту Федору Даниловичу Девелю, которого прекрасно знал с давних времен. В молодости тот был бретер и дуэлянт, из тех кавказских офицеров, о которых слава гремит по всем гарнизонам, кроме тех, где они несут службу. И только непосредственные сослуживцы лихого забияки знают истинную цену молвы, поскольку автором расхожих анекдотов об отваге Девеля чаще всего бывал он сам, в деле же был не то чтобы трус, но как-то не очень надежен, зато весьма изворотлив в изобретении самых убедительных причин случавшихся с его отрядом неудач, так что отвечать за них приходилось то его начальникам, то подчиненным. В бытность свою подполковником Девель и впрямь отличился в битве с горцами, обустроив мост перед носом у противника. Любому другому за такой подвиг дали бы Анну или Владимира за храбрость, произвели в полковники и послали свершать дальше новые подвиги во славу отечества. Не таков был Девель. О его отваге и находчивости вскоре заговорил не только Тифлис, а, почитай, весь Петербург — так ловко он сумел обольстить столичных корреспондентов. Больше Федор Данилович рискованных должностей не занимал, но, никому не давая забыть о своем под-полковничьем отличии, в штабах и при особе Кавказского наместника быстро выслужился в генерал-лейтенанты.

Так что отдать Девелю целиком руководство штурмом Ар-дагана Лорис-Меликов не отважился. Он сам прибыл под стены крепости с колонной генерала Геймана и обнаружил, что разведка здесь толком не налажена и командующий отрядом лишь приблизительно знает противостоящие ему турецкие силы. Командующий корпусом призвал к себе удальца из нового Шо-рагельского конно-иррегулярного полка, собранного из бежавших в Турцию мусульман Закавказья.

— Вот что, Юсуф, возьми десяток надежных всадников и отправь их в город, а сам разведай укрепления на подступах: как они охраняются, какое оружие имеют — ну, не мне тебя учить.

Глаза разведчика вспыхнули хищным кошачьим огнем.

— Вах! Будет исполнено.

С задачей своей сорвиголовы Юсуфа справились в два дня и вполне успешно, только вот грамоте никто из них обучен [184] не был, и в штабе корпуса пришлось немало поломать голову, разбирая каракули и рисунки на донесении.

Ардаган оказался великолепной крепостью уже всилу своего расположения в тылу наших наступающих войск, а природа оборудовала ее надежнейшею защитой, чем в полной мере воспользовались догадливые английские фортификаторы. Они построили мощные укрепления на господствующих высотах — горах Гелаверды и Рамазан, а подступы к ним прекрасно обстреливались с городских стен, возведенных на крутых берегах Куры, и из цитадели.

Гелаверды — гора крутая, и турки, надеясь на ее неприступность, держали сравнительно слабый отряд в бастионе Эмир-Оглы, размещенном на полутораверстовой высоте и окруженном тремя рядами окопов от подошвы горы. На Эмир-Оглы и решил направить первый удар Лорис-Меликов.

Лучший полк в Ахалцихском отряде был, несомненно, 156-й пехотный Елизаветпольский под началом князя Амираджиби. Полковник сам повел в атаку свои батальоны. Елизаветпольцы, несмотря на частый огонь, потерь несли мало: они шли рассыпной цепью, по опыту кавказских войн зная, что в атаке нельзя сбиваться в кучу. Шальной панический залп хоть из сотни ружей палит в белый свет как в копеечку, и, одолев страх первого шага, солдат мало уязвим для неприцельного огня. Вскоре и вторая линия обороны была смята, за ней третья, к 10 часам утра мощное «ура!» возвестило о том, что укрепление Эмир-Оглы в наших руках. Вражеские орудия — не пушки, а загляденье! в нашей армии таких еще не было — тут же перенацелили на самое крепость, и артиллеристы, сменив пехоту, взялись за свое дело.

Отряд Девеля отвоевывал на Гелаверды бастион за бастионом, и к вечеру пришло время действовать 20-й пехотной дивизии генерал-лейтенанта Геймана. Отважный генерал, славный кавказский рубака, на белом коне вывел дивизию свою прямо к крепостным стенам.

— А ну, не мешкай, ребята, вперед, мать вашу!

Прекрасен был в этот миг Василий Александрович! В битвах поседелый, с внешностью библейского пророка, он весь горел азартом и воодушевлением. Стыдно трусить перед лицом такого командира.

И солдатушки, браво-ребятушки не струсили, рванули вперед, навстречу сплошному ружейному, артиллерийскому огню и штыками пробили дорогу в крепость. Чуть было не захлебнулась [185] атака четвертого батальона Эриванского полка, когда упал, раненный, его командир. Из свиты Геймана, никого не спросясь, отделился инженер-полковник Бульмеринг — единственный инженер в колонне — и повел эриванцев на штурм. С ходу взяли последний редут — и вот уже батальон в городе. Тем временем с другого берега Куры в Ардаган ворвались полки Девеля. Ох и рубка же началась!

Самое страшное было на мосту через Куру. Здесь столкнулись друг с другом ошалелые от ужаса защитники двух ее берегов. Рухнули перила, и десятки тел с предсмертным последним криком полетели в кипящую пену горной реки.

Бой затих к ночи. Город был взят. Самое мощное из укреплений на горе Рамазан, обустроенное английскими военными инженерами по последнему слову техники, турки бросили, не дожидаясь наших войск.

Наутро подсчитали потери и обретения. Убитыми и ранеными после такой переделки оказалось всего 420 человек. Турки же одними убитыми потеряли около двух тысяч. В плен к нам попали комендант Ардагана Али-паша и около 800 солдат и офицеров турецкой армии. Трофеем русских войск стали 92 орудия, из них половина — новейшей английской системы, тысячи ружей и 6 миллионов патронов к ним, большие вещевые и провиантские склады.

Это была первая победа русской армии в русско-турецкой войне 1877 — 1878 годов. За взятие Ардагана генерал-адъютант Лорис-Меликов первым в ту кампанию высочайшим указом пожалован орденом Георгия Победоносца 3-й степени.

Старые знакомцы

Еще со времен Ермолова и Паскевича в приграничных турецких санджаках стали селиться беглецы из мусульманских деревень Закавказья — азербайджанцы, курды, горцы Чечни и Дагестана. В России они назывались по вере их татарами, а в Турции — карапапахами, поскольку, в отличие от аборигенов, привыкших к фескам, носили черные бараньи шапки. Эти карапапахи были сущие разбойники, прославившиеся разорительными набегами на села армян и русских первопроходцев Закавказья — молокан и духоборов. В начале Крымской войны турки выпустили из тюрьмы отпетого бандита Багира-хана, который сколотил на границе огромную шайку, доставившую [186] немало хлопот Василию Осиповичу Бебутову своими дерзкими вылазками в пределы Российской империи.

Лишь через год после гибели Багира-хана удалось усмирить его шайки, а когда полковнику Лорис-Меликову пришла в голову замечательная мысль сформировать свои знаменитые сотни охотников из местных жителей, немало вчерашних бандитов влилось в их ряды. В настоящую кампанию наличие у наших границ больших поселений карапапахов, возобновивших уже в 1856 году набеги на нашу территорию, еще задолго до перехода границы было источником бессонниц и головной боли корпусного командира. Одними мерами военной предосторожности — сторожевыми постами, кордонами — этих вольных дикарей от разбоев не удержишь. Людей в отрядах и так мало, чтобы держать по меньшей мере два батальона для наблюдения за всеми путями их хищных набегов.

Способ, испытанный на Кавказе по меньшей мере со времен Хаджи-Мурата и блистательно освоенный Михаилом Тариеловичем. Если нет разумного военного решения (а таковое всегда неразумно), надо искать дипломатическое и воздействовать на тех же карапапахов посредством влиятельных лиц из их же среды. И такая возможность появилась. Еще в феврале карапапахи почувствовали приближение войны. Хитрые их старейшины, размышляя, чью сторону выгоднее принять, стали засылать гонцов в Александрополь. Первого же гонца, некоего Гасана, захватили бдительные полицейские чины, не без оснований приняв его за шпиона. Поскольку это был первый шпион, пойманный в городе, дело дошло до самого корпусного командира. Генерал немало удивил свитских своих офицеров, пожелав лично пообщаться с пойманным бродягою.

Гасан, перепуганный арестом своим и ночью, проведенной в каземате, еще больше перепугался, когда его ввели в кабинет к самому главному русскому генералу.

А самый главный русский генерал отпустил конвойных, и, когда они остались в кабинете вдвоем, первым делом на чистейшем азербайджанском наречии спросил:

— Ты что хочешь, чаю или кофе? — Не услышав ответа, генерал ласково потрепал Гасана по плечу: — Да чего ты испугался, видишь, я не такой страшный. Давай-ка все-таки по чашечке кофе — от него голова лучше работает.

Генерал по-восточному хлопнул в ладоши. Явился вестовой.

— Кофе! — распорядился генерал. — И сыру, пожалуй. [187]

Через минуту на серебряном подносе солдат внес чашечку кофе и на серебряной же тарелочке хлеб и овечий сыр.

— Нас двое! — к большому неудовольствию вестового заметил генерал. И сам поставил поднос перед гостем.

Солдат, бормоча в усы: «Вот еще, всяких бродяг барской едой баловать», вышел за новой порцией.

— Скажи мне, Гасан, у вас там есть, наверно, люди, которые меня с прошлой войны помнят? Хорошо бы потолковать с ними.

— Рза есть. Но Рза старый. Ему трудно прийти.

— Пусть пришлет человека, которому доверяет. Он тебе доверяет?

— Он меня прислал. Велел узнать, когда воевать будешь.

— Ну, этого я пока и сам не знаю. Но мне надо договориться с вашими вождями о помощи. Мне ваша помощь нужна. Ты понял? А я для вас много могу сделать, если сумеете со мной столковаться. А старику Рзе мой поклон передай, он был отважный воин, я его не забыл.

С тем и отпустил командующий корпусом вражеского лазутчика и распорядился впредь карапапахов, перешедших границу, доставлять прямо в корпусную квартиру. Сам же вышел с просьбой к главнокомандующему разрешить формирование особого полка из карапапахов.

Едва войска наши вошли в пределы Турции, двести вооруженных пиками и кремневыми ружьями карапапахов явились в наш лагерь, а уже 17 апреля был организован Шорагельский конно-иррегулярный полк из четырех сотен, каждая из которых возглавлялась вождями славных набегами на нашу землю шаек. Особенно ценен среди них был беглец из Эриванской губернии Тагибек — он пользовался громадным авторитетом как у карапапахов, так и у курдов.

Шорагельский полк с начала кампании состоял при корпусной квартире и чаще всего посылался по отдаленным деревням в поисках фуража. Здесь они отличались особой ловкостью и чутьем на богатые склады, так что лошади русских войск редко знавали бескормицу.

Однако ж наблюдать этот полк было грустно. Во всем корпусе у генерала от кавалерии Лорис-Меликова не отыскалось ни одного полковника Лорис-Меликова прошлой войны — ловкого, дерзкого, изобретательного и изощренно-хитрого. Хороший человек, офицер над вожатыми полковник Генерального штаба Степан Осипович Кишмишев — старый кавказец, умный, [188] тщательный в каждой мелочи, и войну он по заслугам своим окончит в генеральском чине, а потом напишет ее историю, честную и самокритичную. Но добрый Степан Осипович — штабист, штабист до мозга костей, и нет в нем ни лихости, ни умения ладить с полудикими племенами.

Но то уже хорошо, что удалось перекупить на свою службу специально содержавшуюся турками столь враждебную публику. А ведь среди них были разбойники, отведавшие нашей сибирской каторги и ухитрившиеся бежать с нее!

Если б так обстояло дело со всеми переселенцами из Российской империи...

Когда Лорис-Меликов договорился о приеме в пределы Оттоманской империи всех горцев, желающих там поселиться, не каждое из воюющих племен пожелало эмигрировать в мусульманское государство за Кавказом. Так, сколько ни усмирял генерал Евдокимов Большую и Малую Чечню, засылая к вождям и старшинам добрых людей с уговорами тихо и мирно сложить оружие, а если жизнь под русским правлением не нравится — дорога к добрым туркам-единоверцам открыта, — мало кто из чеченцев соблазнился такой перспективой.

В 60-е годы тысячи семей переместились в приграничные Карсский и Эрзерумский санджаки, где всегда селились беглецы из Российской империи. В их числе были даже два генерала. Один — сын Шамиля Кази-Магома, высланный за пределы Российской империи сразу же после падения Гуниба. Он поступил на турецкую службу и достиг чина генерал-лейтенанта. В эту войну он действовал против нашего Эриванского отряда. Вторым был старый знакомец Лорис-Меликова генерал-майор русской службы Муса Кундухов.

Отпрыск знатного осетинского рода, Кундухов получил воспитание ни мало ни много как в Павловском кадетском корпусе, откуда выпущен был гвардейским корнетом в 1836 году. Через двенадцать лет, когда после Французской революции 1848 года заволновалась вся Европа, Кундухов, уже в чине подполковника, так отличился в действующей армии в Варшаве, что был назначен в собственный конвой его величества. Николай Павлович очень гордился красивым горцем в своей свите — с безупречной выправкой, безукоризненно точным в исполнении любых поручений, глядящим браво и преданно. По смерти императора Муса вернулся на Кавказ. В Крымской войне Муса командовал полком охотников, и Лорис-Меликов, прямой его [189] начальник, не раз отличал Кундухова за сообразительность и отвагу. Да ведь к Анне 2-й степени сам его представлял.

После Крымской войны Муса Кундухов, уже полковник, не оставил армии и на Правом крыле Кавказской линии лихо бился со своими соплеменниками, прекрасно зная их слабые стороны: он терпеливо выжидал, когда иссякнет пылкий боевой задор воинственных горцев, ослабнет их настороженная, чуткая бдительность, и наносил удар решительный и жестокий, вел схватки такого рода, когда пленных не берут. И заслужил тем самым полное доверие и особое к себе расположение победителя самого Шамиля генерала графа Евдокимова, человека крутого и к местным уроженцам весьма подозрительного. Так или иначе, но в 1859 году именно по настоятельной его рекомендации Мусу Кундухова назначили начальником Владикавказского округа Терской области с одновременным производством в чин генерал-майора со старшинством.

И вскоре что-то странное стало твориться во владениях нового начальника. Успокоившаяся было под управлением Лорис-Меликова Чечня вновь стала волноваться, возбуждаемая фанатичным мусульманским духовенством. Михаил Тариелович обнаружил, что его ближайший помощник ведет двойную игру и главный подстрекатель бунтовщиков вовсе не муллы, а именно он, присягнувший на верность императору российскому кавалер многих орденов и генерал-майор Муса Кундухов. Наделенный недюжинным тщеславием, Кундухов решил, что большего он на русской службе уже не достигнет и надобно ему, чтобы прославиться в веках, стать, наподобие Шамиля, имамом Большой и Малой Чечни, а если вывернет судьба — так и всего Дагестана.

По счастью, среди мусульманских народов Северного Кавказа стало распространяться учение Зикры, по догматам которого оказывалось большим грехом молиться на земле, оскверненной гяурами. И тысячи семей стали проситься в Турцию.

И тут блестящая мысль пришла на ум Лорис-Меликову.

В один прекрасный день он пригласил к себе Кундухова.

Начальник Терской области был крайне любезен с генерал-майором. За бокалом доброго кахетинского, к которому поданы были так обожаемые Мусою цыплята табака, зашла речь о новом религиозном учении.

— Да, здесь много мудрости, — осторожно заметил Кундухов, — но и бездумного фанатизма много. Как это так — нельзя молиться на родине предков своих?

190

— Но, я вижу, очень многие мусульмане на Кавказе склонны разделять это учение. У меня целая кипа прошений — все в Турцию хотят.

— Хотят — пусть едут.

— И я так думаю. Но не хотелось бы, чтоб валили толпой. В таком деле организация нужна. Я сегодня ночью не спал, все размышлял об этом. Здесь необходим человек авторитетный и среди кавказских верующих, и в глазах турецкого правительства. В Терском крае и Дагестане никого так не уважают, как тебя, Муса. И в Тифлисе тебя уважают.

Муса сдержанно кивнул головою, будто речь шла не о нем, но Лорис-Меликов видел: польщен. Польстить, однако, мало, не мешало б и припугнуть.

— Да, имя твое гремит по Кавказу... Один добрый человек дал мне понять, что ты способен даже всю Чечню поднять на гяуров. Ну это он явно преувеличил. Да и не поверю я, чтоб у тебя, любимца покойного императора Николая Павловича, русского генерала, такие наивные и глупые мысли заводились. Ты ж не хуже меня понимаешь, что второго Шамиля мы не допустим. (Губы у Мусы чуть побелели и в струнку вытянулись.) Так вот о чем я в нынешнюю бессонницу подумал. Что, если б это перемещение наших мусульман в пределы Турции ты бы и возглавил? Подумай, Муса.

С тем и отпустил.

Размышлял Муса недолго. Начальник Терской области недвусмысленно дал понять, что не только карьера Кундухова на русской службе исчерпала себя, но вся судьба его под большой угрозой. А в Турции много чего можно достичь. Ведь этой массой пришельцев кто-то должен управлять. Почему ж не я?

Но ответ Кундухов дал не сразу. До начальства стали доходить сведения, что Муса вдруг переменил взгляды и как бы прислушивается к новому учению, потом он стал приближать к себе адептов Зикры, и лишь через полгода как-то так сложилось, что Кундухов чуть ли не автор этого догмата. Он сдружился с турецкими консулами в Тифлисе и Владикавказе, вел с ними, доносили доверенные люди, какие-то тайные переговоры и в один прекрасный день сам заявился к Лорис-Меликову.

Поговорили о делах, о том, что, уважая местные обычаи, надо все же приступать к тем реформам, что давно уже прошли в России. Дикое рабство среди горских народов не дает им догнать в своем развитии тех же терских казаков. А чем осетины или чеченцы хуже? [191]

Подали кофе. Тут-то, за чашечкой прекрасно заваренного напитка, Муса как бы невзначай обронил:

— У вас так много забот, дорогой Михаил Тариелович. А вы не забыли своей зимней бессонницы? Мы с вами говорили о ней тогда. Сон-то у вас с тех пор не наладился?

— О, спасибо, Муса, за заботу. Спать все равно при моей хлопотной должности удается мало. Но ту бессонницу помню. Так что ты решил?

— Если его императорское высочество отпустит меня со службы, я, пожалуй, соглашусь с вашим предложением.

— Я похлопочу за тебя перед его высочеством, хотя, признаюсь, ему трудно будет расстаться с таким генералом.

Великий князь и наместник Кавказский, разумеется, не чинил никаких препятствий отъезду генерала-клятвопреступника. Он был в восхищении от дипломатической изобретательности Лорис-Меликова и вынес ему свою особую августейшую благодарность.

Вместе с Кундуховым пределы Российской империи покинули 27 тысяч семейств — целая армия, которой Муса надеялся предводительствовать в Турции. Но надежды его никак не согласовывались с планами турецкого правительства, не доверявшего чужаку, к тому же достаточно напуганного несметной массою переселенцев. Не о таком нашествии договаривался султан с русским представителем Лорис-Меликовым в 1860 году. И, выброшенный отовсюду за ненадобностью, генерал Кундухов тихо старел, занимаясь хозяйством своим в селе Си-васе Эрзерумского санджака.

Война с Россией разожгла честолюбивые мечты Кундухова. А когда он узнал, что во главе русского корпуса столь ему ненавистный Лорис-Меликов, все обиды разом поднялись в кипящей его голове. Мстить, мстить и мстить.

В начале апреля Кундухов явился к главнокомандующему турецкими войсками в Малой Азии Мухтару-лаше и не то что предложил — потребовал принять, и немедленно, свои услуги. У него уже созрел план организовать из горцев, наподобие лорис-меликовских охотничьих сотен, которые Турция хорошо помнит с прошлой войны, летучий отряд для ведения партизанских действий на всей территории, занятой русскими войсками, а потом перенести их непосредственно в пределы России. Дрожи, Кавказ, идет Кундухов!

Идея такого летучего отряда Мухтару-паше понравилась, хотя лучше б этот горец про позор прошлой войны не напоминал. [192] Кундухов был принят на турецкую службу с присвоением звания бригадного генерала.

Отряд Мусы-паши формировался у большого села Бегли-Ахмет к западу от Карса. В штабе корпуса о нем долго не знали, хотя и подозревал Лорис-Меликов, что старый знакомец его Кундухов сидеть сложа руки не будет.

После Ардагана, когда колонна Геймана, преодолев распутицу, наконец, вернулась под Каре, корпус начал готовить осаду крепости. Во все стороны рассылались отряды для рекогносцировки местности.

Командир третьего эскадрона Нижегородского драгунского полка майор Александр Витте получил задание обследовать пути к Карсу с северо-запада, в сторону села Большая Тикма, причем до Тикмы он должен был идти одной дорогой, а возвращаться — другой. С эскадроном его отправлен был на эту рекогносцировку офицер Генерального штаба, который держал перед собой карту, генштабистами и составленную на основании старых, еще времен Паскевича, маршрутов.

У деревни Кекяч, верстах в шести от Бегли-Ахмета, эскадрон обнаружил большое скопление вражеских войск.

— А ну, ребята, шашки наголо! — скомандовал Витте. — В атаку!

Драгуны на рысях врубились в галдящую массу турок и почти без потерь прорвались вперед, оставив за собой десятки трупов.

— Ваше благородие, — к майору обратился старый фельдфебель Варюшкин, служивший в полку в ту еще пору, когда Витте постигал науку побеждать в Московском кадетском корпусе, — а это, кажись, не турки были. По говору на наших горцев похожи.

Штабист, скакавший рядом, отметил на своей карте скопление противника и особо приписал на полях, что есть подозрение, не горцы ли были встречены.

Один классик, большой любитель сентенций, заметил как-то, что в жизни всегда есть место подвигу. В пафосе от его внимания ускользнуло то обстоятельство, что в России подвигу, как правило, предшествует бардак: чья-то глупость, халатность, нераспорядительность.

Топографические карты, раз и навсегда составленные, тихо живут своей пыльной жизнью в архивах. Природа тоже живет своей жизнью. Зимою неслышно пушит снежок, замерзают [193] реки, потом оттаивают, дожди то хлещут как из ведра, а то сеются туманной пылью, а то вдруг солнце зарядит таким зноем, что и вторах не продохнуть. С горами под влиянием тихих процессов солнца и воды тоже мало-помалу происходят перемены, то невидные, то бурные, будто исполин проснулся и стряхнул с себя каменные одежды.

Но вот наступает день, и какой-то чиновник извлекает из архива уснувшую карту, составленную при графе Паскевиче Эриванском в 1828 году, тщательно перерисовывает ее и пускает в оборот для Действующего кавказского корпуса весною 1877 года, почти полвека спустя.

Витте следовал со своим эскадроном строго по карте, расстеленной на холке коня штабного офицера. Но его собственный гнедой не поверил карте и стал как вкопанный. Александр Юльевич глянул вперед и обомлел. Они стоят на краю пропасти. Еще шаг — и считай, нет эскадрона.

— Ну что, Сусанин, куда дальше путь держим? — грозно спросил он штабиста.

Тот не нашел ничего лучше, как лепетать про приказ, про то, что карта же не может врать, она из Генерального штаба.

Витте, не дослушав, поворотил эскадрон обратно.

А у Кекяча их ждали. За тот час, пока драгуны разведывали пропасть, толпа горцев увеличилась втрое. Секунда на размышление...

— Ну, с Богом, ребятушки! Все равно погибать — авось прорвемся. В атаку!

Смелость города берет. Эскадрон прорвался, сохранив не только знамя свое, но один из драгун ухитрился вырвать из рук башибузука синий значок летучего отряда Кундухова. Однако ж стоил этот прорыв дорого. Штабиста с картой не уберегли, он пал одним из первых. От эскадрона осталось чуть больше половины.

Доклад Витте привел в восхищение командующего корпусом. Он выспрашивал подробности молодецкого дела, вспоминал собственные лихие поиски в дебрях турецкой Армении, горько вздыхал о том, что не дано ему сменить генеральские погоны на полковничьи и тряхнуть стариной, пустившись с сотнею казаков на разведку.

Русские генералы на Кавказе как-то легко переходят с подчиненными на «ты». Ни тени фамильярности здесь не было, напротив того, вежливое «вы» означало предельный генеральский гнев и сулило поименованному по всей формуле этикета [194] большие неприятности. Кавказская армия, едва ли не целое столетие не знающая покоя даже в самое мирное время, всегда полагала себя особой семьей, в которой чины производились как бы по родственной иерархии.

Рапорт майора как-то незаметно перетек в беседу за стаканом хорошего грузинского вина, которое тут же и подали герою и его высокому начальнику.

— А ты давно на Кавказе? Что-то фамилия знакомая.

— Я родился в Тифлисе. А батюшка наш покойный служил директором департамента. В канцелярии наместника.

— При Михал Семеныче? Князе Воронцове? Да, да, припоминаю. Умный был человек. Впрочем, Воронцов дураков при себе не держал. Но ведь он давно умер. Кто ж тебя вырастил таким молодцом?

За давностью лет лица старшего Витте Михаил Тариелович припомнить, конечно, не мог. Он вглядывался в тучного, тяжеловатого майора с простецким, скорее русским очень добродушным лицом, черты которого казались генералу хорошо и давно знакомыми.

— Маме очень помогал ее старший брат. Он и сейчас не оставляет ее заботами, хотя и издалека. Дядя наш на Балканах и недавно произведен в генералы.

— Кто ж твой дядя?

— Фадеев.

— Ростислав?

— Да-с, Ростислав Андреевич.

— Так вот ты на кого похож! А я все смотрю, кого это ты мне напоминаешь. А ведь мы с твоим дядей в похожих обстоятельствах познакомились. Эх, славное дело было под Гергебилем! Дядя твой отлично рубился с горцами...

Дело и впрямь было славное. Поручик Лорис-Меликов в разгар боя увидел храбреца, под которым убили лошадь, — бледный и злой, он отражал саблей удары горцев, прижавшись спиной к старой и мощной чинаре. Лорис бросился с двумя казаками на выручку незнакомому офицеру, молодые черты которого повторились в облике нынешнего собеседника. За это дело молодой поручик был представлен к первому своему ордену — Анны 4-й степени «За храбрость», нежно именуемый русскими офицерами клюковкой. Фадеев получил тогда, кажется, Владимира с мечами.

Генерал загрустил. Эта дурацкая кавказская привычка с каждым встречным искать родственников и общих знакомых сыграла [195] с ним злую шутку. Он вроде как породнился с незнакомым до сегодняшнего дня майором, и это усугубило его затруднительное положение. Дело в том, что за нынешний подвиг командующий корпусом обязан представить майора Витте к ордену Святого Георгия 4-й степени — самой почетной офицерской награде в русской армии, настолько почетной, что реляция утверждается самим императором. Но в реляции следует указать и причину подвига, в данном случае — редкостную глупость офицеров Генерального штаба. И тут уж не одна голова полетит с плеч. Впрочем, и сам Лорис-Меликов, отправляя Витте на рекогносцировку, мог бы проверить проклятую карту: уже в Крымскую войну обозначенной дороги не существовало, он-то покружил на подступах к Карсу достаточно.

Лучший выход из затруднительного положения всегда один — набраться духу и сказать правду. Хотя в иные моменты легче с эскадроном врезаться в гущу противника, что явно бы предпочел генерал от кавалерии, предложи ему такой вариант.

— Вот что, братец ты мой, — тяжко вздохнув, начал командующий корпусом. — Ты за нынешнее молодецкое дело свое достоин «Георгия». И я тебя к нему представлю. Да вся беда в том, что твой орден отправит под суд этих дураков из Генштаба. Хоть и дураки, а жалко. Война... тут каторгой пахнет... Я подам реляцию главнокомандующему, что он решит, так и будет.

Главнокомандующий решил наградного дела не возбуждать, он призвал к себе героя да так и объявил ему:

— Ты уж, друг мой, извини, но дело это придется забыть, как будто его и не бывало. Иначе я должен выдать офицеров Генерального штаба.

— Ваше высочество, война не кончилась, даст Бог, отличусь еще раз. — Он же еще и утешать начальство должен. Да Бог с ним, с орденом, пусть и «Георгием». Лучшей наградой для Александра Юльевича стала новая песня Нижегородского драгунского полка, сочиненная по поводу удалого дела третьего эскадрона с отважным Витте во главе.

Много воды утечет, и кости полковника Витте, умершего от контузии, полученной в самом конце войны, уже истлеют, а песня будет жить и жить, и новобранцы будут разучивать ее с первых дней службы. Она б и сейчас жила — песни долговечней героев, — да вот беда: Нижегородский полк расформирован вместе со всей Кавказской армией в 1918 году, добровольно, по наущению большевистских пропагандистов, разоружен и весь поголовно расстрелян по дороге домой с Первой [196] мировой войны. С полком и песню расстреляли, запетую напоследок поздно опомнившимися драгунами.

А орден от Витте никуда не делся и вручен ему был при обстоятельствах удивительных. 26 ноября 1878 года на первый же послевоенный праздник Святого Георгия Победоносца в числе депутаций георгиевских кавалеров от Кавказской армии прибыл в Петербург на прием в Георгиевский зал Зимнего дворца и полковник Витте, за подвиги свои при взятии Аладжинских высот удостоенный золотою Георгиевской саблею с надписью «За храбрость» и черно-золотистым темляком. Лорис-Меликов, узнав героя, подмигнул ему и о чем-то зашептался с наместником Кавказским великим князем Михаилом Николаевичем. Тот кивнул в ответ, подозвал к себе Витте и подвел к императору.

— Дело прошлое, ваше величество, но этот офицер славно отличился год назад...

Шум в зале поутих, и при полном молчании лучших русских офицеров и генералов главнокомандующий Кавказским театром действий в минувшей войне довел свой рассказ о подвиге майора Витте до конца.

Император Александр II снял с себя крест Георгиевского ордена и сам укрепил его на мундире Витте:

— Ты давно заслужил этот орден, и мне жаль, что я только сейчас узнал об этом.

А на обеде в честь георгиевских кавалеров император провозгласил тост за Александра Юльевича.

Лорис-Меликов был единственный на том празднике георгиевских кавалеров, кто знал историю ордена, украсившего героя.

Дело было в конце октября 1850 года. Александр Николаевич, тогда наследник цесаревич, знакомился с Кавказским краем. Громадная свита во главе с самим наместником Кавказским светлейшим князем Михаилом Семеновичем Воронцовым сопровождала его императорское высочество. Разумеется, и штаб-ротмистр Лорис-Меликов как офицер для особых поручений при Главнокомандующем Кавказским корпусом был здесь же. Светлейший князь по причине преклонных лет и старческих болезней ехал в экипаже. Цесаревич обозревал Чечню. Еще не доезжая укрепления Урус-Мартан, конвой великого князя то и дело замечал то там, то здесь на опушке леса одиночных всадников. Но когда миновали крепость, чеченцы стали показываться группами. Джигитуя и гикая, они [197] затевали перестрелку с казаками, находящимися в цепи вдоль дороги, и как бы дразнили русский отряд со столь важными персонами. Подъехали к небольшой горной речке Рошне, и на краю леса в полутора верстах от дороги обнаружилась уже целая толпа неприятеля.

— Чеченцы! — раздался крик.

Никто и глазом моргнуть не успел, как молодой великий князь, наследник престола Российской империи, помчался с саблей наголо к лесу. Вся свита бросилась за цесаревичем. Старый князь Воронцов, до того мирно дремавший в мягких подушках своей кареты, встрепенулся, ахнув, потребовал коня, как юный гвардейский корнет, вскочил на него и пустился вдогонку — лихо и отважно, будто не было на его плечах груза прожитых лет и болезней, будто впереди перед ним не глухие дебри чеченского леса, а славное Тарутино или то же Бородино.

Обошлось!

Наследник торжествовал победу. Неприятель бежал, лишь тело чеченца, убитого в схватке, лежало на траве да несколько лошадей, потерявших седоков своих, резвились на опушке леса, радуясь внезапной свободе. С нашей стороны ранены были, и то легко, один казак и мирный чеченец.

Тут же была по достоинству оценена отвага, с которой его императорское высочество, не считаясь со своим званием, бросился на врага. Главнокомандующий Кавказским корпусом, по предоставленному ему праву, с легким сердцем — еще бы! — поздравил цесаревича георгиевским кавалером, о чем по прибытии в станицу Сунженскую вошел с представлением к государю императору, отправленным в Петербург срочною депешею.

Бегли-Ахмет

После славного поиска майора Витте и донесений лазутчиков в корпусной квартире решено было ликвидировать отряд Мусы Кундухова. Иначе его кавалерия будет непрестанно тревожить наши отряды и держать под угрозой пресечения пути сообщения русской армии.

Муса-паша, как донесли верные люди, в тот день, когда его отряд обнаружил Витте, встречался с комендантом Карса Гусейном-пашой и прельщал его своими масштабными планами. Муса рассчитывал не только беспокоить набегами наши [198] отряды и держать под контролем основные дороги, но и довести партизанскую войну аж до Тифлиса, где к нему, как он заверял турецкое командование, присоединятся местные мусульмане, подготовленные к восстанию турецкими эмиссарами. Гусейн-паша, уже теснимый стягивающимся вокруг Карса кольцом осады, все же решился усилить летучий отряд Кундухова тремя сотнями осетинской конницы, набранной в ближайших аулах, и вдобавок снабдил его двумя горными орудиями.

В Ардосте, ближайшем к Бегли-Ахмету селе, занятом войсками Действующего корпуса, стояла конница генерал-майора князя Чавчавадзе. Ему и поручил командующий корпусом наблюдать за отрядом Кундухова и, по возможности, атаковать его. Иван Захарович — старый кавказский вояка, многое на своем веку повидавший, — прекрасно знал Мусу-пашу и в общем-то верно предполагал его будущие действия. Поскольку отряд горцев находился, по последним сведениям, верстах в шести от села у Эрзерумской дороги, планы противника обрисовывались с достаточной определенностью.

— Скорее всего, — князь маленькой своей аристократической рукою показал на карту, — он дожидается транспорта из Эрзерума в Каре, чтобы прикрыть его от наших налетов. Исходя из этого, и будем планировать операцию.

Дальше князь дал выговориться начальникам отрядов и штабным офицерам, а сам молча сидел в сторонке и попыхивал трубочкой. Последнее слово будет за ним. Оно уже созрело в его голове, готовое завершить болтай-болтай, как называл эти совещания сам князь, но едва генерал остановил жестом дискуссию, дежурный офицер ввел армянского священника.

— Ваше превосходительство, я пришел из Бегли-Ахмета. Очень важное дело скажу. — Он перешел на шепот и заозирался вокруг себя, боясь, как бы офицеры, стоящие над столом с расстеленной картой, не услышали его «очень важного дела».

— Говори громко, дорогой, не стесняйся. Здесь такие люди сидят — за голову каждого турки большие деньги дадут.

— В Бегли-Ахмет пришел большой отряд. Там две пушки у них, я сам видел. А конных три тысячи. Они ночевать будут. Лагерь у села разбили.

Глаза старого вояки заблистали азартным огнем. Он никогда не держался за составленные планы и даже любил их менять по ходу дела в соответствии с обстановкой. Команды отдавал тут же, в присутствии армянина-священника. [199]

— Иван, — обратился князь к молодому генералу Ивану Лорис-Меликову, племяннику командира корпуса, которого все здесь звали Маленький Лорис. — Ты с правой колонной пойдешь из Большой Тикмы на Сусус, за Сусусом свернешь налево и атакуешь Бегли-Ахмет с севера. А подполковник Эристов возьмет свой Дагестанский полк и пойдет левой колонной по левому берегу Каре-чая и выйдет на пути, ведущие к Бегли-Ахмету с юга.

Сам же князь Чавчавадзе намеревался идти со средней колонной во главе прямо на Бегли-Ахмет.

Выступать назначено было ночью. В кромешной тьме колонна Эристова сбилась с пути, конники поднялись на гору, возвышавшуюся перед ними, и оказались прямо над биваком противника.

Луна освободилась из плена туч и засияла над рекой, горами, селами вдали. В бледном свете ее горцы увидели казаков. В ужасе бросились назад, но тут Эристов скомандовал: «К атаке!», охватив кундуховский отряд с правого фланга. Горцы отчаянно защищались, заняв, отступая, небольшой бугор, но, теснимые Эристовым с одной стороны и посланными ему на подмогу драгунами-нижегородцами с другой, бросили и эту позицию, ища спасения в Бегли-Ахмете.

Кундухов следил за битвой из самого сёла. Увидев бегство своих удальцов, он бросил на выручку им три резервные сотни и оба только что в Карее полученных орудия.

Свежие силы горцев заняли позицию близ села. Сюда же приказано было являться бежавшим с поля боя. Так что когда командир Нижегородского полка поднялся на вершину прикрывавшего с запада Бегли-Ахмет хребта, глазам его предстала огромная толпа горцев, которая начала палить по драгунам из ружей и двух своих пушек. Ни секунды не медля, он послал капитана Малхаза Кусова с эскадроном в атаку. Драгуны бросились столь смело и стремительно, что в рядах горцев началась паника, суматоха и, как естественный конец, повальное бегство. У пушек завязалась отчаянная рукопашная схватка. Здесь бились самые отважные из горцев. Напрасны были их жертвы. Эскадрон Кусова отбил и артиллерию, и обоз кундуховского отряда со всем его войсковым имуществом.

Может, это легенда, но в корпусе ходили упорные слухи о том, будто капитан Кусов, осетин по рождению, в горячке боя чуть не зарубил собственного дядю, двенадцать лет назад уехавшего с другими мусульманами в Турцию. Он взял со старика [200] слово никогда больше не поднимать оружия против русских и отпустил его. Старик сдержал слово и больше в схватках этой войны замечен не был. Впрочем, та ночь на 18 мая 1877 года под Бегли-Ахметом многих горцев отвадила от войны, и почему-то больше всего из числа тех, кто громче и слышнее кричал на аульных сходках, когда Муса-паша собирал свое войско: «Смерть гяурам! Аллах акбар!»

Муса-паша недолго наблюдал за течением последнего боя с самой высокой в Бегли-Ахмете крыши. Отчаянный честолюбец не утерпел и ринулся в схватку, отдавал разумные приказы, которые некому было исполнить, в конце концов сам, вынув саблю, кинулся на наших драгун и бился бы до последнего, если б в горячий момент не обнаружил, что верный его конвой постыдно бежал, бросив значок своего командира. Тут уж и сам бригадный генерал турецкой армии счел за лучшее последовать примеру своих личных охранников.

Уже совсем рассвело, когда показалась правая колонна генерала Лорис-Меликова. Она тоже в темноте сбилась с пути и, достигнув села Сусус, услышала звуки боя. Кратчайшим путем через пахотное поле кавалеристы Маленького Лориса бросились на звуки стрельбы. Увы, кратчайший путь не означает быстрейший. Кони завязли в сырой и мягкой земле и выбрались на твердое место, когда бой уже завершился и горцы бежали к спасительным горам Саганлугского хребта, разделяющего Карсскую и Эрзерумскую области. Так что на долю храброй колонны осталось лишь участие в преследовании неприятеля.

Все армии мира стоят на том, что гораздо страшнее самого удачливого и свирепого неприятеля гнев собственного начальства.

Перевалив Саганлугский хребет, Муса-паша собрал остатки еще вчера мощного 4-тысячного отряда. В наличии оказалось чуть более трех сотен, половина из них растеряла свое оружие.

Сильно пожалел генерал, что поддался инстинкту самосохранения и слабым надеждам поправить свои дела. Уж лучше бы гяуры убили его! Не стесняясь своего разбитого войска, Муса упал на траву, стал кататься, безутешно воя и посылая проклятья на головы русских и главного своего ненавистника — корпусного командира Лорис-Меликова, и здесь перехитрившего его, расстроившего тщательные и стройные планы, на своих горцев-ополченцев — жалких трусов и продажных собак. И в полном мраке в те минуты представлялось несчастному [201] паше ближайшее будущее. Он даже вообразить страшился, как, с какими глазами явится пред черные гневные очи главнокомандующего.

В Бозгале, на квартире главнокомандующего турецкими войсками, победоносного генерала, отличившегося блистательными операциями против взбунтовавшихся в прошлом году сербов и черногорцев Ахмета-Мухтара-паши, Кундухова ждали. Молодой генерал уже оправился от поражения Али-паши в Ардагане и готовил реванш в операции против Эриванского отряда русских. Он предполагал усилить отряд Татлы-Оглы-Магомета-паши горцами и нанести решающий удар войску Тергукасова. И очень все хорошо складывалось в его расчетах. Подкрепление Кундухова даст явное превосходство в числе над Эриванским отрядом и если не разобьет его, то во всяком случае не даст безнаказанно двигаться по дорогам Османской империи.

Сын великого султана Абдул-Азиза генерал Мухтар-паша чтил себя великим стратегом. Внушительных побед за ним числилось больше, чем частных поражений, восточная лесть верной свиты изо дня в день утверждала двадцатитрехлетнего главнокомандующего в столь высоком о себе мнении. О, он уже проявил гениальный дар мудрого и осторожного полководца, не дав запереть себя русским войскам в Карее, который они, несомненно, намерены взять в осаду и заморить голодом, как в прошлую войну. Не выйдет! Мухтар-паша уже по всей Анатолии энергично начал набор новой армии, которая скоро превзойдет своей силой Кавказский корпус Лорис-Меликова. С таким главнокомандующим нас ждут великие победы! Мухтар-паша заткнет за широкий генеральский пояс Наполеона.

Сравнение с Наполеоном обольщало турецкого генерала. О конце величайшего полководца, соблазнившегося очевидной слабостью русской армии, Мухтар-паша как-то не задумывался. Аустерлиц во французском военном колледже, где проходил боевую науку будущий турецкий генерал, вспоминался почему-то почаще, чем Березина.

Мухтар бросил последний взгляд на оперативную карту, радующую глаз тщательным исполнением свежей разноцветной тушью, хотя у генерала доставало опыта, чтобы не верить этим образцам штабистской старательности в рисунке и чистописании — в бою все окажется не так и не то: кто-то собьется с маршрута, опоздает или, наоборот, сунется раньше предназначенного времени, где-то батальон напорется на целый полк [202] русских, а в другом месте прорвется едва ли не к штабной палатке противника.

Но карта — загляденье и возбуждает самые радужные наполеоновские мечты, кружившие не одну генеральскую голову.

В такой-то головокружительный момент и влетел в квартиру главнокомандующего его адъютант Сулейман. На храбром полковнике доблестной турецкой армии, испытанном в трудных боях в Сербии и Черногории, лица не было.

— Что случилось, Сулейман? Почему так запыхался? Приди в себя и отвечай.

— Русские!.. Бегли-Ахмет...

Как генерал молодой и быстро выдвинувшийся, Мухтар легко терял терпение и еще не считал нужным скрывать этого от своих подчиненных. Он закричал на адъютанта, повергая того еще в большее замешательство:

— Ты будешь говорить по-человечески?! Что русские? Какой Бегли-Ахмет?

— Русские разбили...

— Зачем им Бегли-Ахмет? Там нет наших войск.

— Были, глубокочтимый паша. Муса-паша с отрядом. Все бежали, кто жив остался.

— И Муса бежал?

— Впереди всех! Как заяц. — Адъютант оправился от ужаса перед Мухтар-пашой, перед русскими, от бегства разбитого отряда, за что и он как представитель главнокомандующего отвечал, и, гонец с дурною вестью, рад был выставить в наихудшем свете Мусу Кундухова, которого терпеть не мог за высокомерие, за то, что тот чужак, и просто из зависти. Какой штаб-офицер не завидует паше, да еще из инородцев!

Нельзя сказать, чтоб в гневе Мухтар-паша был прекрасен. Как всякий человек, избалованный с раннего детства, он в детство и впадал — безобразное, визгливое, капризное... И некому сказать, как постыдно жалок и мерзок главнокомандующий, когда он кричит и топает ногами, некому пристыдить.

На счастье Сулеймана, взгляд Мухтара-паши упал на расстеленную на столе оперативную карту. Свежая, блистающая на солнце растушевка, только что сиявшая живою штабной мыслею величайшего из современных стратегов Османской империи, теперь она дразнила полководца, и красные стрелочки стремительных атак редифа обратились в ехидные кончики языка русских генералов. В бешенстве Мухтар-паша содрал карту со стола и растерзал ее в мелкие клочочки. Да и не [203] нужна она теперь — все эти изыски военной мысли вмиг обратились в пустую фантазию. Равно как и основной расчет терзать противника партизанскими налетами на тылы, дороги, обозы в пределах Турции, а потом и в самой России, где отряд Кундухова промчится огнедышащим драконом, поджигающим восстаниями, настоящим джихадом все мусульманские провинции страны гяуров. У-у-у-у!!! И все это было сегодняшней ночью — такой сладкой, такой блаженной... С лучшей из жен его гарема! Какой позор! Мухтар расшвырял со стола карандаши, чернильницу, готовальню, беспощадно растоптал всех этих немых свидетелей фантазий и стратегических грез.

Истерика прекратилась. Как соната без коды — на самой высокой ноте. Не узнать было турецкого генерала. Краска ярости спала с лица, сменившись бледностью. Преодолев боль, он стал хладнокровно расспрашивать адъютанта в малейших подробностях обо всех обстоятельствах ночного нападения русских на лагерь отряда горцев. Сулейман, постыдно проспавший начало кровавой драмы и поддавшийся спросонок панике, от которой он так и не пришел в себя, поначалу был довольно нетверд в объяснениях, но потом, когда в помощь к памяти подоспело воображение, увлекся и излагал ясно, складно, но очень уж часто превосходя пределы достоверности. От Мухтара-паши, к которому вернулась, а после истерики обострилась тонкая наблюдательность и способность подмечать и быстро анализировать самые неприметные детали как в интонациях, так и в переменах лица рассказчика, не утаилось легкое злорадство Сулеймана, как бы прозревшего в своем докладе по части того, что надо было делать в той ситуации Мусе Кундухову и чего делать не следовало, как надо было оборонять пушки...

— Какие пушки? Откуда еще пушки?

— Два горных орудия, высокочтимый паша. Мы с Мусой-пашой посетили в Карее Гусейна-пашу, и Гусейн-паша, выслушав доводы Мусы-паши, выделил ему три сотни всадников и эти орудия. Но, я и говорю, горцы не сумели сохранить артиллерию, Муса не послушал моего совета…

Этого еще не хватало! И за что Аллах так прогневался на несчастного Мухтара! Мало Кундухову своих головорезов — их не жалко, раз такие трусы, — но он еще и горные орудия — лучшее, что есть на вооружении турецкой армии, — проворонил. А какие грозные речи говорил, какой смелый был в обещаниях — самого Гусейна-пашу обольстил! Скрягу Гусейна — у него косточки [204] виноградной не допросишься, а тут две пушки и три сотни всадников!

Полковник Сулейман развивал тем временем мудрые свои теории, послушай которых Муса не проиграл бы битвы. Ах, Сулейман, Сулейман! Нельзя хитрить с сыном великого султана, ты и не заметил еле скрываемой иронической улыбочки своего любимого начальника. А ведь это конец твоей карьеры. И дни свои ты кончишь разжалованным рядовым редифа очень скоро — 4 июня сего, 1877 года у Драмдагского хребта, зарубленный от плеча до пояса казацкой шашкою.

— Иди, Сулейман, оставь меня! — Только сейчас в грозных нотках приказа бывший адъютант расслышал собственную катастрофу.

Целую неделю Мухтар-паша не принимал явившегося в ставку Мусу Кундухова, хотя каждое утро за бригадным генералом приходил один из адъютантов главнокомандующего с повелением прийти в приемную и ждать. В приемной дежурный офицер из невысоких чинов отбирал у него, бригадного генерала, шпагу, как у арестанта, на глазах у презренных штабных офицеров и писарей.

Мухтар-паша, случалось, выходил из своих дверей и, проходя мимо, не удостаивал Кундухова и взглядом. Вечером шпагу отдавали с таким презрением на холопском лице, будто это не боевое оружие почтенного шестидесятилетнего воина, а просто какая-то железная палка. Уж лучше бы сразу под суд!

Под суд отдавать Кундухова Мухтар-паша, однако, не собирался — громкое это дело немедленно отозвалось бы в Стамбуле, и тогда уж самому главнокомандующему несдобровать. Пусть казнит себя сам.

А через неделю его допустили на военный совет — без шпаги. И он был готов провалиться сквозь землю, когда главнокомандующий поднял его с места вопросом:

— А что скажет досточтимый Муса-паша?

И досточтимый Муса-паша вынужден встать при всех в своем жалком безоружном виде.

Вот в этом жалком, безоружном виде и свершилась казнь. Ему самому стало ясно до слез, что никогда он не будет имамом — ни Большой Чечни; ни Малой, ни даже самого захудалого аула. Мухтар дал понять Мусе Кундухову то, что видел ушлый начальник Терской области Лорис-Меликов едва ли не с первого взгляда: раб ты, Муса, раб до мозга костей. Тем и отличаешься от Шамиля. И нечего виноватых искать! [205]

5 июня, на следующий день после разгрома у Драмдагского хребта сильного отряда Татлы-Оглы-Магомета-паши, Мухтар-паша неистовствовал. Та самая операция, которую он дважды столь тщательно планировал, провалилась из-за жалких трусов офицеров, предавших своего отважного генерала Магомета-пашу, убитого в том бою. Вместо того чтобы собрать отряд и биться до последнего, едва только упал, сраженный пулей, Магомет, командиры доблестной турецкой армии первыми поддались панике и бросили собственных солдат на волю быстрых ног и счастливого случая.

Мухтар-паша тотчас же учинил следствие и суд — скорый и правый. Он разжаловал в рядовые больше половины офицеров, а двоих — полковника Турсуна и подполковника Максуда — велел выпороть розгами. А командовать экзекуцией послал, в назидание, Мусу Кундухова.

Таким причудливым образом состоялся акт прощения Мусы-паши. Шпагу ему вернули навсегда, а проигранное дело под Бегли-Ахметом изобразили лишь досадным эпизодом в войне, да и значение той конфузии померкнет рядом с катастрофой, постигшей анатолийскую турецкую армию меньше чем через полгода; он будет искать смерти своей и вместо смерти получит орден, но доверия к себе не вернет никогда. Что для русской армии обернется великим благом: отряд Кундухова раз и навсегда потерял стратегическое значение и до самого конца войны ему не дадут провести ни одной самостоятельной вылазки, а советами озлобленного и в злобе ясновидящего старого генерала молодой и самоуверенный Мухтар-паша будет, на свою голову, демонстративно пренебрегать.

Катастрофа

Если бы наместник его императорского величества на Кавказе Главнокомандующий Кавказской армией генерал-фельдцейхмейстер великий князь Михаил Николаевич был настоящим главнокомандующим, способным нести ответственность за жизнь каждого солдата, обеспечивать своим штабом победу над хитрым и ловким противником, он должен был бы принять какие-то меры в отношении Рионского отряда. Уж больно плохи там были дела: войска наши, терзаемые набегами аджарцев, науськанных турецкими эмиссарами, природным союзником [206] турок — малярийным комаром, продвинулись по непроходимым болотам за целый месяц всего лишь на десяток верст.

За месяц Дервиш-паша прекрасно обосновался у Цихиздзирского хребта и остановил робкое наступление генерала Оклобжио. Турецкий флот тем временем высадил мощный десант в Сухуми и взял этот город. Так что там, на Черноморском побережье, и опасно, и бесславно. Зато Действующий корпус за каких-то две-три недели войны отличился великолепно: без боя взяли Баязет, затем после блистательной операции пал Ардаган. Сладкий запах наград достиг чутких тифлисских ноздрей, и вот 29 мая 1877 года сам главнокомандующий со своим штабом и многочисленной свитою явился под стены осажденного Карса.

Положение командующего Действующим корпусом стало трудным и двусмысленным. Лорис-Меликов предвидел, какая суета и бестолковщина начнутся в армии, какие интриги заплетутся вокруг него: теперь каждое его слово будет доноситься до слуха великого князя в таких удивительных интерпретациях — хоть волком вой, но волчий этот вой августейшего слуха не достигнет. В первое же утро генерал-адъютант Лорис-Меликов обратился с просьбой к главнокомандующему, чтобы тот в порядке служебном и по долгу чести издал приказ о вступлении своем в непосредственное командование и распоряжение войсками. Так в 1829 году поступил Паскевич, а в 1854-м Муравьев. Действующий корпус, таким образом, прекращает быть отдельным, а его командир становится непосредственным подчиненным главнокомандующего и безусловно выполняет все его приказы.

— Да-да, ты, пожалуй, прав, я подумаю. День прошел, однако ж вечером никакого приказа не последовало.

— Ваше императорское высочество, положение обязывает меня напомнить вам об обещанном с утра приказе.

— Я помню, помню... Но знаешь, дело это сложное, семь раз отмерить нужно. Но моя канцелярия работает. Завтра приказ получишь.

Что ж, слово свое великий князь вроде как и сдержал, и поутру Михаилу Тариеловичу приказ был вручен. Да вовсе не такой, о каком просил. «Прибыв в войска Действующего корпуса, — говорилось в нем, — Я оставляю по-прежнему все распоряжения и действия на Командире корпуса». [207]

Это означало, что все успешные действия корпуса будут отнесены на счет главнокомандующего по самому факту его руководящего и вдохновляющего присутствия в войсках, а любая неудача валится на голову ответственного лица — командующего Действующим корпусом.

Ситуация. Хоть в отставку подавай! Ох как раздосадовался на себя Михаил Тариелович, что тогда, в ноябре, лишь пригрозил отставкой и пожалел Кавказского наместника, перепугавшегося объяснений с императором по этому поводу. Теперь же отставка равносильна бегству с поля боя. Лорис-Меликов давно приучился не врать самому себе и трезво оценивать свои способности. Он был честный кавказский генерал и дара полководца в себе не ощущал. Тем более что со строевой службой распростился навсегда еще гвардейским поручиком ровно тридцать лет назад. Но он твердо чувствовал свой долг. Чувства долга и ответственности придавали решительности в трудный момент, но напрочь отнимали, когда перед ним стояли проблемы стратегического порядка без прямой угрозы вверенным ему войскам. Слишком близкий по тогдашнему положению своему к главнокомандующему Муравьеву в прошлую войну, он был свидетелем и участником катастрофы 17 сентября 1855 года, когда провалился штурм Карса. Страх повторить ту ошибку сковывал мысль, и его приходилось преодолевать каждое утро. Увы, не всегда успешно.

Последствия приказа дали себя знать сегодня же. Ситуация на Кавказском фронте после Ардагана существенно переменилась, и надо было менять первоначальный план действий. Главнокомандующий и начальник штаба армии Павлов категорически отказались давать не то что указания — хоть какие-либо рекомендации.

— Собери военный совет, пусть твои генералы и решают, — ответствовал великий князь.

Но соглядатая — штабного подполковника, адъютанта своего помощника князя Святополк-Мирского — на совет прислал, хотя и так нашлись бы доброжелатели и все ему расписали в самом желанном свете.

На заседании Лорис-Меликов поставил три вопроса.

Можно ли одновременно вести осаду Карса и наступать по направлению к Эрзеруму?

Если нельзя, то можно ли заняться осадой Карса и не обращать внимания на армию Мухтара-паши? [208]

Нельзя ли полностью бросить осаду Карса и заняться исключительно разгромом Мухтара-паши?

Сам Лорис-Меликов склонялся к третьему варианту — пока турки не завершили мобилизации и обучения новобранцев, время работает на нас. Разгромив силами трех отрядов полевую армию Мухтара-паши, мы бы с меньшими затратами сил взяли Каре. Осада же крепости с оглядкой на растущую армию противника у себя в тылу только измотает наши войска и едва ли приведет к успеху.

Тут встал герой Ардагана генерал-лейтенант Гейман и, зажигаясь от каждой собственной фразы, повел речь о том, что вот, мы только достигли цели, еще немного — и крепость падет, а в такой близкий к победе момент командующий корпусом предлагает снимать почти завершенную осаду и гоняться по полям и хребтам за Мухтаром-пашой. На взгляд Василия Александровича, это не только малодушно, но и безумно.

— Враг в капкане, и мы его не выпустим! — заключил свою пылкую речь отважный генерал.

Федор Данилович Девель, начальник Ардаганского, бывшего Ахалцихского, отряда, говоря, обращался почему-то не к товарищам своим и даже не к командующему корпусом, а к подполковничку из свиты, адъютанту князя Мирского, ища как бы его благословения. А сам ведь генерал-лейтенант! Он тоже говорил, что не надо снимать осады, это-де, поднимет боевой дух турок, а наши солдаты, наоборот, не поймут нас, сочтут за малодушие и подумают, что сил у турок больше, чем у нас, станут их бояться...

Начальник штаба корпуса мрачно молчал, лишь кивком седой головы поддерживая Геймана и Девеля.

И так получилось, что, кроме командующего корпусом, не нашлось достаточно разумного человека, который увидел бы, что осада сейчас — напрасная трата времени, под Карсом достаточно оставить небольшой наблюдательный отряд, который демонстрировал бы присутствие наших основных сил и вел неусыпную разведку вокруг крепости; Мухтар же паша представляет сейчас самую серьезную опасность, на него и надо устремить всю мощь корпуса.

Нет, никто и слушать не хотел: все вдруг загорелись призраком близкой победы у Карса. Так хотелось главнокомандующему — не зря же он сюда приехал из Тифлиса, одолевая трудности долгого пути! [209]

Лорис-Меликов, обложенный интриганами и сплетниками, не решился пойти против военного совета, наподобие Кутузова в Филях. Опять-таки и авторитет у боевого генерала, командира 20-й дивизии генерал-лейтенанта Геймана, казался выше, чем его собственный. Все-таки в армии Лорис-Меликов не командовал и батальоном и, хотя никто б не посмел даже намекнуть на это вслух, для строевых генералов и офицеров оставался «фазаном», а Василий Александрович прошел все ступени от унтер-офицера. С авторитетом Геймана Лорис посчитался и уступил. И это была его первая ошибка.

Не прошло и недели, как доставили радостную весть о Драмдагском сражении Эриванского отряда, но за ней — и тревожную: Мухтар-паша готовит ловушку отряду Тергукасова и собирает против него большие силы. Надо выручать. На требование Лорис-Меликова срочно отозвать из Рионского отряда десять батальонов в подкрепление Эриванскому отряду определенного ответа от главнокомандующего он не получил. Надо подождать, надо дать Оклобжио отличиться... Еще что-то в этом роде. Будто речь идет не о солдатских жизнях, а о шахматных деревянных фигурках. А действовать надо незамедлительно.

Лорис-Меликов вызвал к себе генерала Геймана:

— Вот, душа ты мой, тебе и победа над Карсом. Снимаю твою дивизию и кавалерию тебе отдаю — иди на Саганлуг Арзасу Артемьевичу помогать. Там плохо дело.

Выйти к Саганлугскому хребту вовремя не удалось — ждали, пока нерасторопные интенданты подвезут продовольствие, и потеряли на этом два дня. Тем временем турки перекрыли всякую связь с Эриванским отрядом, и только по слухам среди местных жителей узнали, что где-то под Даяром Тергукасов принял бой и вроде бы стороны остались при своих позициях.

Слух был не вполне достоверный. 9 июня турки во главе с самим главнокомандующим своими превосходящими более чем вдвое силами напали на расположившийся биваком отряд. По счастью, из лагеря выступил батальон майора Гурова для фуражировки, а в разведку отправился батальон полковника Медведовского.

Оба этих отряда столкнулись с турками, а начальники их, правильно оценив позицию, успели занять выгоднейшие для обороны места. Так что когда весь отряд, поднятый по тревоге, выступил в поддержку Гурова и Медведовского, противник уже безнадежно утратил выгоду от внезапности нападения. [210]

Тяжело далась Эриванскому отряду победа в Даярском бою, который назовут потом битвой капитанов — так отличились в нем штаб- и обер-офицеры, проявив умение мгновенно оценивать ежеминутно меняющуюся обстановку и на свой страх и риск отдавать верные команды — ускользать от противника или, наоборот, кидаться в решительную атаку. Мы потеряли 450 человек, но то обстоятельство, что турецкие потери превысили 4 тысячи, служило слабым утешением. Боезапасы были истощены, никаких известий о главном отряде корпуса нет и долго не будет, так как все попытки с обеих сторон наладить связь кончались провалом — турецкие посты надежно перекрыли территорию, разделяющую отряды.

Тергукасову ничего не оставалось, как начать отступление.

Колонна генерала Геймана, в которой находился и командующий корпусом, подошла к Зивину — мощной крепости в теснинах Саганлугского хребта, защищавшей путь на Эрзерум, как и Ардаган, оборудованной англичанами по последнему слову военно-инженерной техники.

И опять был военный совет, и опять Лорис-Меликов остался со своим мнением в одиночестве. Он предложил обойти Зивин, обороняющийся сильным отрядом бывшего эрзерумского губернатора Измаила-паши, и дать в долинах Хоросана бой войскам Мухтара-паши, но не нашел поддержки у своих боевых генералов и уступил их напору. И напрасно. По опыту прошлых войн командующий знал, что турки в открытом полевом бою значительно слабее, нежели под защитой крепостных стен. Но и Гейман, и Чавчавадзе, и, разумеется, Духовской, никогда не принимавший сторону своего начальника, настаивали на штурме Зивина.

Всех как-то обнадежила сравнительно легкая победа под Ардаганом. И в особенности — генерала Геймана.

Эх, Василий Александрович, лучше б вам было не отличаться под Ардаганом! Легкие победы кружат голову и лишают бдительности. Враг ведь тоже не дурак и едва ли намерен делать вам новые подарки. К тому же Гейман, старый кавказец, привыкший иметь дело с разбойными отрядами Шамиля, не имел никакого опыта войны против регулярной армии, а это совсем другая война, и у нее свои законы.

После явления войскам великого князя на Геймана со всех сторон, а более — со свиты главнокомандующего посыпались комплименты, его объявили едва ли не единственным героем Ардагана; в конце концов он и сам поверил, что Ардаган взят [211] исключительно его одного смелостью и тактической мудростью. Смелость он там действительно проявил, и немалую, что ж до тактической мудрости... Была и мудрость, только не его, а командующего корпусом.

Сам же Гейман был превосходным кавказским офицером, эдаким лермонтовским Максим Максимычем, доросшим до генерала. Причем дорасти до генерала ему было несколько затруднительнее, нежели Максим Максимычу, по той простой причине, что по происхождению своему Василий Александрович был еврей, и хотя отец его из солдат-кантонистов выслужил себе личное дворянство и дал сыну образование в гомельской гимназии, начинать военную карьеру пришлось с нижних чинов. В 1845 году он уже был капитаном, в очередной стычке с горцами его тяжело ранили пулей в плечо, отчего он навсегда лишился способности свободно владеть левой рукой. Мундир ему был тесен, он ходил в сюртуке и в таком-то неподобающем виде попался на глаза императору Николаю Павловичу, легкому на гнев, стоит ему заметить малейший непорядок в форме. Гвардейцев царь отправлял на гауптвахту за расстегнувшийся крючок на воротнике. А тут нате вам — пехотный капитан в сюртуке. Он бы еще бабий капот натянул. Но, узнав, в чем дело, император смилостивился и разрешил — единственному во всей армии! — носить сюртук вместо мундира даже на парадах.

Гейман еще не раз бывал ранен, не успев залечиться как следует, рвался в дело и вновь отличался в боях. Солдаты его любили, офицеры уважали. Прост был Василий Александрович. В атаку вел сам, бодря солдат веселым матерком. Распекал тоже матом. Правда, когда он как бы в сердцах бранился, не оставляло ощущение, что нецензурное слово Василий Александрович выучил специально к этому случаю. Но за отвагу и простоту ему прощали.

Будь генерал-лейтенант Гейман не так прост, едва ли б он с таким прямодушием поверил наглой лести из уст самого великого князя и его лизоблюдского окружения, он бы рассмотрел некую корысть в том, как его ненароком сталкивали лбами с командующим корпусом. Однако ж в силу столь внезапно вспыхнувшего самомнения Гейман стал совершенно неуправляем, находя поддержку во всем над головой Лорис-Меликова. Он, конечно, не интриговал и не ябедничал, как Девель, но весьма охотно и безоглядно пользовался привилегированным [212] своим положением. И это еще немало бед причинит Действующему корпусу.

Ну что ж, Зивин так Зивин. Теперь дело за штабом, за грамотной рекогносцировкой и разработкой операции. В штабе 20-й дивизии заместителем начальника служил подполковник Воинов. До войны он был русским военным агентом в Эрзеруме.

Любит русский чиновник длительные заграничные командировки. Готов горло перегрызть, а лучше — донос написать на ближнего своего, если тот окажется на пути к райскому местечку в любой дыре, но чтоб за пределами Российской империи. Вот и Александр Максимович немало врагов пером своим поразил, а вырвался-таки за границу. Турция, конечно, не Лазурный берег, да и Эрзерум — не Рим и не Париж и даже не Константинополь, но все равно хорошо. Начальского глазу над тобой нет, местные власти тебя уважают, сам губернатор раскланивается. Хорошо, хорошо пожил Александр Максимыч в Эрзеруме. И состояньице кой-какое сколотил — переселенцы из России сами несут за обустройство свое на турецкой земле. Помоги, мол, Александр Максимыч. Что ж не помочь, хоть и басурман, а службу знает и за службу благодарит. Так бы и дальше жил, да вот война началась. Ну, ничего, при штабе как-нибудь и войну перетерпим... Кому война, а кому мать родна.

12 июня в 8 утра вызваны были Александр Максимович Воинов и помощник его в заграничной службе коллежский асессор Климентьев в палатку к самому командующему корпусом. За столом перед оперативной картой сидели сам Лорис-Меликов, генералы Гейман, Чавчавадзе, Духовской, Авинов, Комаров, человек с десять майоров и полковников — штабных офицеров и адъютантов.

— Душа моя, — обратился генерал от кавалерии к Воинову, — ты, говорят, все здесь должен знать. Покажи-ка нам, как Зивин этот чертов укреплен. Все сведения путаные: одни показывают одно, другие — другое...

Воинов был здесь года два назад, все тогда осмотрел, запомнил, на карту нанес. Укрепления показались ему тогда несолидными — четыре редута с траншеями от них в разные стороны. Он и показал по памяти расположение этих редутов. Климентьев с готовностью подтвердил все сказанное.

— Странно, — усомнился генерал. — Мне доложили, что перед редутами они понастроили три ряда укреплений. А у [213] тебя — все уж как-то просто получается. Ударь в лоб — и бери за милую душу.

Гейман заступился за своего штабного:

— Александр Максимович в этих краях лет уж десять прослужил. Кому как не ему тут все знать! А мало ль чего паникеры нарасскажут. У страха глаза велики.

— Нет, проверить все-таки надо. Отряди-ка, Василий Александрович, с подполковником Воиновым полусотню казаков, пусть еще разок проведут рекогносцировку. Мало ли что.

Пока Гейман давал распоряжение адъютанту, пока искали казачьего офицера в помощь Воинову, командующий вернулся к разработке операции, прерванной докладом бывших военных агентов.

Речь шла о пути обходной кавалерийской колонны генерала Чавчавадзе, чтобы ударить туркам в тыл. Вариантов было два: дорога короткая казалась труднопроходимой, но на другой заведомо терялось не меньше двух часов.

И кто тянул Александра Максимыча за язык? Но очень уж отличиться хотелось — два месяца идет война, а бедный подполковник даже к Анне 4-й степени не представлен.

— Я знаю еще одну дорогу — и короткую, и проезжую! Вот смотрите. — И на карте провел карандашом езженную им году в 73-м очень удобную, соблазнительную для обхода дорогу.

— Да что ты говоришь, душа моя, — опять усомнился командующий корпусом. — Мы тут специально всех опрашивали — никто не называет твою дорогу. Может, ее и нет уже? Мало ли — засыпало, размыло, тут ведь все меняется. — Генералу хорошо помнился конфуз с рекогносцировкой майора Витте.

— Да что вы, ваше высокопревосходительство, я эти места как собственный кошелек знаю! Есть там дорога, прекрасная дорога!

— Как собственный кошелек, говоришь? Ну что ж, отправляйся с казаками на разведку, а вечером, как нам доложишь о результатах, поступай в распоряжение генерал-майора Чавчавадзе. Будешь ему проводником.

Как проводил рекогносцировку подполковник Воинов, одному Богу известно. Только ничего нового против собственных утренних показаний он не обнаружил. Палатки, увиденные им вдали за редутом, принял за кухни и прочие хозяйственные службы турецкого лагеря, в чем старательно и красноречиво уверял дотошно о том выспрашивавших генералов. Сомнений он не рассеял, но как не поверить штаб-офицеру [214] специалисту. И дислокация была утверждена по результатам разведки Воинова.

Нельзя, ох нельзя давить свои сомнения! Уже с началом атаки стало ясно — турки укреплены гораздо сильнее и грамотнее, чем это представлялось и Воинову, и самому генералу Гейману. Уже первый ряд окопов вдоль берега горной речки Ханы-чаи оказался почти неприступен. Турки встретили нашу пехоту дружным и таким плотным огнем, что об овладении ближайшим укреплением с ходу не могло быть и речи. И как этот Воинов умудрился среди бела дня не заметить на добрую версту растянутых траншей и укрытий! Вершины вдоль Ханы-чая все же взяли. Да мало с того радости. Второй ряд окопов укреплен самой природой и английскими инженерами втрое надежнее. А сверху русские войска обстреливает артиллерия...

К трем часам дня наши солдаты не продвинулись ни на четверть версты. А потери несли немалые.

С наблюдательного пункта командующий увидел колонну, но шла она почему-то не с той стороны, откуда должен появиться со своей конницей и артиллерией Чавчавадзе. Увы, скоро, слишком скоро разъяснилось: оставив преследование Эриванского отряда, на помощь Измаилу-паше с основными силами турецкой армии пришел Мухтар-паша.

А нашей обходной колонны все нет и нет. Ей пути-то всего девять верст! Что ж там могло случиться?

День уж клонился к вечеру, когда на взмыленной лошади появился ординарец генерала Чавчавадзе. Он доложил, что генерал впервые в своей жизни не может исполнить приказа. Дорога оказалась непроходимой не только для орудий, но и для кавалерии. Надежды на благоприятный исход боя рухнули. Всего-то и достигли — за целый день одолели первую линию обороны'. А положили девятьсот человек. Турки, правда, потеряли не меньше, но позиции свои они отстояли и торжествовали первую свою в этой войне победу.

В истории войн это не первый, конечно, случай, когда из-за нерадивости и упрямства всего лишь одного офицера терпит катастрофу целая армия. Но очень уж досадно. Воинова даже под суд не отдали и в чинах не понизили, не любил Лорис-Меликов наказаний, если и за собою чувствовал вину. А Александра Максимовича отстранили просто-напросто от оперативной штабной работы и поручили его заботам цензуру военных корреспонденции. Так и провоевал до конца камлании с журналистами. Да в наказанье ли дело? При таком, как под Зивином, числе убитых и раненых в сводках теряются имена, а люди, их носившие, становятся героями учебника арифметики, не желающей знать, что яблоневый сад, взращенный унтер-офицером Ерофеевым, останется без ухода, что стихи нового Надсона — вольноопределяющегося рядового Евгения Косторезцева, бывшего студента-филолога Московского университета, так и не узнают журнальной страницы. А этих Ерофеевых и Косторезцевых почти тысяча.

Михаил Тариелович достиг высшего генеральского чина, еще в поручиках одолел страх перед собственной смертью и знал, что, командуя: «В атаку!», он каждый раз выносит кому-то смертный приговор — без суда, следствия, а главное, без вины. Не спасает и то, что, отдавая этот приказ, он не ведает, кого настигнет расстрельная пуля или граната. Назло самому себе, уже зная, как будет терзаться завтра, накануне боя генерал от кавалерии Лорис-Меликов непременно обходит войска и присаживается к солдатскому костру, знакомится с завтрашними героями, чтобы вынести из предстоящей бойни пусть одно имя, пусть одну судьбу. Хоть так спасти от равнодушного забвения многозначным числом.

Наука отступать

После Зивина ни о каком штурме Карса или полевом сражении с выросшей в числе аж вчетверо армией Мухтара-паши нечего было и думать. Эриванский отряд Тергукасова, обескровленный в боях у Драмдага и еще более под Даяром, по сведениям, уходил к своей границе, преследуемый вдвое превосходящей его армией Измаила-паши. Ардаганский отряд Де-веля был малочислен и способен только демонстрационными набегами — крайне редкими по причине известной робости громогласного и красноречивого генерала, — а больше самим фактом своего существования сдерживать Мухтара-пашу. Основные силы Действующего корпуса, потрепанные в Зивинс-ком сражении, тоже требовали подкреплений.

Бессмысленной — теперь это даже упрямый храбрец Гей-ман понял — стала дальнейшая осада Карса: фураж и продовольственные запасы войск стремительно иссякали, а блокадный отряд сам запросто мог оказаться в кольце: с юга, с озера Ван, двигалась только что сформированная группировка Фаик-паши, с запада угрожали основные силы противника, а гарнизон [216] Карса, и так немалый, после.Зивина усилен был 30-тысячным корпусом, который ввел в город сам главнокомандующий Ахмет-Мухтар-паша.

Поскольку розы победоносной войны увяли и осыпались, зато выросли шипы, его высочество Главнокомандующий Кавказской армией со всей своей свитою счел за лучшее покинуть войска. Надо отдохнуть от переживаний, так что в Тифлисе наместник Кавказа пробыл недолго и отправился в Боржоми. В силу чего Действующий корпус до осени остался предоставлен самому себе. На Промысел Божий и распорядительность своего командующего.

Ну и правильно. Теперь Лорис-Меликову никто не мешал. Отступление — дело бесславное, но ответственное и ума, воинской дисциплины, хитрости и осмотрительности требует, пожалуй, больше, чем безоглядный Sturm und Drang.

Вокруг Карса размещено было около сотни тяжелых осадных орудий. Хозяйство многотысячного отряда, ежедневно пополнявшееся в течение двух месяцев, тоже представляло собой ношу не из легких, а артиллерийского и интендантского транспорта явно было недостаточно, чтобы разом, в одну ночь сдвинуть всю эту махину с места. Значит, надо обратиться за помощью к местному населению, собрать арбы из ближайших деревень.

— Понимаешь, отец дорогой, — говорил Лорис-Меликов штаб-офицеру над вожатыми полковнику Кишмишеву, ставя перед ним деликатную и трудноисполнимую задачу, — нам нужно собрать пятнадцать, а лучше двадцать тысяч арб. И при этом чтоб ни одна душа не догадалась, для чего они нам нужны. Стоит среди этих турок пустить слух, будто мы снимаем осаду и отступаем, — кончай базар! Это ж такой народец — только силу уважают. Почуют, что дела наши плохи, тут же и предадут. И того гляди, как бы в спину не ударили.

— Но ведь вас все здешние старики помнят и уважают. А на Востоке стариков слушаются во всем.

— Ах, душа моя, цена их уважения известна. В ту войну меня тоже уважали. А как семнадцатого сентября штурм провалился, половина моих охотников к башибузукам перебежала. И пока я этих самых башибузуков не потрепал как следует, плохо дело было. Корки лаваша даже у армян не допросишься — боятся. А вдруг мы войну проиграем и уйдем, а им терпи потом в одиночку. Сейчас опять у населения разные толки пошли.

— Ну, это немногие панику разносят, а в целом... [217]

— А в целом глазом повести не успеешь, запаникуют все поголовно. Мой тебе совет, душа моя: никогда не утешай себя общими словами, что, мол, мелочи, пустые слухи... В нашем деле нет мелочей. Вовремя панику не пресечешь — жди беды. Так что нам, я думаю, надо всячески демонстрировать свою силу. С сегодняшнего дня мы усилим обстрел. Пусть считают, будто мы к штурму готовимся. Вот под эту музыку и собирай подводы. И делай вид, что они к штурму нам понадобились.

В ночь с 23 на 24 июня из всех осадных батарей началась прицельная стрельба по городу и сильнейшему из его укреплений — Карадагу. Для корректировки огня была обустроена обсервационная станция. Теперь уже другого рода панические слухи терзали и окрестные деревни, и карский гарнизон — все были уверены, что под Зивином русские только отвлекали противника от главного своего удара, и вот-вот Каре выбросит белый флаг или будет разрушен.

А в наш лагерь у села Енгикей со всех сторон потекли арбы, подводы. Перевозить тяжести на глазах у местных крестьян надо было с умом. Днем арбы шли из Енгикея к другому русскому лагерю, расположенному на Александропольской дороге около деревни Кюркж-дара. Это не возбуждало в турках никаких подозрений. Зато из Мацры, что над самым Карсом, тяжести, в основном орудия, перевозились исключительно ночью и только казенным транспортом.

К ночи с 27 на 28 июня наши пушки устроили последнюю канонаду наподобие Прощальной симфонии Гайдна, в которой каждый оркестрант, отыграв свою партию, тушит свечу над пюпитром и уходит, забирая инструмент. Дав последний залп, каждая пушка тихо снималась с позиции и увозилась в ночную мглу. Последняя исполнила свою мелодию ровно в час ночи.

Утром турки, ожидая продолжения обстрела, сами открыли стрельбу по нашим вчерашним позициям. Никакого ответа. Усилили огонь. Вновь тишина.

Выслали разведку — никаких признаков осадного лагеря с кухнями, мастерскими, палатками, командными и наблюдательными пунктами — ничего. Никого.

Русский корпус будто растаял в тумане.

С большим запозданием Мухтар-паша вывел из Карса войска для преследования русских. Но и отступая, Лорис-Меликов постоянно держал противника в тревоге. Внезапные нападения то казачьих сотен, то драгунских эскадронов, то ночные вылазки [218] небольших отрядов охотников, демонстрация накопления сил то в одной местности, то в другой, слухи о вот-вот начинающемся контрнаступлении, умело внедряемые в уста не только местных жителей, но и лазутчиков турецкой армии, вносили такую бестолковщину в работу турецкого штаба, что Мухтар-паша уже и сам никак не мог принять какого-то твердого решения.

Отступление, в котором корпус, не упуская ни малейшей возможности потрепать противника, не потерял ни одного солдата и до последней телеги сохранил все свое боевое имущество, завершилось неподалеку от границы; корпусную квартиру командующий приказал расположить в селе Баш-Кадыкляр, памятном с 1853 года, когда он первым ворвался сюда с казачьим эскадроном, за что удостоен был Георгиевской золотою саблей с надписью «За храбрость».

Дожидаясь подкреплений, генерал Лорис-Меликов не изменил своей тактики постоянно тревожить армию Мухтара-паши короткими и победоносными набегами. Турецкий главнокомандующий, после Зивина и снятия русским корпусом осады Карса объявленный в стамбульских газетах новым Наполеоном (дождался-таки славы!), все никак не мог решиться на активные действия. Несколько попыток прорваться через русскую границу в конце июля были блистательно отражены отрядами генерала Ореуса и полковника Рыдзевского, и в турецкой столице, только что превозносившей полководца до Небес разом охладели к былым его победам и начали терять терпение:

Мухтар-паша заметно нервничал.

Отправленный по его приказу в охоту за Эриванским отрядом, Измаил-паша упустил Тергукасова и дал ему возможность, не потеряв ни единой телеги из чрезвычайно разросшегося обоза (к его отряду прибились сотни армянских семей, спасавшихся от погромов, которые турки и курды учинили в их селах), перейти границу, в Игдыре оставить обоз, раненых и беженцев, пополнить запасы и вновь вернуться в Турцию на помощь оставленному в Баязете гарнизону. Гарнизон этот, еще в начале июня блокированный курдами и 7-тысячным отрядом Фаика-паши, 23 дня держал героическую оборону. В смелой атаке 29 июня отряд Тергукасова освободил осажденных и увел гарнизон в Игдырь. Армия Фаик-паши была разгромлена и полностью деморализована, так что не могла участвовать в боях с русскими войсками. [219]

Измаил-паша тоже не решался напасть на Эриванский отряд и вторгнуться в пределы Российской империи. Правда, здесь были свои причины — соперничество главнокомандующего и бывшего губернатора Эрзерума на поле интриг перед стамбульским престолом довело их до такой острой взаимной вражды, что им уже не до судеб Турции.

Впрочем, в Тифлисе, в ставке Главнокомандующего Кавказской армией тоже было не до судеб России. Война вроде как поутихла, из глубины России пошли наконец эшелоны с подкреплением, явно недостаточным, чтобы вести наступательные действия, но для передышки в активной обороне, которую Действующий корпус держал вдоль границы, вполне могло бы хватить, если б не бесконечные болезни самарских гренадеров. Кавказский воздух, он ведь не повсеместно целебный, где-то и гибельный для русского солдата, привыкшего к холодному, но сухому климату. Простуда, лихорадка валила с ног здоровенных, выносливых мужиков, так что пустяковый вроде переход от Тифлиса, где кончалась тогда железная дорога, до Эривани или Александрополя каждая часть одолевала едва ли не в половинном составе. Требования же командующего корпусом прислать привычные к сюрпризам местной природы полки с Кавказа Тифлис долго оставлял без внимания. У него свои игры. Полоса затишья на фронте — прекрасное время для всякого рода интриг в безопасном тылу при дворе августейшего наместника. Оттуда поползли настойчивые слухи, будто главнокомандующий склоняется к великой стратегической идее превратить в Действующий корпус Эриванский отряд, куда и будут направлены ожидающиеся из Москвы гренадеры.

Генерал Девель, который после Ардагана не отважился ни на одно сколько-нибудь серьезное дело, немедленно напросился к Тергукасову и уже исхлопотал от великого князя Михаила приказ переходить со своим отрядом в расположение Эриванского, давно требовавшего подкреплений. Снимать целый отряд с Ардагана, где он был хоть и пассивной, но постоянной угрозой тылам Мухтара-паши, было жалко, однако ж и Тергукасова оставлять перед полчищами Измаила-паши без поддержки значило погубить Эриванский отряд.

Но чтобы превращать его в корпус? Ни сам Тергукасов, ни Лорис-Меликов в планы эти великих тифлисских стратегов не посвящались, хотя сплетни, исходившие из Главной квартиры Кавказской армии, попортили нервы обоим. [220]

В Главной императорской квартире на Балканах тоже не знали о хитросплетениях и тайнах Мадридского двора при тифлисском наместнике, но военный министр Милютин чувствовал, что на Азиатском театре творится что-то неладное. Он ни на грош не верил ни главнокомандующему на Кавказе, ни его помощнику генерал-адъютанту князю Святополк-Мирскому. Их депеши свидетельствовали об элементарной трусости обоих военачальников, больше пекущихся о самосохранении, чем о решительных действиях. Великий князь, не сумевший толком распорядиться 200-тысячной армией, шлет панические телеграммы с требованием новых войск, и теперь приходится уступать ему и отправлять готовые дивизии не в Болгарию, где так жарко, а в кавказскую прорву. И еще большой вопрос, не сгубит ли штаб Кавказской армии понапрасну и эти войска.

11 июля в Белу, где располагался император со свитой, прибыл фельдъегерь с Кавказа с письмом великого князя Михаила Николаевича Александру II. Главнокомандующий Кавказской армией, объясняя неблагоприятный оборот дел на Азиатском театре, снова жаловался на недостаточность войск, малярию в Рионском отряде и прочее, давно всеми слышанное. Оправдывая свой отъезд из Действующего корпуса, августейший генерал-фельдцейхмейстер выставлял разные неудобства и невыгоды своего личного пребывания в войсках. Хороший намек братьям, только мешающим собственным генералам вести войну на Балканах.

Письмо это поселило неясную тревогу в душе военного министра, и после недолгих, но тягостных раздумий Дмитрий Алексеевич решил командировать на Кавказ генерал-лейтенанта, профессора академии Генерального штаба Николая Николаевича Обручева, хотя толковый этот генерал, стратег и мыслитель, крайне был необходим здесь, в Болгарии.

Наставляя своего представителя, наделенного широкими полномочиями, Милютин заметил:

— Не стесняйтесь, пожалуйста, высокого положения кавказского главнокомандующего. Он труслив и бесхарактерен, его окружение ловко пользуется этим и играет им, как куклой. Но пуще всего великий князь боится прогневить брата своего императора, а ваши полномочия позволяют вам прибегать к этой угрозе.

Главнокомандующего в Тифлисе Обручев не застал. Его императорское высочество вместе с великой княгиней Ольгой Федоровной изволили отдыхать на водах. Всем и всеми в Главной [221] квартире Кавказской армии управлял генерал-адъютант князь Дмитрий Иванович Святополк-Мирский. В отличие от младшего своего брата, азартно воюющего на каменистых дорогах Болгарии, этот воин с большим мастерством и ловкостью одерживал победы на дорогах ковровых.

Николай Николаевич был немало наслышан о подвигах этого рода, но князя Мирского он видел впервые, и впечатление от великолепно воспитанного и остроумного генерал-адъютанта поначалу складывалось весьма благоприятное. Правда, в вопросах сугубо военных Дмитрий Иванович был нетверд, но каждый раз он умудрялся как-то так изящно и непринужденно повернуть трудный разговор, что экзаменатор невольно сам отвечал на свой же вопрос. Да тут Обручева не проведешь, профессор и не таких видывал за свою академическую карьеру.

На третий день пребывания в Тифлисе Обручев почувствовал себя в положении Хлестакова, к которому потянулись чиновники с ябедами и ходатайствами. Бог ты мой! Да тут какой-то змеиный клубок взаимной ненависти, интриг, русская партия, армянская, грузинская, польская... Партии — тыловые. На поле боя как-то не до счетов по этому пункту, и люди ценятся несколько иными мерами. Здесь же, вдали от пуль и снарядов, битвы за будущие ордена и чины идут нешуточные и уже есть жертвы. Одного из заместителей начальника штаба Кавказской армии полковника Сугробова, перепутавшего партии и примкнувшего не к той, которую в тот момент поддерживал его начальник, хватил апоплексический удар. Вновь образовавшаяся вакансия вызвала большой переполох в адъютантской наместника, и Обручев, незадолго до войны ознакомившийся с теорией Дарвина, мог наблюдать воочию самую настоящую борьбу видов.

Князь Мирский только тем и занят, что сталкивает лбами генералов, высекая искры и раздувая пожар, в котором ему приятно, видите ли, руки погреть. В штабе армии полная неразбериха. Его начальника генерал-майора Павлова Обручев полагал за человека толкового и добросовестного. Платон же Петрович сам по уши влез во все эти дрязги и совсем голову потерял. Только и способен оказался держать нос по ветру и внимать всякого рода советникам главнокомандующего из иностранцев — то французского генерала графа де Курси, то австрияка Витгенштейна. Своим тут не доверяли.

С головой, распухшей от чужих склок, Обручев отправился в Баш-Кадыкляр, в корпусную квартиру. Ничего хорошего он [222] от этой поездки не ждал — те же небось ябеды и обиды, те же живые картинки к монографии Дарвина о происхождении видов... Однако ж командующий корпусом удивил стойким — по крайней мере во внешнем проявлении — равнодушием к закулисной вокруг своей персоны тифлисской возне.

Ему было не до того. Интендантские службы не обеспечили корпус походными пекарнями, в близлежащих деревнях ни мельниц, ни пекарен тоже не было, а сухари — что ж сухари? Пища сытная, да не так чтобы полезная. Армию стал истязать сухарный понос, дизентерия... От генерал-адъютанта подвигов ждут, а ему приходится правильную ассенизацию военного лагеря организовывать, следить, чтобы нижние чины зеленых яблок не налопались, чтоб фрукты, потребляемые в несметных количествах, мыли перед едой, и издавать по этому поводу строжайшие приказы по корпусу.

Другой заботой Лорис-Меликова была демонстрация отсутствующей у него силы перед лицом Мухтара-паши. Он был изобретателен по этой части, хотя с большим простодушием признался Обручеву, что чувствует недостаток штабного образования: когда он в прошлую войну был полковником и командовал сотнями охотников, было как-то легче. Одного здравого смысла и боевой смелости для командования целым корпусом явно недостаточно. А тут еще собственный начальник штаба сказался больным и отпросился в отпуск. Пользы от него было немного, но остаться вообще без начальника штаба как-то неловко. Кого бы Николай Николаевич порекомендовал на эту должность?

Обручев знал немногих кавказских штаб-офицеров и генералов — лишь тех из их числа, кто прошел курс в академии Генштаба. В Тифлисе ему попалось на глаза представление к чину генерал-майора полковника Гурчина, на которого он еще года три назад обратил внимание, когда тот был слушателем академии. Очень толковый офицер с задатками отличного стратега — широкий кругозор, воображение и при всем том тщательность в мелочах. Лорис-Меликов видел Витольда Викентьевича в деле. В деле Гурчин был смел, но не отчаянно, а расчетливо и хладнокровно. Пожалуй, лучшего начальника штаба и не найти.

У самого Лорис-Меликова, конечно, чувствовалось отсутствие опыта командования большими армейскими соединениями, но он был чрезвычайно любознателен и любую мысль схватывал на лету. Обручев с большим удовольствием сам бы [223] пошел к такому командующему в начальники штаба — положение не позволяло. И такого человека сживают со света?! Удивительно.

Да вам ли удивляться, Николай Николаевич, с вашей репутацией «красного». Сколько вы горюшка хлебнули за минутные романтические увлечения ветроголовой юности! Это ж какое счастье — да не для вас, для всего отечества, — что в России до сих пор на своем посту удержался военный министр Милютин!

Предел интригам придворной тифлисской камарильи положил Мухтар-паша. Не дождавшись никаких серьезных выступлений от Измаила-паши и собственным бездействием вызвав крайнее раздражение султана, под утро 13 августа, воспользовавшись тем, что колонна генерала Девеля покинула Ардаган и отправилась на усиление отряда Тергукасова, он напал на Баш-Кадыкляр.

Удар был внезапный и сильный, туркам удалось захватить первый ряд укреплений и господствующую высоту Кизил-тапа.

Командующий корпусом телеграфировал Девелю, находившемуся в пути на соединение с Эриванским отрядом, и приказал ему привести отряд на помощь. Девель в ответной телеграмме потребовал дать ему в прикрытие артиллерийскую бригаду, которая и была немедленно выслана. Корпус тем временем держал оборону. Попытка вновь захватить Кизил-тапу не удалась: турки успели хорошо укрепиться, бросив сюда свои резервы. В атаке был тяжело ранен командующий корпусной кавалерией генерал Чавчавадзе. Его тут же сменил генерал-майор Иван Лорис-Меликов, но момент азарта был упущен, атака захлебнулась.

В штабе корпуса, где злобного педанта Духовского сменил только что назначенный генерал-майор Гурчин, разработали план контратаки. По плану этому хватило бы пары батальонов из отряда Девеля для удара по туркам с тыла, и уже мечтали, как разовьем успех, как дойдем до Аладжинских высот, где противник сосредоточил свои основные силы, как развернем силы собственные для грядущих наступлений... Только бы Девель с отрядом не опоздал!

Час шел за часом, колонны Девеля не было. Сражение превращалось в бессмысленную бойню: равные по численности противники уничтожали друг друга в бешеной перестрелке, и ни у кого не было сил, чтобы завершить это дело, измотавшее и атакующих, и обороняющихся. [224]

Уже в сумерках прискакал артиллерийский офицер и сообщил, что Девель, не дождавшись бригады, отвел войска свои на исходные позиции. Так был сорван план захвата Кизилтапы.

В таком гневе командующего корпусом не видывали. Стены дрожали от его голоса:

— Эк-кой пистолет! Храбрец! В палатке он храбрец! Когда его в бою видали?! Разжалую! Под суд отдам!

Ни разжаловать, ни отдать под суд струсившего генерала у Лорис-Меликова власти не было. Он только отстранил Девеля от командования отрядом и срочной депешею в Тифлис потребовал от великого князя незамедлительной замены Девеля в этой должности.

Когда депеша была доставлена в Тифлис и генерала Обручева как представителя Главной императорской квартиры ознакомили с ней, он приступил к решительным действиям. Дождавшись возвращения августейшего семейства с вод, он добился аудиенции у главнокомандующего с глазу на глаз. Выглядел генерал-фельдцейхмейстер великолепно: он хорошо отдохнул, посвежел и будто лет пятнадцать сбросил — ну никак не дашь сорока пяти! Взгляд его излучал изысканную доброту и благожелательность и как бы заранее, еще до просьб и жалоб, раздавал щедрые согласия со всем, что ему будет сказано. Лишь бы отвязались поскорее и не мучили никакими сложностями, никакими трудными вопросами.

— Ваше высочество, — начал Обручев, — меня крайне тревожит положение дел на нашем театре.

— Да-да, Николай Николаевич, вы совершенно правы, я уже сколько телеграмм отправлял его величеству — войск катастрофически не хватает...

— Дело не только в этом. Я хотел бы понять, с кем воюет Главная квартира Кавказской армии. С турками или с Лорис-Меликовым? Штаб армии совершенно неудовлетворительно распределил войска перед началом кампании. Мы потеряли время, дали Мухтару-паше провести мобилизацию, а теперь, когда Действующий корпус находится в положении затруднительном, вокруг его командующего плетутся какие-то интриги. Я слышал, в чью-то голову взбрело переподчинить корпус Тергукасову и продолжать кампанию с базой в Игдыре. Это безумие, ваше высочество. Мало того, что ваш штаб ставит в двусмысленное положение и Арзаса Артемьевича, и Михаила Тариеловича, но лучшего подарка туркам, нежели переформирование корпуса в разгар войны, придумать невозможно! Я [225] вынужден буду доложить об этом в Главную императорскую квартиру.

Испуг мелькнул в глазах главнокомандующего. Он представил себе, какая ответственность свалится на его плечи, осуществи он эту идею де Курси, еще вчера казавшуюся и ему, и князю Мирскому столь заманчивой. Впрочем, Михаил Николаевич легко отказывался от любых планов, едва почувствует исходящую от них хотя бы тень угрозы для своего положения или источник малейшего беспокойства.

— Видимо, предположение, о котором вы мне только что сказали, обсуждалось в мое отсутствие. Вы, несомненно, правы — неловко вмешиваться в дела Действующего корпуса в столь трудное для него время.

— К сожалению, результат этой возни вокруг корпуса уже налицо. Генерал Девель осмелился не подчиниться приказу командующего и сорвал операцию по возвращению важной позиции на высоте Кизил-тапа. Позвольте посоветовать вам, ваше высочество, утвердить решение Лорис-Меликова об отстранении Девеля от командования Ардаганским отрядом. Генерал Лазарев, о котором хлопочет командующий Действующим корпусом, как мне представляется, гораздо уместнее в этой должности.

— Но позвольте, Николай Николаевич, что ж это будет? Армянин на армянине и армянином погоняет!

— А вы хотите, чтобы русскую армию турок погонял? Нам, ваше высочество, решительно безразлично, к какой национальности принадлежит генерал, способный побеждать врага.

Нам — то есть императору и военному министру. Так следовало понимать слова Обручева, так их и понял сообразительный великий князь.

Перелом

Между Баш-Кадыкляром и Карсом расположена горная цепь с малоприступными от природы возвышенностями — Аладжинскими, Авлиарскими, Визинкевскими. Мухтар-паша, остановив преследование Действующего корпуса, сосредоточил там главные свои силы. Все лето на Аладжинских высотах и на Авлияре шли фортификационные работы. Создавалась мощная база для защиты Карса и, по возможности, которую Лорис-Меликов активным своим отступлением все никак не предоставлял [226] противнику, контрнаступления и вторжения в пределы Российской империи. Подарок Девеля, Кизил-тапа тоже ощерялась укреплениями.

Еще в июле штаб Действующего корпуса разрабатывал планы овладения Аладжинскими высотами. Велась активная разведка, поиски специальных отрядов прощупывали оборону, время от времени терзая отдельные ее участки. Генерал Лазарев, сменивший Девеля, по прибытии своем в корпус отлично организовал это дело. Он порядком истомился в первые месяцы войны, командуя бездействующими войсками в приграничных уездах и осаждая Тифлис нервными, беспокойными требованиями снять свои гарнизоны с мест и немедленно отправить в пределы Турции. Боевой генерал, рожденный для сражений и побед — смелый, быстрый и точный в мгновенных решениях, принимаемых по ходу дела, не в меру, правда, тщеславный и крутоватый характером, Иван Давидович был смертельно оскорблен холодным молчанием главнокомандующего и даже на Лорис-Меликова затаил обиду. Как это так: командующий корпусом — и не может добиться простейших вещей! Впрочем, сейчас не до обид — за дело Лазарев взялся с азартом, и его присутствие в корпусе очень быстро ощутил Мухтар-паша. Он теперь не осмеливался ни на какие набеги на наш лагерь, гадая каждое утро, откуда ему ждать опасности.

В конце августа, после освобождения от турок Сухуми, главнокомандующий отважился, наконец, и то под давлением Лорис-Меликова и генерала Обручева, снять часть войск с Черноморского побережья. А к исходу сентября пришли, наконец, из России казачья и Московская гренадерская дивизии и еще четыре батальона для охраны путей сообщения. Теперь можно было думать о наступлении.

Операция готовилась с особой тщательностью. Разрабатывал ее Обручев сам, разумеется, с помощью штаба корпуса, офицеры которого прекрасно знали местные условия, иные еще с прошлой войны. Командующий корпусом, ежевечерне принимая доклады о ходе дела, с трудом сдерживал нетерпение — хотелось немедленно ввязаться в схватку, отметить за унижение в Зивине, отобрать назад Кизил-тапу. Но крепился, держал себя в руках и чем острее чувствовал нетерпение, тем въедливей искал изъяны в планах будущих атак.

План операции восхищал смелостью и строгой логикой. Наступление, по нему, должно вестись тремя колоннами по [227] центру и левому флангу, на правом же следовало лишь сковывать силы противника, не давая ему перебросить в поддержку слабых мест ни единого взвода. Справа же должна была вступить в действие обходная колонна и ударить в тыл.

Наконец подготовка была завершена, командиры колонн получили диспозицию, и на 20 сентября назначено было выступление. Накануне командующий корпусом один, без свиты, объезжал войска.

Московские гренадеры завтра вступают в бой в первый раз. К ним и направился Лорис-Меликов.

Жизнь в лагере москвичей вроде ничем не отличается от вчерашней. Где-то слышится перебранка — это денщики двух офицеров не поделили господское имущество и препираются, чья это сапожная щетка:

— У его благородия с рыжим волосом, а твоя вся черная была.

— Да протри глаза! Где там рыжий волос?

— А вона. Ты его, шельмец, ваксой замазал... И раздраженный голос из палатки:

— Да прекратите вы лаяться, дурачье! Завтра вам турки покажут рыжий волос.

— То завтра, ваше благородие. А порядок всегда быть должон...

Где-то — здоровый солдатский гогот в добрый десяток луженых глоток. Ротный шут и балагур травит байки.

И только чуткое ухо генерала различало напряженное волнение и в этом смехе, чересчур веселом, и в этой перебранке, подчеркнуто заботливой.

Какому-то унтер-офицеру вздумалось разучивать с солдатами новую песню. Боясь спугнуть, генерал остановил коня за кустарником, отделявшим его от поющего костра.

Ой, во поле стояла ракита,
Ой, во поле стояла ракита;
А под этой ракитой гусарик убитый.

— Трюхин, тебе что, медведь на ухо наступил? Ты, Трюхин, остановочку делай, остановочку:

А под этой ракитой...

— Теперь вздохни чуток, во-от, и продолжай: Гусарик убитый. [228]
- Дальше повели:

Он убит, принакрыт черною китайкой...
Приходила к нему пава-жена молодая,
Китаечку открывала, в лицо признавала...
Ты встань-восстань, мой милый, гусарик убитый!

Твой конь вороной по лужкам гуляет,
Тебя молода жена домой ожидает,
Тебя молода жена домой ожидает.

Генерал выехал на свет костра. Унтер-офицер всполошился, вскочил с места, за ним и солдаты... «Тарелыч, Тарелыч пришел!» — зашептал неясными голосами воздух.

— Садитесь, садитесь. Ну как, все сыты-накормлены? Винца по крышечке выдали?

— Не извольте беспокоиться, ваше превосходительство! — за всех ответил бравый унтер. — Уж так нынче ублажили, прям как на убой...

И тут же смутился страшно от невольной игры слов:

— То есть, ваше превосходительство, как следовает перед боем. Получилось еще нелепее, и приглушенный смешок прошел вокруг костра.

— Ну а что, зададим завтра туркам перцу?

— Зададим, ваше превосходительство, не извольте сумлеваться, еще как зададим! — Голос унтер-офицера, счастливо выпутавшегося с помощью генерала из щекотливой ситуации, зазвенел особым энтузиазмом.

— А что ж песни такие печальные поете?

— Уж больно за душу берет, ваше превосходительство, — подал осмелевший голос рыжеватый солдат с голубыми хитрыми глазами. — Смерти — ее все равно не миновать, а вот как за душу заберет, так оно и воевать вроде как легче.

— Ну а веселее неужто ничего нет?

— Как не бывать, ваше превосходительство, есть и веселее. А ну, Пьецух, давай!

Рыжеватый солдат подмигнул хитрым голубым глазом и дал-таки звонким тенорком:

Выхвалялись злые турки,
Будто в деле молодцы;
А теперь мы их узнали
Они первы беглецы!..

— Вот это другое дело! Вижу, завтра не дрогнете. [229]

— Не дрогнем, ваше превосходительство. Мы привычные. Что бой, что парад. Бой так даже веселее. Разве что барин, ему тут все в новинку.

— Что за барин?

Барином был вольноопределяющийся Грушин из московских студентов. Он сидел в стороне на опрокинутом барабане и при неверном робком свете коптящего огарка, пристроенного к пеньку, читал книжку, довольно потрепанную. «Севастопольские рассказы», сочинения графа Льва Толстого.

Вольноопределяющийся — новинка милютинской военной реформы, и генерал-адъютанту как-то еще не приходилось ни с кем из них общаться. Посмотреть бы, что это за публика, способны ль воевать, как воюет простой солдат. Все-таки это не прежние юнкера, сознательно выбиравшие военную карьеру.

Бравостью вида и выправкой вольноопределяющийся Грушин не отличался. Это был бледноватый, лишь слегка прихваченный загаром юноша с глубоко посаженными темными глазами, из которых в секунду воодушевления, как со дна омута, исходил нервный блеск и тут же гас, как гаснет и омут, едва солнечный луч помутится облаком. С ним как-то неловко было по-привычному начинать на «ты», невзирая ни на какую субординацию. Генерал от кавалерии усмехнулся, поймав себя на столь странном ощущении.

Впрочем, честь солдат отдал по-уставному правильно, старательно.

— Что ж вы один, в стороне?

— К сожалению, от природы обделен слухом и петь не могу. Да мне и так не скучно.

В Москве у вольноопределяющегося Грушина осталась мать, вдова надворного советника, младший брат, гимназист шестого класса, и две сестры. Невесты у Грушина не было, хотя девица Ховрина оставила ему какие-то надежды, которым он побаивался верить. Сам он прослушал два курса на историческом факультете, и генерал с легкою завистью взгрустнул — совсем бы другая была жизнь, не поломай себе статской карьеры глупый мальчишка из последнего класса Лазаревского института. Он бы сейчас был профессором, писал бы большие книги о былых царствах и забытых народах... Человек в любом чине недоволен своей судьбой. Все ему кажется, что в другом мундире жизнь его была б счастливее.

На войну Грушин пошел не то чтобы охотно, а из демократического стыда: как это так, какой-нибудь Тарас Пьецух [230] будет жизнь свою класть только потому, что он простой крестьянин и некому заступиться от призыйа в армию, а я, молодой и здоровый, буду разгуливать с барышнями по Пречистенскому бульвару. Нехорошо это.

— Но в самой войне, честно говоря, я ничего хорошего не вижу. С какой это стати меня сорвали с лекций приват-доцента Ключевского, а, допустим, Али или Ахмеда — с его виноградника, одели в тяжелые шинели и заставляют убивать друг друга? Что он мне сделал? Что я ему сделал такого, чтоб жизни лишать?.. Не понимаю. Если уж так пошло, вызвали б вы, ваше превосходительство, на дуэль его превосходительство Мухтара-пашу.

Генерала рассмешила такая перспектива, он очень живописно представил себе поединок наподобие печоринского. Но смех оборвал на полуноте и строго сказал:

— Мы не можем так рассуждать. Наше дело солдатское: приказали — выполни, хоть ты рядовой, хоть фельдмаршал. Да и не советую: с таким настроением нельзя победить. А победа — единственное спасение для солдата.

Заговорили и о книгах, разумеется, о той, что лежала сейчас, заложенная сорванным дубовым листком на недочитанной странице, на пеньке со свечой. Читал Грушин последний из рассказов — «Севастополь в августе 1855 года». И этот перед боем не легкие юморески читает, а что «задушу берет». Все-таки интеллигент русский мало чем отличается от простого человека — в ситуациях острых те же чувства, те же потребности. Пока Лорис-Меликов додумывал эту свою мысль, слух полумеханически воспринимал рассуждения вольноопределяющегося из студентов.

— Вот граф Толстой. Образованный человек и писатель хороший, хотя до Чернышевского ему далеко. Но хороший, хороший писатель, тут я не спорю. Правда в нем есть. Только вот странно в середине нашего просвещенного века убогую молитву прапорщика Козельцова читать. А Толстой еще и восхищается. Вот он что пишет: «Детская, запуганная, ограниченная душа вдруг возмужала, просветлела и увидала новые, обширные и светлые горизонты...» И это от наивной молитвы? Не поверю. Мне тоже завтра в бой идти, меня, может, тоже убьют. Но, право, стыдно молиться современному образованному человеку.

— Что ж тут стыдного, прекрасный юноша? [231]

— Я атеист. — Сказано было гордо, Грушин как-то вдруг вырос и расправил плечи, хотя голос сорвался, и не сгустись так сумерки, видно было б, как запунцовели щеки. — Бога нет. И сам Толстой это знает. Ведь был бы Бог, разве б он допустил такой позор русской армии — сдачу Севастополя?..

— Как знать... — Генерал не сразу и нашелся что ответить пылкому ниспровергателю Бога. — А может, это испытание — не сдай мы тогда Севастополь, мы б крестьян не освободили. Впрочем, мне трудно судить, я сражался здесь, а здесь совсем другая война была. Как раз в августе пятьдесят пятого мои охотники на этом самом месте отличились, под Суботаном...

А лихой тогда был поиск под Суботаном! В ущелье у самого ручья сотни его отчаянных ребятишек нарвались на лагерь башибузуков — тоже хороших разбойников. На рысях промчались сквозь галдящую толпу, застигнутую врасплох, погнали их вперед, к Авлияру, а там их встретили казаки Дондукова-Корсакова. Завтра бы что-нибудь подобное! ' Как это часто бывает с молодыми и неистовыми ниспровергателями основ, в Груши не пробудилось совершенно мальчишеское любопытство.

— А вы Толстого-то знали? Я еще его «Набег» и «Рубку леса» читал. Он, выходит, и на Кавказе служил.

— Знаком не был. Хотя когда увидел портрет в офицерском мундире, показалось, что узнал этого артиллериста. Очень может быть, что и в самом деле встречал. Да только дистанция между поручиком и юнкером побольше, чем между генералом и вольноопределяющимся солдатом. Мог видеть и не замечать. Я в молодости был глуповат и спесив. А ты все-таки помолись перед завтрашним боем. Не хочешь Богу — так Его отсутствию. Или Чернышевскому. Ему на каторге тоже молитвы чьи-нибудь нужны.

Важный чин, полный генерал, а прогресса, передовых идей не чужд. Это никак не укладывалось в революционное сознание двадцатидвухлетнего мыслителя.

Еще опытный воин посоветовал солдату Грушину силою воли одолеть первые шаги под обстрелом и не жаться к своим — в одиночку хоть и жутче, зато в тебя попасть труднее. С тем и уехал.

Всем хорош план операции, разработанный под руководством петербургского военного мыслителя генерал-лейтенанта Обручева. Все четко, точно, учтены, казалось бы, малейшие [232] детали как в пространстве, так и во времени. Кроме, пожалуй, одного. Тут не Марсово поле и не Михайловский плац, особенно для войск, пришедших из России. Они-то и сорвали начало столь блистательно задуманного наступления. Колонна самарцев вообще заблудилась в заросших непроходимым терновником ущельях и вышла на чужую позицию с большим опозданием, потеряв много сил понапрасну в преодолении бездорожья. В центре же удалось наладить наступление сразу и после недолгого сопротивления турки оставили гору Большие Ягны.

Гора эта господствовала над всей местностью, но Мухтар-паша не стал строить на ней мощных оборонительных укреплений и держать там большие скопления своих войск, поскольку она прекрасно обстреливалась слева с горы Малые Ягны, справа — с Авлиара, а с фронта — с идеально обустроенной Визинкевской позиции. Но едва только с Больших Ягн выбили турок, командующий корпусом отправился туда на рекогносцировку. Надо было менять диспозицию по ходу боя, а, наученный печальным опытом Зивина, Лорис-Меликов никому не доверял теперь столь ответственного дела.

Едва группа всадников поднялась на естественную площадку, с которой открывалась панорама сражения, турки усилили обстрел горы из дальнобойных орудий. Снаряды стали рваться совсем близко.

— Вот и чудненько. Какой прелестный обзор. Степан Осипович, голубчик мой, нанесите-ка на карту... — Договорить Лорис-Меликову не удалось. Прямо под его конем разорвалась граната, генерал успел спрыгнуть с ловкостью молодого корнета. Свита мигом сбежалась, но генерал как ни в чем не бывало взялся за бинокль.

— Ваше превосходительство, не ранены? Вам тут никак нельзя! — захлопотали вокруг адъютанты, штабные офицеры.

— Занимайтесь своим делом, господа. Видите, как турки раскрыли позиции. Извольте нанести их на карты. — Сам же только распорядился, чтобы убрали с глаз умирающего коня. Больно было смотреть в умные лиловые глаза ахалтекинца, не имея возможности облегчить его муки — у генерала никогда бы не поднялась рука пристрелить верного друга. Но через минуту командующий корпусом хладнокровно стал рассматривать ход боя у Суботана. Там было жарко, и снова, в который уж раз, ему захотелось стать простым офицером и ринуться с головой в драку. Нет, надо оберегать себя, а в драку бросать [233] какого-нибудь смелого майора, которого он и имени-то не знает. Генерал отдал соответствующие распоряжения, осмотрелся вокруг еще раз, как бы запоминая настоящее положение дел и прикинув, как сложится ход событий, если завтра из Суботана послать конницу на Хаджи-Вал и — следующий крупный пункт укреплений на пути к Аладжинским высотам. И поручит он это дело племяннику своему Ивану Егоровичу Лорис-Меликову.

За три дня боев исполнить план Обручева до конца не удалось. Но турки потеряли все свои передовые позиции и отошли в глубину обороны, где уже не было столь прочных и выгодных для защиты и контратаки укреплений, как на Кизил-тапе, в Суботане и Хаджи-Вали. Надо строить новые, но уж теперь-то мы им не дадим и часу.

Дни и ночи в штабе корпуса кипела работа. Тщательно анализировались все обстоятельства минувших боев, и особенно промахи как в оперативном плане, так и в его исполнении. Успехи, впрочем, тоже были учтены. Гора Большие Ягны моментально ощерилась мощными полевыми укреплениями, оснащенными артиллерией. Наверняка Мухтар-паша, беззаботно оставив ее, раскаивается в своей опрометчивости и уж первым делом постарается отобрать ее назад и направит именно на нее свой первый и главный удар. И вожделенные Большие Ягны превратятся в ловушку для турок.

На этот раз решили значительно усилить обходную колонну: до двадцати трех с половиною пехотных батальонов, стольких же сотен и эскадронов кавалерии и 72 орудий. Возглавлять эту массу войск поручили генералу Лазареву. Только он мог провести на добрых восемьдесят верст целую армаду, да еще так тихо, что, когда противник обнаружит его, будет катастрофически поздно. Выступил Лазарев загодя, за три дня до назначенного часа.

Осенняя ночь в горах Турецкой Армении пронзительно холодна и ясна. Звезды низки, и потому кажется, что хрустящий морозец, седая заиндевелая роса и вызваны их снежным светом. Покой над миром в этих краях так тих и вечен, Арарат над тобою так торжественно высок и величав, что кажется, будто ты еще в раю, еще до изгнания, и вот-вот спустится со снежных вершин добрый Бог и заговорит с тобою о красоте создания Своего. [234]

Вместо Бога в 5 часов утра 1 октября 1877 года полыхнули огнем и загрохотали две сотни пушек. Так началось знаменитое сражение за Авлиар и Аладжинские высоты.

Турок артиллерийская подготовка врасплох не застала. Они тут же открыли ответную стрельбу. Как и предполагалось, первым делом Мухтар-паша бросил с трех сторон свои таборы на Большие Ягны. Но не зря здесь целую неделю работали саперные батальоны под командой полковника Бульмеринга. Не зря здесь стояли отборные войска генерала Геймана. Весь день шли упорные бои, турки бросались в отчаянные атаки — безуспешно. Тем временем на правом фланге кавалерия генерал-майора князя Щербатова налетела на Малые Ягны. Умолкла артиллерия, поддерживавшая атаки турок в главном направлении. А с наступлением темноты стало окончательно ясно, что Большие Ягны потеряны Мухтаром-пашою навсегда.

Утром 2 октября у себя в глубоком тылу турки обнаружили мощную колонну противника. Это отряд генерала Лазарева, заняв село Базарджик, где Иван Давидович напрасно прождал приказа о дальнейшем наступлении, посланного ему от командующего корпусом еще в 5 утра по телеграфу и проплутавшего Бог весть сколько за адресатом (и прогресс дает сбои!), лишь к полудню двинулся вперед. Турки, увидев лазаревскую колонну, всполошились, донесли своему командующему. Мухтар-паша с высоты Чифт-тепеси — теперь высочайшей вершины, оставшейся в его власти, — увидел надвигающуюся опасность и срочно бросил против Лазарева девять таборов Рашида-паши. Но время было упущено. Наша обходная колонна успела занять выгодные позиции и отбросила неприятеля на Орлокские высоты — последние укрепления на дороге к Карсу. Лазарев, заметив, что на помощь Рашиду-паше идут полки от Визинкева, двинул наперерез подкреплениям пять сотен конницы подполковника Маламы.

Ох и славное вышло дельце, когда турки еще на полпути к Орлоку наткнулись на наших кавалеристов! Конники, спешившись, заняли дорогу и встретили врага дружным залпом.

Около часа бились с противником, удерживая наступление, пока не подошел на выручку пехотный батальон. Тут уж сами двинулись вперед и погнали турок аж до окраин Визинкева.

И тут Лазарев решил, не теряя времени, занять Орлокские высоты до наступления темноты. Дербентский полк во главе с полковником Кавтарадзе совместно с батальоном саперов так решительно и быстро ринулся в атаку и посеял в рядах [235] противника такую панику, что турки, бежав, не успели и сообразить, что их самих было по крайней мере впятеро больше, чем русских. Другие батальоны штурмовали Базарджикские высоты, и столь же успешно. К исходу дня обходная колонна Лазарева обосновалась в глубоком тылу правого фланга армии Мухтара-паши. Как только в Базарджике открылась полевая телеграфная станция, Лазарев отправил в Главную квартиру донесение: «Стою с отрядом в виду визинкевских лагерей. Необходимо завтра с рассветом атаковать от Хаджи-Вали и Ягны — Визинкев».

В ночь на 3 октября никому уж было не до звезд. Солдаты и офицеры, измученные двумя днями непрерывных боев, спали тем особым фронтовым сном, в который проваливаешься в том месте, где тебя скосила усталость, и вроде бы вмертвую, но нет, и сквозь крепчайший сон держится тревога и готовность вскочить на ноги по первому звуку команды. А в Главной квартире никому не до сна. К четырем часам утра составили диспозицию и разослали всем начальникам колонн и отрядов. Основной удар был сосредоточен на Авлиар. Туда направлялись колонны генералов Геймана и Авинова. На Аладжу должна пойти колонна генерала Роопа, состоящая главным образом из дивизий, присланных из России.

Вольноопределяющегося Грушина из крепкого сна выбила какая-то неясная мысль из тех, что так и не находят воплощения в слове, но вносят смутное беспокойство. За эту неделю он, как ему казалось, уже освоился с войной, то есть полностью отдался автоматизму необходимых движений. Прав был тогда генерал: главное — одолеть первые шаги, когда над головой, ревя, проносятся снаряды — идет артиллерийская дуэль, — а навстречу тебе летят с противным свистом пули и воздух перед тобой становится плотным, оказывая сопротивление шагу. Цепенеет душа, и сковывает тело. И будь Грушин один, ему б не одолеть шага. Но другие-то, из народа, который Грушин привык снисходительно любить и жалеть, идут. У них что, страха нет? Страх все-таки есть. Рядом с Грушиным рыжеватый хитрец из хохлов Тарас Пьецух с вечно веселым, как и полагается ротному балагуру, выражением лица. Сей же час он бледен, губы вытянуты в чуть розовую ниточку, а над переносицей образовалась суровая, сосредоточенная складка. И все солдатские лица напряжены, сосредоточенны, суровы, и даже совершенные мальчишки сбросили юность, как шелуху. Наверно, [236] и я сейчас как бы без возраста, успел подумать Грушин и услышал команду:

— Ложись!

Недоумевая, лег. Тут же новая команда:

— По-пластунски вперед! Вроде как все пополз.

— Барин, голову пригни, — шепотом приказал унтер-офицер Мурашкин — тот, что разучивал с солдатами песню про убитого гусарика.

— Я тогда не вижу, — ответил Грушин, но голову опустил.

— А и не надо, ты ползи себе и ползи, пока не скажут. Ты локтями, локтями работай, барин.

Эти команды-советы унтера Мурашкина как-то отвлекли внимание от свистящих пуль и рвущихся где-то позади снарядов.

Проползли минут пять, роту подняли:

— А теперь — бегом!

Добежали до кустарника над пересохшим ручьем. Остановились.

— Передохни, барин, — сказал Мурашкин. — Сейчас на дело пойдем.

Грушин оглянулся на пространство, только что преодоленное. Несколько человек лежали на склоне холма, с которого они только что спустились, и в долине пересохшего ручья. Со стороны нашей позиции к ним подползали солдаты-санитары. «Это что же, и я мог там остаться?» Мысль пронзила колени. Они вдруг мелко-мелко задрожали, и Грушин едва удержался на ногах.

Вид у него был, наверно, бледный, потому что Мурашкин тронул Грушина за рукав и тем же шепотом добрый дал совет:

— Ты, барин, не оглядывайся. Проскочил, и слава Богу. Нас уже не достанет. Мертвая зона. Ты теперя вперед смотри. Примеривайся.

Впереди же был крутой склон горы, где на высоте метров с пятьдесят сложен был из камней широкий бруствер, с которого турецкие солдаты вели ружейный огонь по нашей стороне, откуда пошла еще одна цепь пехоты. Бегом, ползком, бегом, оставляя новых убитых и раненых.

За второй цепью третья, четвертая...

Наконец, последовала команда:

— Вперед, братцы! [237]

Грушин вместе со всеми карабкался вверх, оскальзываясь, хватаясь руками то за куст, то за пучок травы. Мысли исчезли, остался какой-то инстинкт, подсказывающий, куда ступить, за что зацепиться. Потом кричали «ура!» — это самые ловкие одолели бруствер, ворвались в турецкую траншею. Грушин уже не помнил как, но тоже оказался в траншее, тоже кричал «ура!», на него наскочила какая-то фигура в синем мундире, и Грушин, защищаясь, двинул вперед себя штыком. Успел только услышать крик и удивиться тому, как легко штык пропорол чужое тело. Потом он стрелял, не целясь, по бегущим, точнее, по карабкающимся вверх и сам вместе с другими полез вверх, там снова была траншея, и снова пришлось работать штыком, только на этот раз он успел увидеть худое лицо в голубой щетине, черные сливовые глаза, но дальше опять стрельба, опять карабканье по склону и новая турецкая траншея. Своих он давно потерял, вокруг незнакомые лица из чужих рот, а может, и батальонов, и он давно уже исполнял чужие команды. И время куда-то пролетело, он только чувствовал жару, сменившую утренний морозец, где-то обронил шинель...

Вдруг упала тишина. Грушин по инерции пробежал несколько шагов, пока не понял их бессмысленности. Бой кончился.

Оказывается, целый день прошел. По-южному стремительно сгустились сумерки. Грушин огляделся. Вокруг в странном нерусском порядке нерусские же саманные дома с плоскими крышами. На площади перед ним бедненькая мечеть, а за нею видна каменная армянская церковь. По улицам зажигаются костры, и слух, вернувший себе способность слышать не только команды, а весь мир, различает чей-то смех, чужие разговоры и крики унтер-офицеров и фельдфебелей: «Пятая рота! Эй, пятая рота! Вторая рота, ко мне! Третья рота!..» Издалека, с другого конца села, донесся характерный клич Мурашкина, созывающего шестую роту.

— Барин! Барин пришел! — Радостные голоса встретили Грушина у большого костра с высоким постреливающим пламенем.

Солдаты раздвинулись, дав ему место на бревнышке.

— А барин-то у нас молодцом! — В словах солдата Буркалова, которого Грушин знал только по фамилии, чувствовалось не столько восхищение, сколько искреннее удивление: вот ведь, мол, барин, образованный, а в деле оказался такой же, как [238] мы. Что они, за труса меня держали? И, одолев неловкость, так прямо и спросил:

— А вы что, за труса меня держали?

— Не, не за труса, конечно. Да только… не барское это дело в атаку ходить.

— А офицеры? Ротный-то наш, он ведь тоже молодцом.

— Так то охвицеры, их на то сызмала в кадетском корпусе учили. А ты, барин, другие науки превзошел. И охвицер, он командовать должен, а не штыком пороть. Планида другая, — зафилософствовал рыжеватый Пьецух. Речь его была серьезна, а глаза веселые и хитрые. Та суровость, что заметил в нем Грушин утром, растворилась без следа. — А как наш барин турку-то заколол! Ражий такой детина, без ножа кормленный как пойдет на барина, а барин ка-ак вдарит!

И представил всем, как турка пошел на барина, как руками замахал, падая, да так уморительно, что все вокруг хохотали до истерики. А Грушину стало неловко. Это он завтра поймет, что в надрывном хохоте исходят преодоленный страх, и скорбь по товарищам, оставшимся позади кто до скорого излечения, кто инвалидом до конца жизни своей, а кто и навсегда, и жалость, и отвращение — десятки чувств, названных и неназванных, но цепких и неотвязных и лишающих воли, а завтра-то снова бежать куда-то вперед, брать траншеи, убивать... И если держать все это в себе — гиблое дело. Но пока Грушин этого не понимает, ему просто неловко быть героем роты, о котором все говорят в третьем лице и величают барином. «Барин»-то и смущает его больше всего.

В Москве, когда он напросился в армию, ему казалось, да что казалось — уверен был, что сольется с солдатскою массою. А как же иначе? Вот в газетах, подсчитывая потери, пишут: «Погибло штаб-офицеров 7, обер-офицеров 16, нижних чинов 243...» Штаб-офицеров называют поименно, обер-офицеров, при небольших сравнительно потерях — тоже, нижние чины остаются безликою массою, выраженной в числах. Даже награды нижним чинам, Георгиевские солдатские кресты за храбрость, — тоже равнодушным числом.

А как народоволец Залепухин радовался за него и уверял, что непременно студент Грушин сольется с простым народом и посеет в нем передовые общественные идеи равенства, братства и социализма. Сам Залепухин уже ходил в народ и проповедовал борьбу за всеобщее счастье в лесах Костромской губернии, за что был арестован и два года страдал в минусинской [239] ссылке. Он много об этой своей ссылке рассказывал, и о тюрьмах — Костромской, Владимирской, но никогда ни словом не обмолвился, как повязал его любимый народец и сдал в полицейский участок. Залепухин и теперь собирался кончить курс вольнослушателем, а потом снова отправиться в народ. На этот раз на Тамбовщину, там, говорят, мужик сознательнее костромского и больше подготовлен к революции.

Уже в учебной роте никакого слияния с массами не получилось. Грушин оказался довольно бестолков и неловок. То, что простым новобранцам давалось легко, как дыханье, Грушину, непривычному к физическому труду, стоило злых одиноких упражнений в часы, когда все разойдутся, отпущенные по своим делам.

Да и то, оценивая себя строго, Грушин не достиг естественной привычки в солдатском деле, хотя силою он, пожалуй, многим не уступал.

Фельдфебелям учебных рот вольноопределяющиеся из людей высокого звания, образованных, были в новинку, и они обращались с каждым образованным как с тончайшего стекла хрустальной рюмочкой, ненароком оказавшейся в могучих медвежьих лапах. Это потом уж они освоятся, начнут покрикивать, хамить, а иные даже издеваться, мстя обделившей их с рожденья судьбе и завидуя. Но это — потом, к следующей, японской войне. А сейчас они недоуменно-почтительны. И солдаты, видя неуклюжесть вчерашнего студента, вовсе не чувствуют своего превосходства, а стараются во всем оберегать барина, как Савельич Гринева.

Трудности перехода, уже в составе Московской гренадерской дивизии, уже за Кавказом, он одолел тоже через силу, больше стараясь не отстать, чем не отставая. Но Грушин все надеялся, что будет бой, он покажет себя героем, и тогда солдатская масса примет его, и сам он станет народом скорее и успешнее, чем народоволец Залепухин.

Бой прошел. Героем он себя не почувствовал, хотя все у костра только и говорят что о барине, как барин штыком задрал одного турку и еще одного, как барин стрелял и несколько раз попал. Барин, барин... И вот ведь что странно. Кроме унтер-офицера Мурашкина, которому прострелили плечо на Черной речке в Крымскую войну, все были в настоящем сражении в первый раз, у каждого свои заботы. Но почему все они подмечали за барином, и ведь мало кто врал — подсказывали такие детали, которые глаз механически отмечал, и они бы наверно [240] забылись, но вот его товарищи рассказывают, и в памяти оживает колючий куст, за который он уцепился и вырвал с корнем, едва не сорвавшись, и камень на бруствере третьей траншеи, которым он швырнул в турок. Камень ему просто мешал, и отшвырнул он его не задумываясь.

А потому, догадался Грушин, и дела всем до барина, что он — особенный. Как жираф в Московском зоопарке. И смотрят на него, как младший брат Алеша на жирафа, когда он привел его в позапрошлом году в зоопарк. Нет, не на жирафа, скорее — на обезьяну, способную повторять человеческие жесты.

Вольноопределяющийся Грушин и уважение к себе чувствовал, но — не слияние. Осталась дистанция. Дистанция, поглотившая имя. Ведь не скажешь: «Что вы все «барин» да «барин», зовите меня Федей». И уж тем более Федором Аполлоновичем не представишься, впрочем, так его еще никто не называл.

А ночью ужас напал на Грушина. Едва он смежил веки, как увидел давешнего турка, им убитого, — голубая щетина на худом лице, большие глаза с фиолетового оттенка белками. И запах чужой крови почувствовал, да так явственно, что едва вырвался из палатки, упал на траву, тут и началось... Спазм за спазмом, и желудок стал пуст, а его все крутило и крутило. Разбуженный солдат Пьецух выбежал из палатки, захлопотал вокруг барина.

— Ты не боись, барин, с кем не бывает. Ты вот лучше на, водички выпей. А еще лучше — винца. Хошь, спрошу у унтера?

— Не надо, какое вино. Все уж пусто.

— А ты выпей, барин, выпей. На душе-то и полегчает. От вина грех с души сойдет.

Сказал, озадачив, и скрылся в палатке, откуда послышался шепот:

— Пал Фомич, винца выдай. Барину, вишь, плохо. Турку жалеет небось, кого убил.

Ответа Грушин не услышал, но вскоре появился Тарас с двумя крышками, до краев наполненными водкой.

— Давай, барин, пей. И я с тобой. Прости, Господи, прегрешенья наши!

Странное дело, но теплая, противная водка, выпитая через силу и с отвращением, вместо ожидаемой пустой и потому особенно мучительной рвоты прекратила спазмы, и как-то действительно полегчало. [241]

— А ты, барин, турку-то не жалей. Война дело такое. Не ты его, так он тебя. Наших-то вон сколько полегло. Белкин, Гудов, Еропкин, Ржачев, — стал перечислять Тарас, загибая пальцы.

За именами вставали лица еще вчера вот так же сидевших у костра и подпевавших унтер-офицеру Мурашкину. Иван Белкин, похожий на Алешу Поповича, розовощекий исполин с наивными серыми глазами, курносый рязанец Аким Гудов... Еропкина Грушин по имени вспомнить не мог, тот всегда как-то прятался по углам, взглядывая из глубины черными быстрыми глазками, а Пантелеймон Ржачев отличался степенностью отца большого крестьянского семейства. А завтра в сводках о потерях лица эти исчезнут за цифрой — 640 нижних чинов.

Вольноопределяющийся Грушин представил себе избу, крытую дранкой, где-нибудь в глухой нижегородской деревне, сильную русскую бабу Ефросинью или Катерину, детей ее малолетних, и вот с утра уже на его глазах баба стала вдовой, а дети — сиротами. И еще яснее увидел вольноопределяющийся Грушин их скромную квартирку на втором этаже особняка в Воротниковском переулке, на углу Дегтярного, мама читает свежий нумер «Вестника Европы», сестры Люба и Лиза шепчутся за рукодельем, а брат Алеша склонил остриженную голову над тетрадкою, он сейчас и тетрадку увидел, и как новое стальное перо, брызгаясь, царапает бумагу... А у того турка тоже где-нибудь дом и старательный брат выводит арабскою вязью урок, заданный в медресе.

— Нет, лучше б он меня убил.

— Ах, барин, себя не жалеешь, пожалей своих. Может, этот твой турок нашего Белкина убил. Или Еропкина. И выходит, что ты отомстил. Благое дело сделал.

Вот ведь философ какой этот Пьецух!

Заснуть Грушин долго не мог. Он сжался калачиком под грубым солдатским одеялом и сам себе показался маленьким-маленьким мальчиком дома, в детской. Иконка в углу, лампадка горит темно-розовая, почти фиолетовая, и ему вдруг страстно захотелось молиться детскою безыскусной молитвой, как Володя Козельцов у графа Толстого. И тут, выходит, генерал был прав, засыпая под молитву, подумал передовой человек просвещенного XIX века вольноопределяющийся Федор Грушин.

За эту неделю, что миновала с первого боя, Грушин свыкся со своим положением барина в роте, никаких, разумеется, не извлекая из него выгод. Он просто откликался на «барина» и вел себя естественно, принимая от товарищей услуги, когда им хотелось услужить, но стараясь все же всякую работу делать без чужой помощи. Еще он понял, что нечего соваться к простым людям с передовыми идеями, вычитанными из Добролюбова и Чернышевского и потайных брошюр «Народной воли», которыми их кружок снабжал неистовый пропагатор Залепухин. Сложим завтра головы что солдат, что генерал — вот и все тебе, Илларион Залепухин, равенство.

Грушин вышел из палатки.

Тьма над горами была уже жиденькая. Звезды не блистали тысячами холодных огоньков, а рассеивались, уменьшаясь в числе и потихоньку растворяясь в светлеющем небе. В горах Грушин, не выезжавший дальше Калужской губернии, где у дяди его Константина Максимовича было небольшое именьице, чувствовал себя вовлеченным в какую-то игру, где все было как бы понарошку. Хотя боль в пятке, стертой во вчерашнем переходе, была вполне живой и вполне осязаемой, чужая природа окружала его, как театральная декорация.

Баба-бах! — грохнуло орудие, и Грушин вздрогнул. И та тревога, что подняла его из глубокого сна, толкнулась в груди.

«Надо надеть чистую рубаху», — подумал солдат. В эту минуту скомандовали: «Подъем!» — и ни для каких мыслей места не осталось.

Их наскоро покормили, и вот уже рота цепью идет на турецкие траншеи: бегом, ползком, снова бегом.

Турки на этот раз дерутся отчаянно, их тоже встретили штыками, и уже никакого «ура!», а мрачное сопение в молчаливой рукопашной драке. Грушин получил удар кулаком в глаз, и звезды брызнули; не разбираясь, сунул в кого-то прикладом, а очнулся, в себя пришел, когда турок все ж таки вытеснили из траншеи и солдаты наши лениво постреливали вслед спасшимся. Грушин стрелять не мог, у него разболелся заплывший глаз, но вид был, наверно, бравый, унтер Мурашкин, скупой на всякого рода одобрения, похвалил барина.

Передышка, впрочем, была недолгой. Их снова подняли на следующий ряд укреплений.

Глаз болел, но Грушин чувствовал счастливое возбуждение, он вспомнил на бегу утреннюю тревогу и порадовался, что то было пустое суеверие, и еще какую-то мысль хотел продумать, [243] слова напрашивались... В прыжке Грушин рухнул на руки унтер-офицеру Мурашкину, и только звук «Бо...» успел исторгнуть. Мурашкин бережно положил на траву отяжелевшее тело. Вот все, что он мог сделать для барина. И повлек за собою солдат своих дальше. День только начинается, и бой будет жаркий, и Бог его знает, как все сложится.

Для старого воина унтер-офицера Мурашкина сложилось все куда как складно. Турки у Аладжинских высот бились так отчаянно, что еще за полдень было непонятно, за кем останется эта мощно укрепленная гора. Траншеи переходили из рук в руки, и упругая сила, витавшая в тугом воздухе, металась из стороны в сторону и в какой-то момент решилась — турки дрогнули. Верхний ряд оборонительных сооружений с двумя батареями дальнобойных орудий взяли почти без боя.

У турок в этом направлении осталась последняя высота — Чифт-тепеси. Сюда устремились, ища спасения, защитники Авлиара и Аладжи. Их бегство внесло такую панику, путаницу и бестолковщину, что, едва русские показались у подошвы горы, обороняющимся стало ясно: и Чифта им не удержать. Но остановить бой и сами турецкие генералы не могли. Команды не доходили до офицеров, связи были расстроены, управлять обороной Чифта стало невозможно: кто-то очертя голову и визжа несся невесть куда спасаться, а кто-то, так же очертя голову, лез в бесплодную рукопашную на русских. Вот в такой-то рукопашной турецкий офицер отбивался от могучего Мурашкина здоровенной палкою. Гренадер перехватил ее и сумел концом палки ударить турка в грудь. И лишь когда разжались руки противника, Мурашкин увидел, что палка эта — древко полкового знамени.

Через час, когда бой удалось наконец остановить, Мурашкина с ценным его трофеем отправили к командующему корпусом для личного доклада.

Никогда еще генерал-адъютант Лорис-Меликов не был в таком упоительном состоянии пойманной удачи, как весь этот день 3 октября 1877 года. Только сегодня он почувствовал себя не просто генералом, а именно полководцем. Он вел сражение в полном смысле этого слова, то есть видел, а скорее, чувствовал поле боя и его постоянно меняющуюся картину, заставляющую мгновенно принимать решение, еще никому вокруг не понятное, даже самому командующему, но угаданное. Это уже потом поймут и объяснят, почему Лорис-Меликов приказал в час дня бросить кавалерийский полк на Малые Ягны, а в половине [244] двенадцатого убрать пехотный батальон с Авлиара и двинуть его к Аладже. В тот же миг он и сам не мог объяснить, какое чувство подтолкнуло его к решению, лишь потом, после победного прорыва, оказавшемуся единственно правильным.

А уже ближе к вечеру победные реляции, донесения сыпались со всех сторон. И даже главнокомандующий перенес свою квартиру с тыла в Хаджи-Вали, поближе к победе.

В такой-то радостный час командующий корпусом принимал у себя в палатке унтер-офицера Мурашкина. Лицо нижнего чина Московской гренадерской дивизии показалось Лорис-Меликову знакомым. Ах да, это вроде тот самый унтер, что песню с солдатами разучивал.

— Ну вот видишь, все про гусарика убитого плакался, а сам какой молодец! — сказал генерал. — Как же это тебе удалось?

— А он, ваше превосходительство, с ним, как с палкой, на меня в драку полез. Ну, я, значит... того... отобрал палку, а оказал ося — знамя.

— Молодец! Герой! И вижу — не в первый раз.

На груди у Мурашкина красовался солдатский Георгиевский крест 3-й степени. Генерал достал из наградного ящика знак воинского отличия 2-й степени и прикрепил к кителю храброго унтер-офицера. От себя же вручил 10 рублей серебром. Но и это не все. Находившийся неотлучно при командующем корпусом полковник Кишмишев торжественно объявил:

— Владикавказский мещанин Михаил Горбунцов пожертвовал серебряный рубль в пользу того из нижних чинов, кто первым отобьет у неприятеля знамя. В соответствии с волей жертвователя мещанина Михаила Горбунцова этот рубль вручается вам, унтер-офицер Мурашкин.

Генерал тем временем напряженно вглядывался в сияющего гордостью Мурашкина, что-то припоминая. И припомнил:

— А скажи, дорогой, вы там все за барина беспокоились, как он в бою покажется. Ну и как он?

— Барин был у нас молодцом, ваше высокопревосходительство. Бил турок прям-таки по-геройски.

— Да что ж был? Он что, ранен?

— Никак нет-с, ваше высокопревосходительство. Убит сегодня утром-с, Царствие ему Небесное. Изволил прямо на меня упасть.

Генерал-адъютант помрачнел. Число потерь — равнодушная цифра, которую завтра-послезавтра принесут ему на подпись в отчете о сегодняшней победе, — обретает грустное лицо [245] вольноопределяющегося из московских студентов Грушина. Но печаль недолго владела командующим корпусом. Он объявил:

— Ну а теперь, брат Мурашкин, ступай к его императорскому высочеству в Хаджи-Вал и. Ему и сдай отвоеванное в бою знамя. Ты заслужил такую честь.

Его императорское высочество Главнокомандующий Кавказской армией великий князь Михаил Николаевич одарил несчастного Мурашкина, потерявшего голову от изобилия свалившихся на него наград и почестей, по-царски: сто рублей ассигнациями, целый золотой империал, произвел его в фельдфебели и вручил серебряный чеченский кинжал.

Выйдя в отставку полным кавалером Знака отличия Военного ордена, фельдфебель Мурашкин приобретет лавку колониальных товаров в Оружейном переулке, капитал, геройски нажитый в турецкую войну, не пропьет, а, напротив того, приумножит и к началу XX века купит четыре дома в том же переулке и заведет в них меблированные комнаты для небогатых, но чистых и платежеспособных господ. Один из этих домов описан в романе «Доктор Живаго», так что имущество, нажитое отважным фельдфебелем, перейдет в область мира духовного. Но не все деньги Мурашкина пошли в оборот. Серебряный рубль, пожертвованный владикавказским мещанином Михаилом Горбунцовым, будет храниться в доме героя как реликвия. В 1954 году правнук фельдфебеля двенадцатилетний ученик 5 класса «Б» 167-й школы Витюня доберется до семейных тайников и обнаружит прекрасную тяжелую биту для популярной в те годы, а ныне совершенно забытой игры в расшибец.

Ах, какая прекрасная бита была у Витюни! Сколько скопленных от школьных завтраков детских капиталов поглотила она мощным ударом по стопочке алтынов и гривенников на асфальтовом пятачке!

Конечно, не жилец она была в Витюниных руках. Вовка Л Олейников спер ее однажды у зазевавшегося хозяина, но сам так и не попользовался краденым: в драке с арбатской шпаной отобрали тот серебряный рубль. Арбатские ребята были серьезные, что им этот расшибец — продали тот рублик за 21 рубль 47 копеек — «семь рваных», по определению тех цен на основной продукт, а монета долго хранилась у нумизмата Ниточкина, пока его в 1963 году не посадили по валютной статье. Рубль приглянулся взятому в понятые дворнику Эдуарду. Долго крепился дворник Эдуард, любуясь приобретением. Не выдержала [246] душа, дрогнула — уступил прижимистому сантехнику Васькину за 2 рубля 87 копеек. Сантехник Васькин обронит рубль в щель между половицами, раздосадованный потерей, побьет жену Клавдию и забудет. Но угораздило сантехника Васькина жить в памятнике культуры XIX века — в том особняке вроде как Тургенев своего «Рудина» читал, зато Ленин даже по малой нужде в тихий его дворик не забегал ни разу. А следовательно, дом этот, несмотря на протесты недокормленной интеллигенции, а может, благодаря им, поскольку тогдашний отец города люто ненавидел как недокормленную протестующую интеллигенцию, так и ее любимую старую Москву, подлежал сносу.

Витюня Мурашкин работал на экскаваторе, когда в тихий июльский денек 1974 года добивали руины славного домика в Сивцевом Вражке, где вроде как Тургенев читал своего «Рудина», а Ленин не забегал даже по малой нужде. Что-то звякнуло в ковше — мелодично так, что даже его грубый слух отозвался счастливым предчувствием. Клад! Увы, всего кладу и было что побитый серебряный рубль царской чеканки 1874 года. «Ишь ты — сто лет!» Вот и вся радость. Биты своей Витюня не узнал, так что ненадолго награда вернулась в семью героя. Забубенный потомок его оценил находку по курсу своего времени — 3 рубля 62 копейки. И покатился заслуженный рубль от владикавказского мещанина Михаила Горбунцова дальше. Наследники его последнего владельца художника Протасова снесли его в антикварный отдел Дома книги на Новом Арбате. Поскольку, побывав в разных переделках, вид свой презентабельный он давно потерял, иностранцы за доллары его не берут, своим он все равно не по карману, так что лежит он в самом уголку витрины и ждет продолжения своей замысловатой судьбы.

Полковник Степан Осипович Кишмишев, вручивший тот рубль унтер-офицеру Мурашкину, и не предполагал будущего монеты. Да ему и не до того. Он подводит итог Аладжинско-авлиярскому сражению и дивится столь неожиданному результату. В общем-то корпус, вступая в него, рассчитывал основательно потрепать армию Мухтара-паши. Но кто мог предполагать, что мы ее наголову разобьем? Только в плен взято 7 пашей, 252 офицера и 8 тысяч нижних чинов. На поле боя взято 35 орудий и 8 тысяч отличных английских ружей. Около 20 тысяч человек турецкая армия потеряла убитыми и ранеными. Лишь 8 батальонов, сохранив свои 14 орудий, ушли невредимыми. Еще 5 спаслись бегством к Кагызману, но там [247] были разоружены казаками Тергукасова. Разбежалась вся иррегулярная кавалерия, и больше башибузуки за оружие не брались. Около 4 тысяч солдат дезертировали.

Сам главнокомандующий Мухтар-паша бросил войско и бежал в Каре. Но вот досада: из-под носа ускользнул Муса Кундухов. В сумерках, когда из охваченного паникой лагеря на Чифт-тепеси был послан парламентер с изъявлением желания о сдаче, Муса, сняв приметную феску, вышел в одиночку к нашим войскам и стал расспрашивать на чистом русском языке, как найти дорогу к главнокомандующему великому князю для передачи ему срочного донесения. Ничего не подозревавшие московские гренадеры охотно указали ему верный путь, и никем не узнанный Кундухов скрылся. Попадись ему навстречу старые кавказцы, едва ли б он так легко и счастливо отделался.

Гейман, гейман!..

После блистательной победы на Аладжинских высотах корпус был разделен на два отряда. Гейману, вновь отличившемуся в той битве, предназначено было преследовать Мухтара-пашу, который, передохнув в Карее и организовав оборону крепости, разделил войска и со второй половиной отправился через Саганлугский хребет к Эрзеруму. Туда же он приказал двигаться со своим отрядом Измаилу-паше. Из преследователя Измаил-паша превратился в преследуемого, его роли с Тергукасовым поменялись. По замыслу Лорис-Меликова, Гейман и Тергукасов должны были слить свои отряды в один, не дав при этом соединиться Мухтару-паше с Измаилом-пашой.

Второй отряд под общим командованием генерала Лазарева занялся организацией блокады Карса. Главная квартира Кавказской армии и Корпусная квартира также отправились под Каре, и, может быть, командующий корпусом совершил здесь ошибку. Было бы разумнее не доверять Гейману и руководить его действиями в непосредственной близости. Лорис-Меликов и Саганлугский отряд хотел было подчинить Тергукасову, но в Главной квартире, где Геймана превозносили выше небес, несмотря даже на поражение его под Зивином (все равно ответствен за это — командир корпуса), тут же заговорили об армянском засилье в Действующем корпусе, и великий князь, [248] в решительные моменты все же отдававший инициативу Лорис-Меликову, тут остался непреклонен.

Василий Александрович Гейман, генерал волевой и храбрый, прошел на Кавказе огни и воды, но с первого же фальшивого звука медных труб спотыкался, мертвецки опьяненный малейшим успехом. Ардаган, как известно, обернулся Зивином. Теперь же Гейман, застряв в ожидании обозов, упустил Мухтара-пашу. Правда, и Тергукасов немногого достиг, преследуя Измаила-пашу. В бегстве турецкий генерал оказался куда как резвее и сообразительнее, чем в наступлении. Увы, наши доблестные генералы упустили возможность разбить турецкие отряды поодиночке и дали им соединиться. Лишь кавалеристы Маленького Лориса и героя Баязета генерал-майора Келбали-хана Нахичеванского основательно потрепали арьергард отступавших турок и гнали его до самого Деве-бойну — последней крепости на пути к Эрзеруму.

Во все наши войны с Турцией Деве-бойну играла особенно важную роль. Именно сюда после неудач в восточной части Турецкой Армении отступали неприятельские войска, держа почти неприступную оборону на подступах к Эрзеруму. Деве-бойну находится между хребтами Палантекен, тянущимся к западу от города, и Карабаязидом, лежащим к востоку от него, и представляет собою цепь гор, напоминающих верблюжью шею, что и отразилось в его названии, ибо «деве-бойну» в переводе с турецкого и есть «верблюжья шея».

С этой Верблюжьей Шеи прекрасно обстреливались атакующие снизу, с долины войска. Но едва они достигали гребня гор, тут же подвергались перекрестному огню с отрогов Палантекена и Карабаязида. Обход Деве-бойну с флангов был также крайне труден по причине неодолимости узких горных троп и слева, и в особенности справа.

22 октября генерал-лейтенант Гейман в сопровождении начальников колонн самолично произвел рекогносцировку. Опытным глазом он увидел, что расположенную на правом фланге гору Узун-Ахмед, обращенную к нашему лагерю крутым склоном, обороняют всего пять турецких таборов, тогда как против центра и левого фланга их пятнадцать. Решено было на Узун-Ахмед и направить главный удар. Против центра и левого фланга две колонны лишь демонстрировали наши намерения.

К вечеру 23 октября вся доблестная армия Мухтара-паши обратилась в паническое бегство, оставив нам в добычу 46 орудий [249] и все имущество громадного военного лагеря. В Эрзеруме началась паника и полная неразбериха.

Славную победу одержал генерал Гейман на Деве-бойну! Такую славную, что лучше б он ее не одерживал вовсе. Тот день как бы высосал из отважного генерала все соки, и, отрапортовав о своем успехе по телеграфу в Главную и Корпусную квартиры, он едва удержался на ногах. Так устал Василий Александрович. И счел, что и все устали, хотя в резерве оставались так и не вошедшие в дело 17 батальонов и кавалерия генерал-майора Лорис-Меликова. И приказал отбой.

После войны, анализируя ее итоги, полководцы больше клянут себя не за поражения, а за упущенные победы. В бессонные ниццкие ночи терзали Михаила Тариеловича не обстоятельства его отставки и оскорбительной опалы, не обиды на врагов и не тоска одиночества, а вот именно мысли об упущенной победе в последних числах октября 1877 года, хотя собственной его вины в этом и не было.

Эрзерум ждал русских. Генералы, офицеры, нижние чины, особенно из тех, кому не довелось поучаствовать в бою, рвались вперед. Так бы и влететь в город с шашками наголо на плечах бегущего в панике противника! И наплевать, что ночь опустилась и тьма хоть глаз выколи — беглецы сами укажут дорогу. Нет-с, мы устали-с, солдатам надо выспаться, прийти в чувство, поесть...

Наутро 24 октября тоже было не поздно. Арзас Артемьевич Тергукасов изошел во гневе, всеми средствами пытаясь убедить упрямого Геймана. Но Гейман был из того удивительно частого в русской армии числа генералов, которые свой авторитет в войсках ставят выше здравого смысла и уж по одному по этому приказов своих, пусть даже и самых нелепых, не отменяют.

Герой минувшего сражения, генерал-лейтенант и георгиевский кавалер, Гейман опять, как в неудавшемся преследовании, стал дожидаться обозов, неторопливо выбирал позиции, усердно составлял план штурма... И подарил Мухтару-паше целых пять дней.

Мухтар-паша не был таким идиотом, за какого держал его наш Василий Александрович. А положение, когда тебе нечего терять, просветляет мозги и самым неразумным. Кнутом и пряником Мухтар-паша собрал остатки своей армии, извлек из подполов и сараев дезертиров, призвал все местное население, способное держать в руках оружие, и организовал прочную, неприступную оборону своей последней крепости. [250]

Трудно понять, чем руководствовался Гейман, планируя штурм Эрзерума в темную дождливую ночь. Местность вокруг города была разведана не лучшим образом, и это сказалось еще в те часы, когда наши колонны лишь подходили к стенам крепости. Одна из колонн набрела на стадо, приняла его за вражескую кавалерию и стала обстреливать несчастных коров. Тотчас же в самом Эрзеруме была поднята тревога, и мы мгновенно потеряли всякую надежду на эффект внезапности. Две колонны просто-напросто сбились с маршрута, заблудились и вступили в бой усталыми и не способными ни к какой серьезной атаке.

Штурм, ведомый Гейманом, захлебнулся. Сам командующий отрядом был так деморализован, что собирать увязшие в безнадежном препирательстве с турками разрозненные отряды и выводить их целыми из боя пришлось Тергукасову.

Последствия столь бездарно упущенной победы оказались весьма печальны для всей русской армии. На Балканах турки держались еще достаточно крепко, тогда как наша армия только приступала после трех неудавшихся штурмов к осаде Плевны. Взятие же Эрзерума немедленно сказалось бы на общем моральном духе обеих воюющих сторон и ускорило поражение турецких войск. Да и потом, на Берлинском конгрессе 1879 года, заложившем мину замедленного действия такой силы, что на весь XX век хватило, после такой победы наша делегация чувствовала бы за своей спиной гораздо большую силу и не позволила говорить с собой как со страной побежденной.

Зимние квартиры, которыми манили солдат в бой, обречены были теперь обустраиваться не в городе, а в осадном лагере. И хотя командование корпуса и самого отряда немало положили сил на обеспечение осадных войск самым необходимым, пришел неумолимый спутник войны — тиф.

Зараза беспощадней пуль и снарядов. Кавказский действующий корпус за три месяца — с декабря по февраль — потерял 37 тысяч человек, вчетверо больше, чем в боях. Чинов болезнь не признает. В сражении пал лишь один генерал, в лазарете — шестеро: племянник командующего корпусом генерал-майор Иван Лорис-Меликов, герой Деве-бойну генерал-майор Соловьев, великолепный воин генерал-майор Шелковников... Наконец, сам Гейман. И вот ведь странность: смерть его была схожа с боевою судьбой. Он вроде победил болезнь, из Эрзерума, уже капитулировавшего, приехал в Каре, где в местном госпитале долечивались его товарищи, и, как ни удерживали [251] его и свита, и врачи, упрямый генерал отправился навестить больных сослуживцев... Тут его и настиг второй удар тифа.

А может, это вовсе не упрямство и Василий Александрович сам смерти искал?

Осенняя блокада

Отпраздновав славную победу у Аладжинских высот, великий князь Михаил Николаевич и его ближайшее окружение какое-то время оставались в нерешительности: а стоит ли продолжать войну на Кавказском театре? В конце концов, армия Мухтара-паши разгромлена, а сулят ли дальнейшие действия победы, это еще большой вопрос. И граф де Курси, прочитав донесения разведки и представив данные, раздобытые еще до войны французским генштабом, о фортификационных работах английских инженеров по укреплению и без того мощной крепости Карса, утверждает, что мы положим всю свою армию, но ни одного заграждения на подступах к городу не возьмем. И не лучше ли вообще отойти на зимние квартиры. Разумеется, и князь Фердинанд Витгенштейн, получая жалованье на русской службе, больше старался в интересах родной Австрии и немедленно поддержал авторитетное мнение француза.

Так что, прежде чем осаждать и штурмовать Каре, Лорис-Меликову опять пришлось штурмовать Главную квартиру. Но тут у него был пылкий, темпераментный союзник — Иван Давидович Лазарев, не остывший от сражения и потому особенно яростный.

Иван Давидович, хоть и принадлежал роду великих армянских просветителей, в русском языке был нетверд, французского не знал вовсе — в битвах с горцами большой надобности в наречиях петербургских салонов как-то не ощущалось. Он ведь солдат в полном смысле этого слова и привык понимать чужую речь буквально, безо всяких там нюансов. От этого произошло недоразумение, попавшее с его слов в историю непроясненным. На военном совете у главнокомандующего Лорис-Меликов перевел почти без комментариев речь де Курси, вложив в свое изложение немало издевки. Во всяком случае, великий князь его понял и заметно помрачнел. И князь Мирский заерзал на своем месте. Иван же Давидович понял дело так, будто это Лорис настаивает на переходе на зимние квартиры. Потом, в минуту раздражения на своего начальника, он [252] перескажет все это столичному корреспонденту князю Мещерскому. Мещерский — человек неглупый, но злой и коварный, и если в 1877 году нелепость обвинений Лориса в трусости была ему очевидна, то через двадцать лет лукавый и желчный князь ославит командующего корпусом в своих мемуарах, благо ответить некому — ни обвиняемого, ни свидетелей к тому времени просто не останется в живых. А клевета переползет в XX век, в труды советских военных историков, отнявших у Лорис-Меликова заслуженную славу полководца.

Ну а тогда, на военном совете у главнокомандующего 6 октября, славное было сраженьице. Михаил Тариелович своей иронией и намеками на седанскую доблесть французских генералов довел несчастного де Курси до белого каления; взбешенный атташе, задыхаясь от гнева, посулил покинуть ставку Кавказского наместника, где не хотят прислушиваться к его разумным советам и позволяют господину Лорис-Меликову издеваться над старым и почтенным воином.

Странно, однако ж на этот раз угроза обидчивого француза не подействовала. Михаил Николаевич выслушал его сдержанно и лишь кивнул головой, ни словом не заступившись за своего авторитетного советника. К тому моменту горячий Лазарев сам вызвался вести войска на осаду Карса и, когда позволят обстоятельства, штурм его. Поскольку уже два военачальника взяли на себя столь серьезную ответственность и будет на кого свалить вероятную неудачу, его императорское высочество изволили склониться на сторону Лорис-Меликова и Лазарева.

К великому облегчению русских генералов, граф де Курси вскоре осуществил свою угрозу и покинул Главную квартиру. А великий князь счел за благо положиться во всем на Бога и сообразительность ответственных лиц и отныне почти не вмешивался в их распоряжения.

12 октября состоявший при корпусном командире артиллерии подполковник князь Тарханов выехал из Большой Тикмы — деревни к югу от Карса, где расположились Главная и Корпусная квартиры, — в сопровождении трубача, двух драгунов и переводчика. Он вез с собою письмо командующего корпусом генерал-адъютанта Лорис-Меликова коменданту Карса его высокопревосходительству Гусейну-Хами-паше с предложением во избежание напрасных потерь и для облегчения бедствий, неизбежных для войск и мирных жителей в осажденном городе, сдать Каре. Не доезжая трех верст до крепости, князь Тарханов [253] был остановлен турецким аванпостом. Любезный офицер, видимо начальник над сторожевой командой, предложил парламентерам подождать в ближайшей деревне и забрал письмо. Спустя час прибыли из Карса несколько всадников. Лица, возглавившие турецкую делегацию, были немаловажные: начальник крепостной артиллерии Гусейн-бей и начальник инженеров Акиф-бей. Однако ж полномочия их свелись к тому, что они объявили нашему посланнику: ответ на письмо командующего русскими войсками будет доставлен на следующий день.

И действительно, на следующий день на квартиру командующего корпусом прибыли Гусейн-бей и офицер генерального штаба Фехим-эфенди с письмом от коменданта. Гусейн-паша просил разъяснений, что означают слова «облегчение бедствий», ибо без этого комендант не счел для себя возможным решить вопрос, видеться ли ему с его высокопревосходительством досточтимым генерал-адъютантом его величества русского императора Лорис-Меликовым для переговоров или нет, и при каких обстоятельствах, по какому протоколу может состояться это свидание.

Глава турецкой делегации произвел на Лорис-Меликова впечатление сильное. Это был чрезвычайно образованный и толковый офицер. Несмотря на ярко восточную внешность, мысль о национальной его принадлежности ни с первого, ни со второго взгляда не возникала — верный признак интеллигентности. Гусейн-бей казался скорее европейцем, что и неудивительно, поскольку воспитывался он в Вульвиче, в совершенстве владел английским языком и в меру, ненавязчиво демонстрировал редкую в любой армейской среде начитанность.

— Мне очень трудно представить себе, — сказал Лорис-Меликов, прочитав письмо, — что досточтимый Гусейн-паша не предвидит голода, холода и болезней, которые постигнут город в осадном положении.

— Досточтимый Гусейн-паша знает о подобных трудностях, но считает, что Каре надолго обеспечен всем необходимым.

— Ну а вы, уважаемый Гусейн-бей, тоже считаете, что город выдержит многомесячную блокаду? Впереди ведь зима. Не знаю, как сейчас, но двадцать два года назад, когда я сам был комендантом Карса, с дровами дело было совсем швах. Мы их из Александрополя привозили. И больных было много — полгорода разом в госпиталях. А ведь осада тогда длилась до первых морозов. А каково-то будет сейчас? [254]

— Дров пока хватит, — ответствовал Гусейн-бей, но в этом «пока» промелькнула тень сомнения, что не ускользнуло от всегда внимательного к любому собеседнику Лорис-Меликова. — И врачей в нашем гарнизоне достаточно.

— Пизанской выучки? Тогда я вас поздравляю. Мы уже имели с ними дело.

К середине XIX века Пиза прославилась на всю Европу не одной башней, но и университетом своим и удивительной легкостью получения в нем дипломов. Знаниями студентов там не обременяли, и этим с великой охотой пользовались ленивые и легкомысленные румыны и турки. Они охотно вызывались лечить кого угодно и от чего угодно и даже навязывали свои услуги, но очень скоро становилась видна цена их медицинских дипломов, и в Кавказской армии им даже фельдшерской работы не доверяли.

Гусейн-бей усмехнулся. Он тоже знал цену эскулапам пизанской выучки. С этого момента дипломатический лед в беседе растаял. Из слов выветрилась высокопарная восточная лесть, и, со стороны глядя, можно было подумать, что беседуют не генералы воюющих армий, а добрые и приятные друг другу знакомые. При всем том оба были настороже, и Лорис-Меликов, расписывая тяготы предстоящей блокады, ни намека не допустил на свое намерение штурмовать крепость. Это как бы и в голову не может прийти при виде укреплений вокруг крепости и орудий, в них установленных.

Собеседник тоже был не до конца откровенен и не на все вопросы давал прямые ответы. Хотя на вверенную ему артиллерию и прочность фортификационных сооружений Гусейн-бей полагался вполне, он все же сомневался в том, что крепость можно будет удержать. Войска уже сейчас пребывали не в надлежащем для активных действий духе, а что с ними станется через месяц, два, три? Жители поговаривают о том, что жестоко и бессмысленно держать их взаперти, и только страх перед комендантом, легким на расправу по малейшему подозрению, удерживает их от того, чтобы твердо потребовать от Гусейна-паши сдачи Карса.

Но все упирается в крутой, упрямый нрав и твердость характера коменданта. Никакими разумными доводами не сокрушить его раз и навсегда принятого решения любой ценой держать оборону. И тут, хоть весь гарнизон до последнего солдата истреби, Гусейна-пашу не сдвинешь. [255]

И точно. 14 октября Гусейн-паша прислал второе письмо. По обсуждении всех условий касательно очищения Карса от войск, говорилось в нем, всеми начальствующими лицами единодушно решено сопротивляться до последней крайности, уповая на Всемогущего Аллаха и на духовную помощь Пророка.

Ну что ж, до крайности так до крайности. У нас тоже есть Бог, авось и поможет. Во всяком случае, разговор с Гусейн-беем укрепил в Лорис-Меликове решение брать крепость не измором, а именно штурмом. Ведь еще утром того же 12 октября, когда в Каре был послан подполковник Тарханов, командующий корпусом позаботился о возможной в ближайшие недели операции. Правда, тогда он больше думал о прошлом, чем о будущем, анализируя уже в который раз результаты катастрофы 17 сентября 1855 года.

Лорис-Меликов, истомленный в резерве свидетель той неудачи, прекрасно видел, как путались наши штурмовые колонны в малознакомых горных тропах вокруг Карса и его укреплений, которые сам-то он великолепно изучил в разведывательных поисках со своими сорвиголовами. Так что теперь самое серьезное значение он придавал тому, чтобы войска и начальники отдельных частей еще до начала решительных действий успели ознакомиться с местностью против своих позиций идо последней тропки обследовали подступы ко всем фортам. В этих видах командующий корпусом, едва колонны заняли свои места и расположились лагерем, с утра 12 октября издал приказ, чтобы из всех блокирующих отрядов с наступлением ночи высылались пешие охотничьи команды и конные партии. Командам этим вменялось в обязанность:

1. Высматривать местность.

2. Перехватывать всех проходящих в крепость и выходящих оттуда.

3. Пробираться возможно ближе к укреплениям.

4. Залпами из ружей или одиночными выстрелами тревожить гарнизон.

Начальники охотничьих команд по возвращении с поиска обязаны были доложить подробно о всем замеченном своему начальнику колонны, а равно генерал-майору Граббе, на которого возложено заведование всеми охотниками.

В ту же ночь приказ начал действовать. Ночной поиск — дело азартное, и в охотниках недостатка не было. Фельдфебель Мурашкин, человек степенный и трезвый, все же не был настолько степенен и трезв, чтобы не попытать счастья в добыче [256] знака военного ордена 1-й степени. Он первым записался в охотники-добровольцы в команду незнакомого офицера майора Герича. Особою взял пятерых — Ваньку Трюхина, которому медведь на ухо наступил, Симеона Петрова, Погоса Довлатяна, Илью Малинина да запевалу Пьецуха Тараса. Остальным жаждущим подвигов объяснил:

— Дело, ребята, рисковое. Солдаты вы справные, сумлеваться не приходится, но его благородию майору Геричу нужны не солдаты, а башибузуки. Он мне так и сказал: ты, грит, самых отчаянных, самых, грит, отпетых бери, сущих, грит, башибузуков. А гляньте на Тараса — да кто ж он, как не башибузук!

Общий хохот разрядил обстановку, даже обиды улеглись. Еще бы! Тарас умудрился в самое военное время, когда меньше всего о формальной дисциплине помышляют, на гауптвахту загреметь. А как дело было? Это уж после Аладжи, когда с драгунами братались. Играли в секу у эскадронного коновала Бурунова. И этот стервец Тарас ободрал, почитай, всю роту, и не на деньги, а на водку. Собрал выигрыш, да так нажрался, да так среди ночи стал песни горланить — никто утихомирить не мог. А тут какой-то генерал из палатки вышел. Он и генерала матом. Это Ивана-то Давыдыча! Самого Лазарева! Ну чем не башибузук, даром что хохол.

Едва стало смеркаться, вышли из лагеря. Команда набралась человек с полтораста. Впереди — горнисты и барабанщики. Но шли тихо, зорко оглядываясь по сторонам и запоминая дорогу. Почти стемнело, когда достигли цели — стен укрепления Кан-лы. Шепотом по цепи передали приказ майора: выискать удобные места для укрытия от стрельбы — желательно выбраться без потерь. Трюхин, потомственный лесник в калужских имениях князей Гагариных, тут же указал на заросли шиповника, по-южному густые, почти непроходимые. Да жить захочешь — и не из таких дебрей выберешься.

Майор Герич, такой тихий и вежливый, из тех, кого легче представить себе в барском халате, нежели в офицерском мундире, вдруг зычным, раскатистым басом врубился в тишину:

— А ну, братцы, начинай с Богом!

Затрубили горнисты, забили дробь барабаны, охотники начали отчаянную пальбу, соревнуясь, кто собьет фигуру часового у редута. В ответ затрещали выстрелы с турецкой стороны, сначала одиночные со сторожевых постов, но очень скоро в лагере противника забили тревогу, и на банкет укрепления [257] высыпала целая цепь турецкой пехоты, на бегу обстреливая ночную мглу. Наших солдат они не видели, зато их силуэты, выделявшиеся над ровной поверхностью бруствера, представляли отличную мишень.

Тарас тут же поспорил на полную крышку водки с Симеоном Петровым, что первым выбьет не меньше десятка турок. Когда от выстрела Симеона упал восьмой, а у Пьецуха всего седьмой, скомандовали отход. И вовремя. Мурашкин первым увидел, как отворились ворота крепости, а оттуда — почитай, полк пехоты. Майор находился неподалеку и не видел этого, увлеченный изучением крепостного редута. «Пора! — ответил он Мурашкину. — Передай по цепи — отползать по-пластунски, бесшумно и незаметно, на дорогу не выходить!»

Тем временем вслед за пехотой турки выкатили две пушки. «Потеха! — подумал Тарас. — Это на полторы сотни охотников! Вот уж точно, из пушек по воробьям. А я из ружья по своим птичкам. Жаль уходить, вот уж девятого уложил. Последнего срежу и пойду».

— Эй, Петров!

Никто не откликнулся.

— Петров!

Молчание. Послушный Петров по команде ушел к своим, и Пьецух остался в шиповнике один. Вот тебе и переплет! И тут уж не до десятого.

Пушки открыли огонь в сторону нашего лагеря, пехота же пошла на звуки умолкнувших выстрелов — прямо на кустарники, где только что была вся наша команда и остался только один Тарас.

Злые, судя по голосам незнакомой речи, офицеры гнали вперед непроспавшихся солдат, и строй превратился в толпу, нестройными залпами стреляющую наугад куда-то вперед. Тарас вжался в землю, повторяя вместо забытых со страху молитв: «Господи Исусе! Спаси-сохрани! Спаси-сохрани!» Как же, сохранит. Какой-то турок споткнулся о ногу Тараса...

Он сам потом никак не мог понять, каким это образом успел вскочить и всадить штык турку в спину. На счастье Тараса, в тот миг выстрелила пушка, и крика раненого никто не услышал: бить пришлось два раза. Не долго думая, Пьецух сорвал феску с убитого, взял его ружье и побежал вместе со всеми вперед. Бежать с двумя ружьями тяжеловато, а бросать жалко: ружья у турок чудо как хороши, не чета нашим, зато где найдешь такой, как у нас, штык? Еще до свету Тарас успел оторваться [258] от толпы и побрел вперед не разбирая дороги. К рассвету вышел в русский лагерь и тут же повалился с ног у ближайшей палатки. Не от усталости, нет — ноги его не держали от страха. Дрожь началась в коленях необоримая, едва он осознал, что спасся. Да тут же и увидел, от какой беды Бог его вынес. Пьецух был из отважных солдат и воевал не хуже других. Но то было на миру, при всех, когда ужас подавляется бравадой. А тут-то совсем один. Расскажешь — и не поверят, хотя ружье турецкое — вот оно. После тех, общих боев и похвастаться не грех. Да ночью-то он турка заколол не с отваги, а от страха. Так почему ж ночью страх его подвиг на бой в одиночку, а сейчас, когда все позади, повалил наземь и двинуть рукой-ногой не дает? Только через полчаса, отлежавшись, он сумел встать, а солдатам, окружившим его, ничего внятного сказать о себе не мог, только отмахнулся: «Да в деле был». Кутаисский полк, к чьим палаткам его вынесло, тоже был нынче ночью в деле против укрепления Февзи-паша и тоже задал шороху туркам, но пушек против них не выкатывали, и поиск полковника Фадеева был потише, чем у Герича. А этот, завидовали кута-исцы, теребя Тараса любопытством, и под артобстрелом был, и ружье трофейное притащил. Правда, толку от Пьецуха не добились. Вечный балагур был настолько не в духе, что от него быстро отвязались. Тарас же, придя в себя, порасспросил кутаисцев, куда ж его вынесло, оказалось — очень далеко от своего полка, и Тарас еще целый день проплутал по чужим, незнакомым дорогам, пока не ввалился в палатку, где Симеон Петров по пятому разу рассказывал, какой покойник был молодец и на его, Петрова, глазах добрую дюжину турок укокошил, а вот себя не уберег.

— А водку я у тебя, Симеон, отспорил!

На такие поиски команда ходила каждую ночь, и турки в конце концов привыкли и встречали их не барабанным боем тревоги, а ленивым обстрелом сторожевых постов. Дорого им обойдется эта привычка 5 ноября.

Назначенный в 1855 году комендантом Карса полковник Лорис-Меликов по молодости лет упивался властью и собственной свободой. Ему нравилось единым росчерком пера решать судьбу любого просителя, коих принимал он безотказно с утра до вечера. А так как человек он был добрый и обладал здравым смыслом, в решении чужих судеб русский правитель [259] не допускал и тени самодурства и произвола и, скорее, готов был нарушить жестковатые дореформенные законы собственной империи, чем оставить чью-либо слезную мольбу без ответа. Поскольку Лорис-Меликов по профессии своей был в первую очередь военным, а не добрым халифом, покидая Каре, он оставил на всякий случай нескольких надежных людей — то, что нынче называется агентурной сетью. Сеть, конечно, поодряхлела, где-то порвалась за смертью агента, где-то пересохла из-за отсутствия надежной связи. Но в нынешнее лето живые ее части воссоединились, лазутчики из штаба корпуса подштопали оборванные нити, и она заработала во всю мощь, поставляя командованию сведения о состоянии дел в Карее.

Команда охотников захватила в плен турецкого офицера, выбравшегося из Карса в районе крепости Сувари. Собственно, захватила — слишком сильно сказано: тот сам искал дорогу к русскому сардарю Лорису. И умолял доставить его к сардарю до утра. Охрана не хотела будить командующего корпусом, но тот сам, услышав шум, вышел из палатки. Гафур занимал при гарнизонном штабе должность невысокую, но место это было безопасное и перспективное. И он бы и дальше служил старательно и честно, добиваясь повышений по службе и орденов больше за выслугу, чем за боевые подвиги. Но еще в ту, весеннюю блокаду отец его, старый медник Юсуф-оглы, вдруг потребовал, чтобы Гафур поступил в полное распоряжение русского сардаря. Пока Гафур колебался, корпус снял осаду, но теперь отец пригрозил проклятьем и заставил идти к доброму сардарю Мелику в благодарность за спасение.

Хоть убей, никакого медника Юсуфа-оглы Михаил Тариелович вспомнить не мог, и уж тем более отчего он когда-то спас этого самого Юсуфа. Увидя, может, и узнал бы, память на лица у генерала была великолепная... Впрочем, это и не важно. А важно то, что турецкий штабной офицер принес чертежи укреплений, места расположения волчьих ям между ними и готов был, рискуя собственной головой, сообщать о намерениях турецкого командования и приносить иные весьма ценные сведения.

Какие, однако ж, неожиданные плоды приносит справедливое гражданское управление!

В одном из своих докладов Гафур сообщил, что начальство его и в первую очередь Гусейн-паша абсолютно уверены в том, что русские не отважатся напасть на Каре, а если уж в их безумные головы и взбредет такое намерение, они, несомненно, [260] полезут на северо-западные укрепления, куда и привели свои основные блокирующие силы.

Гусейн-паша был человек храбрый, упрямый и никуда не годный стратег. Поскольку в 1855 году именно северо-западные укрепления выдержали штурм русской армии, то и в 1877 году командующий гарнизоном, не слушая ничьих осторожных советов, все свое внимание сосредоточил на оборону тех героических фортов — Тохмаса, Тепеси и Лаз-тепеси.

Известие это подвигло Лорис-Меликова на окончательный выбор направления главного удара при штурме Карса. Как раз с той стороны, откуда он, томясь в резерве, наблюдал драматическое для наших войск развитие событий.

По мере подготовки к штурму менялся план осады. Блокирующие отряды стали сосредотачиваться в юго-восточном и южном направлении. Здесь и стали возводить основные осадные батареи. В ночь с 13 на 14 октября заложили первую дальнобойную батарею на 4 двадцатичетырехфунтовых орудия в четырех верстах от укреплений Канлы и Хафиз и в шести — от города. Уже утром наши пушки дали по Карсу первые залпы.

Турки, обеспокоенные бомбардировкой, в ответ построили полевую, по-военному — контрапрошную батарею перед Хафизом. Под ее прикрытием они выдвинули пехотную цепь, а аванпосты расположили вблизи от наших позиций и чрезвычайно затруднили работы по сооружению новых батарей.

Вечером 23 октября против укрепления Канлы были установлены три осадные батареи, и уже с утра 24-го открыли стрельбу с расстояния в полторы тысячи сажен. Очень эта стрельба не понравилась Гусейну-паше, и он отправил из города шесть батальонов пехоты, две сотни кавалерии и две полевые батареи, чтобы захватить наши осадные орудия. Со всех фортов был открыт артиллерийский огонь.

Прикрывали осадную батарею всего два батальона Владикавказского полка под командой майора Григоровича. Они встретили противника таким дружным и плотным залпом, оборонялись так смело, что за добрый час боя турки не сумели продвинуться к нашим траншеям ближе ружейного выстрела. А за это время к левому флангу подошли присланные Алхазовым два батальона Имеретинского полка полковника Карасева и стремительной атакой обратили неприятеля в бегство.

Получив в Канлах подкрепление, турки возобновили атаку, на этот раз против Карасева. И снова вынуждены были дважды [261] отступать с потерями, гораздо большими, чем высланные на подмогу войска.

Яков Койхосрович Алхазов, человек упрямый и если что задумает, не отступится. В самый разгар боя под Канлами он решает покончить, наконец, с контрапрошной батареей перед Хафизом. Доверившись отваге и сообразительности Карасева и Григоровича, он берется за новое дело. Для завладения неприятельской батареей Алхазов отрядил две колонны. Три батальона и пять орудий под командой подполковника Есипова должны были атаковать противника во фронт. А чтоб туркам мало не показалось, в обход справа для удара в тыл были отправлены два батальона Кутаисского полка — того самого, в чье расположение приблудился Тарас Пьецух, под начальством полковника Фадеева.

Есиповцы выступили раньше фадеевцев. Без единого выстрела артиллерия вышла на заранее намеченные позиции и вдруг ошарашила плотным прицельным огнем ничего не подозревавших турок, которые, следя за перипетиями боя у Канлов, и подумать не смели, что могут подвергнуться нападению обороняющихся русских. Пехоту тем временем подполковник Есипов повел вперед.

Противник, наконец, опомнился. С начала осады турки не открывали столь мощного артиллерийского огня, а русские все шли и шли вперед. Подойдя на ружейный выстрел, батальоны сами дали залп и с криком «ура!» бросились на батареи. Пока турецкая пехота пыталась удержать наших солдат, артиллеристы поспешили увезти орудия подальше от греха. Так что есиповцам осталось лишь взять несколько десятков пленных.

Колонна Фадеева вышла в сумерках, когда фронтальный бой был в разгаре. Пока шли, совсем стемнело, и Семен Андреевич, ведя свои батальоны, взял слишком вправо — он не отличался топографическим чутьем, хотя сам же водил сюда команды охотников по ночам. Авангард увидел перед собой высокий бруствер, когда Фадеева отыскал адъютант генерала Лазарева с приказом немедленно отходить назад, поскольку задача уже выполнена. Как это выполнена, когда вот он, бруствер той самой батареи и, судя по голосам, раздающимся оттуда, неприятель ждет себе, поджидает нашей атаки? А ну, ребята, вперед!

Ребята и двинулись вперед. Взобрались на бруствер, оттуда вниз на турок, изумленных до немоты дерзостью кутаисцев. [262]

А те заработали штыками, пробивая дорогу... Только куда? Орудия здесь дальнобойные, не те, на которые их посылали, турки бегут в панике в какое-то каменное строение. Только тут и понял полковник Фадеев, что маленько сбился с пути и оказался в неприступной крепости Хафиз-паша-табия.

Повезло лишь тем защитникам Хафиза, кто сообразил подбежать к воротам, ведущим в Каре. Прочих покололи штыками. В стенах казармы спасения тоже не было: солдаты выбили двери прикладами и взяли в плен десять турецких офицеров и 68 нижних чинов.

Убедившись, что крепость в наших руках, Фадеев приступил к делу. В Каре отправилась группа поиска, собранная из охотников лихим подпоручиком Ходаковским. Смельчаки таки пробрались в город незамеченными, произвели разведку и даже напились воды из фонтана. А кутаисцы занялись порчей орудий. К сожалению, специалистов в этом деле среди них не было, они немногого достигли: сняли семь замков и испортили несколько подъемных винтов.

Тем временем Гусейн-паша срочным порядком направил в Хафиз шесть батальонов, которые Фадеев в темноте принял за возвращающихся охотников Ходаковского. Он отворил было ворота, но, убедившись, что перед ним неприятель, приказал снова запереть их и открыть огонь. В ответ противник пустил в дело артиллерию с ближайшего форта Карадаг, расположенного на высокой горе к востоку от Хафиза. Дело принимало крутой оборот.

Адъютант, посланный к Алхазову с донесением о взятии Хафиза и за дальнейшими распоряжениями, не возвращался — делать нечего, надо решать самому. Фадеев приказал кутаисцам, взяв тела двух погибших солдат, раненых и пленных, тем же путем, через бруствер, возвращаться назад.

Ни на русском, ни на родном их армянском не найдется слов, чтобы передать досаду и Лорис-Меликова, и Лазарева, и Алхазова, когда лишь только утром узнали, что образец английского фортификационного гения неприступная крепость Хафиз-паша целых полночи была в наших руках. И как отчаянно горевал Яков Койхосрович! Он был всего в семи верстах оттуда и слышал выстрелы, но ни в какую разумную голову не могло взойти, что это доблестные кутаисцы, сидя в укреплении, отбиваются от бешеных турецких атак.

Нагоревавшись и надосадовав, генералы сделали выводы из ночных похождений колонны полковника Фадеева. Когда в начале осады Лорис-Меликов издал приказ о поисках охотничьих [263] команд, он не думал о времени суток для штурма. Но после нечаянного взятия Хафиза стало очевидно, что Каре следует брать ночью. И безотлагательно. По данным разведки, город был достаточно обеспечен продовольствием и фуражом, чтобы выдержать и зиму, и весну в полной блокаде. Оружия и боеприпасов у турок тоже хватало, одних пушек 303. Зато нашим войскам зимовать без полушубков и валенок в палатках и постоянно думать о том, как разжиться фуражом, где и как печь хлеб и прочая и прочая, — дело рискованное. И снимать осаду бессмысленно, да и не получится второй раз обмануть бдительность противника. Осталось только убедить в очевидности Главную квартиру, которая даже после известия о победе Геймана у Деве-бойну, повергшего гарнизон в глубокое уныние, а жителей подтолкнувшего на открытое требование от коменданта сдачи Карса, все не решалась на штурм. Оно и понятно: великий князь хорошо помнил, чем обернулась неудача штурма 17 сентября 1855 года для наместника Кавказа Николая Николаевича Муравьева.

Корпус, не дожидаясь приказа главнокомандующего, стал готовиться к штурму.

Штурм

26 октября генерал-адъютант генерал от кавалерии Лорис-Меликов отправил командующему гарнизоном Карса Гусейну-паше последнее письмо с предложением о бескровной сдаче города. Упрямый комендант ответом не удостоил. И тем самым ускорил развязку.

Наконец и главнокомандующий великий князь Михаил Николаевич счел необходимым немедленно приступить к овладению турецкой крепостью. Время штурма было назначено на ночь с 1 на 2 ноября.

Накануне по всем войскам была разослана диспозиция, составленная начальниками Главного и Корпусного штабов генералами Павловым и Гурчиным и подписанная командующим корпусом Лорис-Меликовым.

Помимо диспозиции корпусной командир, памятуя о неудачах 17 сентября 1855 года, когда на первых минутах боя турками были выбиты начальники колонн — генералы Ковалевский и Гагарин, а вслед за ними старшие чины, взявшие на себя командование, строжайше наказал командирам атакующих [264] колонн и отрядов попусту не геройствовать и под пули без крайности не соваться.

Теплая осень в Турецкой Армении прекратилась в один день. Будто по приказу из Стамбула, с утра 1 ноября зарядил мелкий дождичек, в течение какого-нибудь часа превративший накатанные дороги в вязкие грязевые болота. С полудня задул северный ветер и повалил мокрый, липкий снег. В сумерки пал туман. Да такой густой — уже в трех шагах не различишь, что за силуэт перед тобой, дерево или человек...

Богу сверху, наверно, интересно было наблюдать, как два русских генерала, разделенные, согласно диспозиции, тремя верстами, одинаковыми словами клянут погоду, одинаковыми шагами меряют пространство каждый перед своей палаткой и каждые пять минут в беспокойстве смотрят то на темное небо, то на свой серебряный хронометр. Хронометры, правда, у генерал-лейтенанта Лазарева и генерала от кавалерии Лорис-Меликова разнились отделкой: у Лазарева на крышечке вытеснен амурчик, у Лорис-Меликова — орнамент из цветов.

Нетерпеливый Лазарев, с первого дня осады рвавшийся в немедленный бой, всех вокруг себя свел с ума вздорной придирчивостью, гонял несчастных адъютантов по отрядам проверять их готовность к выступлению, хотя и понимал: командиры в отрядах народ тертый и к штурму прекрасно подготовлены без всяких понуканий. Он кричал, грозил гауптвахтой, судом и хотя видел, что адъютанты не виноваты ни в чем, а ни дождя, ни снега под суд не отдашь и на гауптвахту не посадишь, уняться никак не мог. Отряды ждали сигнала к началу атаки, а снег и туман делали всякое движение трудным и бесполезным.

К одиннадцати вечера, поняв бесполезность борьбы с природой, Иван Давидович дал телеграмму в Корпусную квартиру с просьбой отменить штурм. Через несколько минут приказ об отмене штурма был уже разослан по всем колоннам.

К вечеру 2 ноября в Главной квартире Кавказской армии, расположенной в 12 верстах от места боев, появился интересный документ. Помощник главнокомандующего генерал-адъютант князь Святополк-Мирский подал великому князю на высочайшее усмотрение записку. В записке этой Дмитрий Иванович находил, что взятие Карса блокадою в нынешних условиях невозможно из-за трудностей с продовольствием и теплой одеждой для армии, суровой зимы и прочего. Бомбардировка тоже мало что даст — эффект ее лишь вспомогательный. А посему, [265] заключал мудрый стратег, повторив все до единого аргументы Лорис-Меликова, Гурчина и Лазарева, со дня победы под Авлиаром и Аладжей ежечасно долбивших ими Главную квартиру и ежечасно же упираясь в нерешительность главнокомандующего и ближайшего советника его по военной части генерал-адъютанта Святополк-Мирского, необходимо прибегнуть к решительному штурму Карса.

К сему прилагалась диспозиция, почти ничем не отличающаяся от той, по которой собирались действовать минувшей ночью. Собственно, важным различием было одно: подпись Дмитрия Ивановича.

По войскам записка Святополк-Мирского была разослана как приказ, освященный августейшей подписью главнокомандующего. Генералы поусмехались между собой, но делать нечего: произвели незначительную рокировку и стали готовить штурм по новой диспозиции.

Наконец, ударили морозы. Небо разъяснилось, днем стояла пронзительная синь, а ночами лунный свет играл снежными искрами. Грунт начал твердеть и к вечеру уже звенел под конскими копытами. Решили времени не терять и в полнолуние 5 ноября начать штурм. На военном совете в палатке Лазарева генералы Гурчин и Граббе предложили приступить к штурму не за два часа до рассвета, как предполагалось раньше, а в 8 часов вечера. По данным разведки и вылазок охотничьих команд было известно, что гарнизон низовых укреплений в Карее с прекращением огня наших осадных батарей и наступлением темноты оставлял обыкновенно одних часовых на валах и в 6 вечера расходился по казематам, где происходила раздача пищи, пополнение патронов и вообще наступало время отдыха, продолжающегося до часу ночи, когда войска занимали свои места. Вот тут-то и задать им жару! К решению этому склоняли также ночные легкие морозцы, полная и ясная луна и в немалой степени удачный опыт полковника Фадеева поздним вечером 24 октября. Лазарев, в отличие от Геймана легко отменявший свои приказы, если видел в том прок для победы, согласился.

Суета в лагере была какая-то тихая и торжественная. Солдаты передвигались разве что не на цыпочках. Майор Герич подозвал нового своего ординарца Ивана Трюхина, выбранного им из команды охотников.

— Вот что, Иван, — сказал Герич, — когда меня убьют, отправишь это письмо в Петербург. Там завещание и все такое прочее. Жалованье мое перешлешь по тому же адресу за вычетом [266] ста двадцати рублей, которые я проиграл капитану Клименко. Отдашь ему. Сундучок можешь взять себе.

— Ваше благородие, Бога побойтесь, что это вы говорите — когда убьют... На то Его воля, не ваша!

— Так я и не говорю, что завтра. Хотя... А, ладно, иди к себе, Иван.

В солдатской палатке ступали тихо, разговаривали шепотом. Грамотные писали письма. С не могущих писать даже денег не брали. Дел вроде никаких больше не оставалось — все было собрано, ружья почищены и готовы к бою. Симеон Петров прилаживал ротному любимцу — черному псу по имени Лапкин ошейник и ремень и увещевал чуткого зверя, сменившего лай на скорбный скулеж в преддверии скорого одиночества и несвободы.

— Ты уж того, Лапкин, зла на нас не держи, а привязать я тебя должен. Таков уж приказ. А ты хоть и тварь бессловесная, а раз к нам приблудился и жрешь из солдатского пайка, тоже, почитай, солдат и приказы исполнять твое первое дело, — говорил Петров, и голос его дрожал.

Еще бы не дрожать Симеонову голосу. Черный с рыжеватым отливом пес о трех лапах прихромал в роту еще в Александрополе; правая передняя была порезана, гноилась, и Симеон, будто смолоду служил в ветеринарах, вычистил рану, залил йодом, перевязал, и уже дня через три-четыре пес бегал на всех четырех и ни на шаг не отставал от роты. На поверках он пристраивался на левом фланге, отчего прозвище Лапа переделалось в фамилию, и к кормежке Петров призывал не иначе как: «Рядовой Лапкин! На обед стройсь, раз-два!» Как многие здоровые собаки, осознающие свою силу, Лапкин, пес незнатного происхождения, обладал удивительным великодушием и благородством. Хозяином своим почитал одного Симеона, и когда по случаю отмены штурма Симеон упился до положения риз и лежал без сил под кустами, добрый и ласковый пес уселся рядом на страже и никого близко не подпустил к почти бездыханному телу своего лекаря и кормильца. Так Симеон и проспал на снегу всю холодную ночь, и потом только диву давались, как это он простуду не схлопотал.

Каждый теперь норовил погладить Лапкина, как бы чувствуя вину перед преданным животным. А Лапкин был особенно нежен, лизал теплым шершавым языком кому руку, кому щеку и довел до слез московских гренадеров. [267] Минут за десять до построения фельдфебель Мурашкин призвал солдат:

— Давайте-ка, ребятушки, Господу Богу помолимся!

И тишина воцарилась в палатке. Молитвы бормотались слабыми голосами: каждый из тридцати солдат в палатке общался с Богом по отдельности, и хотя слова они повторяли одни и те же, таинство уединения не нарушалось.

В 7 часов вечера рота московских гренадеров в составе 1-го Кавказского стрелкового батальона в колонне генерал-майора графа Граббе строевым маршем проходила по селу Верхний Караджуран перед командующим Действующим корпусом.

Речь Лорис-Меликова была кратка и сводилась к командирскому благословению:

— Ну, с Богом, братцы! Не подкачайте!

— Рады стараться, ваше превосходительство! Ура!!!

Они и в самом деле рады были стараться. Командующий корпусом не брезговал общением с нижними чинами и был со всеми уважителен и добр. История с гранатой, разорвавшейся под его конем на Больших Ягнах, как снежный ком, обросла самыми невероятными подробностями и превратилась в легенду. А уж рассказы стариков о его проделках в прошлую войну — смелых поисках и рейдах по турецким тылам — были полны таких преувеличений, что когда доводилось кому-либо из солдат увидеть Лорис-Меликова в первый раз, он едва скрывал свое разочарование обыкновенным ростом и сложением генерала. Те подвиги, о которых летела молва по полкам и дивизиям, были впору лишь былинному богатырю — Илье Муромцу, Святогору. Так или иначе, но за «Михал Тарелыча» не задумываясь любой солдат кинется хоть в огонь, хоть в воду.

Через час колонна тихими шагами приблизилась к укреплению Канлы, к правому его редуту, который по диспозиции и должны были брать войска генерала Граббе, оставив левый колонне полковника Вождакина, с которым впоследствии должны сойтись в центре. Впереди, как в обычную ночь, — охотники. Дорогу они знали прекрасно, но на всякий случай в их рядах шли проводники, обитатели предместий и ближайших сел, одетые в солдатские шинели. Когда стена форта выросла перед глазами, проводников отпустили, но те, в азарте предстоящего боя, не стали отползать назад.

Но вот со сторожевых постов заметили движение, открыли нечастую, чтобы не потревожить покой отдыхающего гарнизона, [268] стрельбу. Вместо ответа наши охотники, согласно приказу генерала Граббе, резко ушли влево и ворвались в траншеи, соединяющие Канлы с фортом Сувари, и уже оттуда, работая штыками и прикладами, пробили дорогу в тыл туркам, разбуженным стрельбой с фронта. Там граф Михаил Петрович Граббе на боевом вороном коне поднял батальоны в атаку. Ах, как он был красив в тот первый момент! Момента второго не случилось. Генерала сразило пулей в сердце. И чуть было не захлебнулась атака. Ведь предупреждал корпусной командир — не лезьте под пули в начале дела! Уж граф-то Граббе мог помнить, как пал в начале боя в 55-м азартный Ковалевский и геройскою смертью своей свел весь тщательно подготовленный штурм насмарку.

Отшатнувшихся было солдат повел на бруствер полковник Белинский. А майор Герич ударил со своими молодцами-охотниками с тыла. Схватка завязалась нешуточная, турки отбивались изо всех сил, но в конце концов были отброшены вовнутрь укрепления, и бруствер остался за нашими стрелками. Дорого нам обошелся этот бруствер, были убиты майор Герич и капитан Клименко — тот самый, которому Герич проиграл 120 рублей и завещал отдать долг.

И нижних чинов полегло немало. Могучий детина Симеон Петров у самой кромки бруствера споткнулся и тут же был зарублен турецкой саблей. Тарас Пьецух кинулся ему на помощь, но только и успел, что отомстить за друга, заколов штыком убийцу Симеона. А вскоре и его, раненного, унесли с банкета бруствера.

Крики «ура!» с правого редута воодушевили войска колонны полковника Вождакина, остановленные бешеным картечным огнем из укреплений и ружейным — из траншей, ведущих к форту Февзи-паша. Услышав победоносный клич с бруствера правого редута, охотники перепрыгнули через волчьи ямы, выбили турок из траншей и вскочили на бруствер. В этот момент контузило полковника Вождакина, и пришедший на подмогу полковник Карасев принял командование всей колонной на себя. В разгар боя на бруствере раздалось радостное «ура!» откуда-то слева.

Оказалось, шедшие во второй линии два батальона кара-севского полка сбились с дороги и ворвались в укрепление Февзи-паша.

Лорис-Меликов, наблюдавший за боем в полутора верстах от Канлы, узнав о геройской гибели генерала Граббе и контузии [269] полковника Вождакина, послал с батальоном Перновского полка инженер-полковника Бульмеринга и приказал ему принять начальство над обеими колоннами. Неспокойно бьшо в те минуты генерал-адъютанту Лорис-Меликову. Колонна подполковника Меликова, предназначенная для взятия форта Сувари, не давала о себе никаких известий. Огонь оттуда был виден в начале боя, потом затих, и куда девалась целая колонна — один Бог ведает. Командующий корпусом призвал к себе генерал-лейтенанта Чавчавадзе.

— Иван Захарович, душа моя, возьми с собой кавалерию, посмотри сам, что там делается в Сувари и в Канлах, И давай командуй всей линией от Каре-чая до Февзи-паши. Я тебе верю.

Генерал Чавчавадзе, с изумлением обнаружив, что форт Сувари очищен от неприятеля и пуст, не замедлил с подкреплением для полковника Бульмеринга, переломившим положение в пользу русских атакующих войск, и уже к часу ночи самый твердый в сопротивлении и неприступный форт Канлы с обоими своими редутами был в наших руках. Лишь небольшой отряд неприятеля, запершийся в казарме, не пытаясь уже отстреливаться, обреченно ждал своей судьбы.

Гораздо лучше пошли дела при взятии восточных фортов. На Хафиз генерал Алхазов направил две колонны. Слева шли два владикавказских батальона под командой майора Урбанского. Бруствером юго-восточного фаса овладели быстро, но продвинуться дальше было затруднительно: гарнизон, засевший в казарме, открыл по владикавказцам плотный ружейный огонь. Колонны полковника Фадеева, которая должна была атаковать Хафиз справа, все не было.

Генерал Алхазов, увидя это, взял два резервных батальона и сам пошел на выручку Урбанскому. Успел как раз вовремя, и к 11 часам вечера форт Хафиз пал. В горячке боя под генералом Алхазовым убили коня — гнедого красавца карабахской породы. Слава Богу, сам Яков Койхосрович остался невредим.

А полковник Фадеев со своими бравыми кутаисцами опять заблудился. Чтобы не подвергнуться фланговому огню с северных от Хафиза траншей, Семен Андреевич начал атаку с них. Очень скоро турки дрогнули и, не выдержав штыкового боя, бежали кто в город, кто под защиту укрепления Карадаг, откуда по фадеевским батальонам открыли огонь. Отважный полковник повел своих ребят прямо на выстрелы. В 23 часа в Хафиз-пашу к генералу Алхазову Семен Андреевич послал [270] своего адъютанта с донесением, что крепость Карадаг, неприступная настолько, что в диспозициях рекомендовалось брать ее лишь в силу особо благополучно сложившихся обстоятельств, в наших руках.

Оставалось укрепление Араб. Против него демонстрировал отряд генерала Шатилова, не давая туркам возможности выйти на помощь Карадагу. Шатилов представления не имел о том, что делается к югу от него. Только странно ему стало, что стрельба с Карадагских высот утихла. Левая колонна шатиловского отряда под командой генерала Рыдзевского начала отход, когда генералу доставили телеграмму Лазарева для передачи Шатилову с приказом идти на помощь полковнику Фадееву, взявшему Карадаг. Пока этот приказ дойдет до Шатилова, просчитал Рыдзевский, пока тот соберет обе колонны... Была не была! И Рыдзевский принимает решение времени не терять и бросается на штурм траншей, соединяющих Араб с Карадагом, откуда турки вот уже третий раз пытались контратаковать Фадеева.

Увлеченные стремлением отобрать назад Карадаг, турки не заметили, как в траншеях возникли целых пять батальонов русских. И оказались в ловушке. С Карадага их наступление отражали солдаты Фадеева, а назад, в форт Араб, путь перерезали батальоны Рыдзевского. Плен был единственным спасением. Покончив с траншеями, молодцы Рыдзевского взялись за самое укрепление. В ход пошли штурмовые лестницы. Унтер-офицер Рожницын одной рукой отбивался от наседавших турок, другою втаскивал на крепостной вал солдат. Фельдфебель Исаев в пылу драки забыл вытянуть шашку и напавшего на него турка просто-напросто задушил руками. Лишь потом, спохватившись, вытянул-таки шашку из ножен и давай рубить направо-налево.

Колоннам Меликова и генерала Комарова пришлось в ту ночь тяжелее всех. Подполковник Меликов быстро и легко овладел укреплением Сувари. Турки, сочтя его колонну за привычных ночных охотников, выслали на 200 сажен перед фортом аванпостные группы, которые мгновенно были оттеснены назад. Форт был взят так неожиданно быстро, что сигнальных ракет, означавших победу, никто ни в ставке Лазарева, ни Лорис-Меликова не увидел.

А подполковник Меликов, как и следовало ему по диспозиции, перешел на левый берег Каре-чая и направился к укреплению [271] Чим, где должен был соединиться с колонной генерала Комарова. Но едва его колонна достигла другого берега, как попала под жесточайший огонь турок. Силы наших солдат стремительно иссякали. Вот уже и сам подполковник Меликов тяжело ранен в живот и все-таки продолжает руководить боем, наотрез отказавшись уходить в лазарет. Но рана его была смертельна. После гибели командира колонна стала отходить назад.

Генерал Комаров со своими полками должен был демонстрировать против укрепления Тохмас и частью своего отряда двигаться к Чиму. Он выслал вперед полк пехоты во главе с полковником Бучкиевым — тем самым Бучкиевым, из-под надзора которого в свое время сбежал Хаджи-Мурат. Полк Бучкиева попал под перекрестный огонь с Чима и Тохмаса. Двигаться дальше, подставляя солдат под расстрел, было бессмысленно, и Бучкиев принял единственно верное в той ситуации решение — взбираться по крутому склону на Тохмас и попытаться атаковать его.

Вслед за Бучкиевым и вся колонна вместо демонстрации втянулась в штурм Тохмаса. Поскольку турки, памятуя о своем успехе в 1855 году, именно отсюда ждали русских, сопротивление Комарову было организовано самым серьезным образом. Лишь к утру, когда уже погиб отважный Бучкиев, когда потери отряда исчислялись десятками, командующему корпусом удалось получить сведения об истинном положении колонны Комарова. Лорис-Меликов тотчас же распорядился отправить в помощь ему резервную колонну генерала Дена.

Подмога была в пути, когда узнали об этом в Главной квартире, расположенной в 12-ти верстах от места событий. Великого князя чрезвычайно напугала необходимость пускать в дело резерв. Срочно был отправлен вдогонку Дену начальник штаба генерал Павлов, который именем главнокомандующего приказал остановить дальнейшее продвижение колонны, что обошлось для Комарова лишними потерями. Таков был результат единственного вмешательства главнокомандующего и ближайших его советников в штурм Карса.

В то время, когда Комаров штурмовал Тохмас, к северу от него колонна полковника Черемисинова из отряда генерала Роопа осторожно и одновременно дерзко демонстрировала против мощного укрепления Лаз-тепеси. Действия этой колонны были так убедительны, что комендант Карса Гусейн-паша принял ее за главные силы Действующего корпуса и бросил на защиту Лазтепеси все резервы. Сюда же он перенес и собственную [274] ставку, не подозревая, что беда неумолимо грядет с юго-востока.

Но дело уже стремительно шло к развязке. В 7 часов утра отряды генерала Лазарева, взявшие все укрепления на правом берегу Каре-чая, вошли в город.

Рано утром из города, взятого колоннами Лазарева, в ставку коменданта выбрался гонец с дурной вестью. Гусейну-паше оставалось лишь бегство. Организовать его толком не удалось. Спасся только сам командующий карсским гарнизоном с тремя десятками башибузуков.

А на следующий день состоялся торжественный въезд в побежденный Каре Главнокомандующего Кавказской армией, наместника его величества императора на Кавказе генерал-фельдцейхмейстера великого князя Михаила Николаевича. Войска, участвовавшие в славном штурме, были выстроены на парад.

Великий князь объехал ряды и от имени государя императора и своего собственного поблагодарил отважных воинов, не посрамивших чести русского оружия. Завершив объезд, главнокомандующий выехал к середине фронта и здесь, вынув саблю, скомандовал:

— На караул!

Парад застыл.

Главнокомандующий генерал-фельдцейхмейстер великий князь Михаил Николаевич отдал салют командующему Действующим корпусом генерал-адъютанту Лорис-Меликову и крикнул войскам:

— Вашему командиру генералу от кавалерии Михаилу Тариеловичу Лорис-Меликову — ура!

— Ур-р-ра-а-а!!!.

Отдание салюта старшим по званию, к тому же членом императорской фамилии, младшему — награда исключительная. Каким-то седьмым чувством великий князь уловил, что войска ждут ее для своего любимого генерала, который привел их к победе в этой трудной войне с тяжелыми отступательными походами и кровопролитными битвами. Каждый — от нестроевого солдата из слабосильной команды до бравого героя Кавказа генерал-лейтенанта Лазарева — чувствовал собственную причастность к этой награде и то редко выходящее наружу солдатское чувство, без которого никакие победы невозможны, пусть даже по самым умным диспозициям и оперативным планам: [275] искреннюю любовь к «Михал Тарелычу». И все это выплеснулось в коротком крике, которому и объяснения вразумительного не найдешь, ибо унаследован он от древних врагов наших — татарской орды:

— Ура!

Утро 8 ноября 1877 года началось для командующего Действующим корпусом с посещения раненых. Начал с нового госпиталя, вчера размещенного в каземате укрепления Канлы. Здесь наши отряды понесли самые большие потери.

Столь важного гостя никто не ждал, так что травы перед порогом, как это будет принято в Советской Армии, не красили и занимались своим делом. Хирурги стояли на операциях, как на конвейере, сменяя друг друга лишь на короткий нервный сон, продолжавший кошмарную действительность, и в забытьи их преследовали ампутации, очищение гнойных ран, перевязки... Для врачей настала самая жаркая пора. И генерал не стал отвлекать их от дела, только приободрил в нескольких добрых словах.

В палате легкораненых царило оживление. Оттуда раздавался хохот в дюжину солдатских глоток, сопровождавший куплеты, видимо только что сочиненные обладателем звонкого, почти мальчишеского голоса:

Доктор, батюшка, спасите —
Смерти до смерти боюсь,
Мне Дуняшу покажите,
Я на ней сейчас женюсь.

— Так смерти до смерти боишься? — Генерал, войдя в палату, улыбнулся рыжеватому солдатику с веселыми голубыми глазами. Левое плечо солдата было перевязано, и кровь проступала сквозь бинты, но это никак не омрачало балагура. «Где-то я видел эти веселые голубые глаза», — мелькнуло у генерала, но затруднять память он не стал.

— Да кто ж ее не боится, ваше высокородие! — Солдата этого вроде ничем не смутишь. — Вот она, рядом ходит. Да все равно не минешь ее, проклятую, хоть завтра, хоть в девяносто лет. А по мне, все равно, ваше высокородие, кому быть повешену, тот не утонет.

— Экой ты пистолет! Да как звать тебя, служивый?

— Рядовой Московского гренадерского полка Пьецух Тарас. В Карее был в составе Кавказского стрелкового батальона.

— У Герича? [276]

— Так точно. Сперва в охотниках, потом со всеми вместе.

— Да ты настоящий герой! — И командующий корпусом сам прикрепил на грудь Тараса солдатский Георгиевский крест.

Лорис-Меликов порасспросил других солдат: кто где был ранен, из какого полка, и был щедр на награды. Так он объехал все госпитали и лазареты вокруг Карса, не пропустил ни одного офицера и солдата. И весь день усмехался про себя, вспоминая утреннюю пословицу: «Ишь, пистолет! Кому быть повешену, тот не утонет...» Была бы в Российской империи медаль за остроумие, он бы не пожалел ее для Тараса Пьецуха.

И какие, однако же, штуки выкидывает судьба. Не на виселице кончил дни свои Тарас и не своею смертью в тихой постели. Он утонул, и притом самым экзотическим образом. После войны Тараса носило по всей Руси великой, нигде остановиться не мог: веселой работы искал. Он мыл золото на Урале, выдувал стекло на заводе у Лорис-Меликова под Ека-теринодаром, пока завод этот не разорился, потом оказался в Польше и устроился на винный завод графов Потоцких. Вроде бы осел и даже семью завел. И однажды на спор нырнул с головой в чан с готовым вином. Да так и не всплыл. Кому быть утоплену, того не повесят.

В двадцатых числах ноября из Петербурга пришла большая почта со столичными и московскими газетами и журналами. Пора добрых новостей с Балкан еще не наступила, и Каре был притчей во языцех. Газеты наперебой славили кавказского главнокомандующего, генерал-адъютанта Лорис-Меликова, генерал-лейтенанта Лазарева. Заслуги последнего были несомненны, но вот странность: только из столичных газет Михаил Тариелович узнал, что, оказывается, исключительно благодаря приказам и распоряжениям Ивана Давидовича полковник Фадеев, сбившийся с пути и действовавший по обстановке, взял Карадаг; Рыдзевский овладел Арабом и даже генерал Алхазов пришел на помощь батальонам Урбанского у Хафиза. И все не по своей инициативе, а лишь послушные воле Лазарева. А даМьше — уж совсем анекдот: выходит, по газетам, будто и кавалеристами Щербатова и Шереметьева, пленившими основную массу турок, тоже управлял генерал Лазарев, даже по диспозиции находившийся далеко от них и не имевший никакого права отдавать им приказы. И уж конечно план штурма — тоже заслуга одного только Лазарева.

Лорис-Меликов попробовал было поговорить с Иваном Давидовичем, надеясь, что столь непомерные восхваления его — дело [277] рук лихих и бестолковых журналистов. Куда там! С Лазаревым стало совершенно невозможно разговаривать — он вбил себе в голову мнимые заслуги свои, да так крепко, что на любое возражение вскипал, и в гневе его постигала полная глухота.

— Не понимаю, Иван, зачем тебе чужие заслуги, когда своих достаточно? Все и так знают, что ты молодец и герой. Но что ж ты на себя тащишь славу Рыдзевского, Алхазова, Фадеева. Не будь жадиной — поделись.

— Я командовал блокирующим отрядом? Я! Мои колонны штурмовали Канлы, Хафиз, Араб и Карадаг? Мои!

Ну что ты с ним поделаешь!

Бедный Иван Давидович! Он все ждал и надеялся, что за успешный штурм Карса его наградят орденом Святого Георгия 2-й степени, произведут в следующий чин... Увы! Когда по Кавказской армии стали зачитывать высочайшие указы о награждениях, всех ошеломила новость похлеще газетных: а Карс-то мы взяли по плану, составленному Дмитрием Ивановичем Святополк-Мирским! И пусть сам он носу не высовывал из недоступной самой дальнобойной артиллерии Главной квартиры, он единственный оказался достоин Георгия 2-й степени. Только теперь стало понятно, зачем 2 ноября по войскам разослали диспозицию, лишь подписью отличавшуюся от прежней.

С той же почтой пришел свежий номер «Отечественных записок». Лорис-Меликов не сразу взялся за него — хоть и был назначен комендантом Карса старый его помощник по прошлой войне генерал-майор Попко, но неграмотному турку не докажешь, что начальник теперь над ним другой. Все опять валом валят к сердарю Лорису, как двадцать два года назад. А Лорис, хоть и важный генерал, отказывать не любит, так что опять все дни забиты делами: до журналов ли тут? Но как-то за обедом у великого князя Святополк-Мирский вдруг с несвойственным ему жаром заговорил о наших литературных журналах, как много они стали позволять себе:

— Я не понимаю, господа, в этой стране есть цензура или нет? Идет война, надо поднимать народ на борьбу, возбуждать в русских людях святые патриотические чувства! А тут получаешь столичный журнал, солидный, с уважаемым редактором, — и в нем возмутительнейший пасквиль. Где это видано, чтобы наша доблестная армия на целых четыре дня раненого на поле боя оставила?! Мы когда с Шамилем дрались — трупы своих солдат уносили. [278]

— Факт, конечно, возмутительный, но если отступление или, наоборот, успешное наступление, когда войска на плечах противника уходят верст на тридцать вперед... Что ж, и не такое случается, — возразил Лорис-Меликов. Про себя же усмехнулся: давненько наш Дмитрий Иванович в переделках не бывал.

— Мало ли что случается! Писатель должен не случайности расписывать, а так показывать жизнь, чтобы она вдохновляла солдат и офицеров на подвиги. Идея должна быть, в конце концов! А этому... этому... ему и война наша, видите ли, не по нраву. Хоть бы раз, стервец этакий, угнетенных братьев славян вспомнил! Нет, ему турка убитого жалко! Трус и пасифист, вот он кто, а не русский писатель и уж конечно не патриот!

— Да кто он-то, Дмитрий Иваныч?

— Некто Гаршин. Еврей, наверное.

Тем же вечером Михаил Тариелович взялся, наконец, за октябрьский номер «Отечественных записок». Рассказ, возмутивший князя Мирского, назывался «Четыре дня». Удивительное дело, но, читая эту вещицу, Лорис-Меликов не мог отделаться от ощущения, будто он слышит чей-то знакомый, но подзабытый голос. Страницы через две со слов: «Бледные розоватые пятна заходили вокруг меня. Большая звезда побледнела, несколько маленьких исчезли. Это всходит луна. Как хорошо теперь дома!..» — он ясно вспомнил, кому принадлежал. тот голос, которым теперь звучала каждая фраза. Одинокий читатель «Севастопольских рассказов» у костра перед солдатской палаткой накануне Аладжинского сражения. Как же его фамилия? Ах да, вольноопределяющийся Грушин. А автор — тоже, кажется... Нет, не Грушин — Гаршин. Не совпадение, так созвучие. А Грушин погиб, он храбро погиб, я помню, я спрашивал, мне докладывали. Но вот ведь — звучит его голос, и хотя звезды над героем рассказа болгарские, я вижу его под Аладжей у того костра и он мне говорит то, чего не успел в ту ночь. Или не знал еще.

Голос с того света, явственный голос несчастного героя не патриотической болтовни, а собственного благородства рядового Московской гренадерской дивизии вольноопределяющегося Грушина высказал генералу мысль, которую он знал все тридцать лет своей службы на Кавказе, но страшился облечь в слова: [279]

«Штык вошел ему прямо в сердце... Вот на мундире большая черная дыра; вокруг нее кровь. Это сделал я.

Я не хотел этого. Я не хотел зла никому, когда шел драться. Мысль о том, что и мне придется убивать людей, как-то уходила от меня. Я представлял себе только, как я буду подставлять свою грудь под пули. И я пошел и подставил».

Для Грушина война кончилась, и он был вправе высказать истину, только на войне и добываемую, но тем и страшную, беспощадную. Она превращает каждого солдата, от рядового до генералиссимуса, в убийцу.

Генерала от кавалерии, покорителя Карса, только что пожалованного орденом Святого Владимира 1-й степени с мечами, окатил жгучий стыд. Стыд за все, чем гордился смолоду. И за гордость — особенно жгучий. Разом и вдруг поблекли все его молодецкие дела, чин от чину множившие мертвецов на полях сражений, в которых ему доводилось участвовать.

После Карса военные действия в Турецкой Армении практически закончились. Но не кончилась война. На смену ружьям, саблям и пушкам пришел враг более свирепый и беспощадный к обеим воюющим сторонам. В феврале Мухтар-паша сдал осажденный Эрзерум, едва ли не на две трети вымерший. В блокированном городе при недостатке воды и полном отсутствии канализации начались эпидемии, и самые страшные из них — возвратный тиф и, кажется, чума. Последнюю занесли сюда сами турки, передислоцировав под Эрзерум полк редифа. Странный был этот полк. Его солдаты что-то очень легко сдавались в плен. Сдавались и тут же сваливались в лазарет. Скоро выяснилось, в чем дело. На южных границах Оттоманской империи вспыхнула эпидемия. Турки вознамерились отправить больные полки под Плевну. Но англичане запретили им запускать эпидемию в Европу. На Кавказском же театре военных действий, вдали от британского присмотра, Мухтар-паша нарушил запрет союзников. Привозная зараза оказалась чумой. Во всяком случае, так утверждали полковые доктора. Но комиссия, прибывшая из Петербурга, видимо, боялась самого этого слова — ее диагноз был всего лишь тиф. Тоже мало радости.

Неведомая болезнь перекинулась от пленных в блокирующий лагерь, оттуда — в Каре, и главной заботой генерала от кавалерии Лорис-Меликова стала санитария. Во всех местностях, где стояли русские войска, были проведены ассенизационные [280] работы, установлен жесточайший карантин, а не то тиф, не то чума, а может, и обе продолжали косить людей тысячами, не глядя на звания. Одних генералов погибло шестеро. И каких генералов!

Только к весне эпидемия как-то поутихла, съежилась, зацепляя лишь по одному, по два в неделю, а не десятками в день, как раньше.

В апреле, сразу после подписания Сан-Стефанского договора, Лорис-Меликов вновь отпросился в долгосрочный отпуск вплоть до исцеления. Великий князь изобразил несказанную печаль по этому поводу и глубочайшее нежелание расставаться с командующим корпусом, хотя просьбе уступил очень быстро. В связи с уходом генерал-адъютанта Лорис-Меликова со своего поста по Кавказской армии главнокомандующим был издан лирический по духу своему приказ, растрогавший даже героя его. Были в нем такие слезные слова:

«Я уверен, что вся Кавказская армия разделит со Мною глубокое сожаление об оставлении генерал-адъютантом Лорис-Меликовым, хотя и временно, рядов ее, среди которых имя его останется навсегда связанным со всеми доблестными подвигами войск Действующего корпуса в минувшую кампанию. Не одна новая блестящая страница внесена им в славные летописи войск, ему вверенных, с которыми в течение 18 месяцев делил он геройские труды и тяжелые лишения, выпавшие на их долю; а взятие Ардагана, бой на высотах Аладжи, сражение на Деве-бойну и беспримерный в истории штурм Карса составят навсегда гордость русской армии. Глубокая душевная признательность Моя, любовь и уважение боевых товарищей и искреннее русское спасибо солдат, привыкших видеть своего корпусного командира в неустанных попечениях и заботах о них, да послужат генерал-адъютанту Лорис-Меликову залогом тех чувств, с которыми встретит его Кавказская армия, когда восстановленное здоровие дозволит ему вернуться вновь в ряды ее.

Главнокомандующий Кавказской армией и Кавказского военного округа Генерал-Фельдцейхмейстер Михаил».

Спустя всего четыре дня по Кавказской армии и Кавказскому военному округу был объявлен приказ № 261: «За отличие, оказанное в делах с неприятелем в минувшую кампанию 1877 — 1878 годов генерал-адъютант Михаил Тариелович Лорис-Меликов [281] Всемилостивейше пожалован в Графское Российской империи достоинство со всем нисходящим от него потомством».

Отправляясь в Эмс, на воды, Михаил Тариелович едва ли предполагал, что судьба так просто не отпустит его со службы. На Кавказе он достиг не то что всего — выше всяких ожиданий. Едва ли воображение полтора года назад способно было в сладких снах показать те награды, что осыплют генерала, в мыслях давно простившегося с армией. По завершении отпуска он предполагал вообще выйти в отставку — по штату Лорис-Меликов состоял при особе Кавказского наместника. Но реального дела для него в Тифлисе найти было мудреней, чем до войны. Не осталось на Кавказе должностей по его чину. Разве что наместника. Да едва ли Михаил Николаевич захочет оставлять ее.

Живи и радуйся. Он бы и радовался. Благо первый человек, встретившийся в Эмсе, — добрейший Александр Иванович Кошелев. Александр Иванович постарел, погрузнел, стал сентиментален и легковат на слезу что горечи, что умиления, но в остальном был бодр и полон либеральных мыслей и проектов. Но первый же вечер прошел в печали. Ведь Михаила-то Петровича Погодина они тогда, в мае 75-го, — такого крепкого, ясного и живого мыслью — проводили как бы на тот свет. И как-то весь разговор превратился в бесконечный мартиролог — Лорис-Меликов мечтал, попав после войны в Петербург, возобновить свое знакомство с Некрасовым, умершим под самый Новый год. Александр Иванович горько переживал смерть князя Черкасского во время подписания Сан-Стефанского мира. Князь подготовил конституцию для освобожденной Болгарии, и Александр Иванович принимал участие в ее разработке, надеясь, что царь и своему народу подарит подлинно демократическую свободу. Уж наш-то народ заслужил.

— А что князь Дондуков-Корсаков? — спросил вдруг Кошелев. — Вы ведь его знавали. Сейчас очень многое в его руках.

— Александр Михайлович — человек, несомненно, умный. Но вот насчет гражданской отваги я вам прямого ответа не дам. Тут все зависит от обстоятельств. Прикажут — он самые прогрессивные установления переплюнет и такую республику учредит — весь мир, точнее весь демократический Запад, в изумление придет. А по другому приказу — тем же почерком [282] изобразит самую страшную деспотию и всех уверит, что он принес болгарам подлинную свободу. А что до заслуг нашего народа — так он и в Двенадцатом заслужил. И больше, чем получил в шестьдесят первом.

На прощание Александр Иванович, растроганный рассказами Лорис-Меликова о юных годах и встречах с Некрасовым, подарил ему томик недавно вышедших «Последних песен» поэта. В книжку были вклеены выписанные от руки стихотворения, не пропущенные цензурой, и среди них страница из «Отечественных записок», кажется, со стихотворением «Осень». Впрочем, это Михаил Тариелович обнаружил уже дома, с азартом впившись в стихи, многие из которых он знал. Но эта «Осень» с датою 7 ноября — на следующий день после падения к ногам Лорис-Меликова Карса...

Прежде — праздник деревенский,
Нынче — осень голодна;
Нет конца печали женской,
Не до пива и вина.

С воскресенья почтой бредит
Православный наш народ,
По субботам в город едет,
Ходит, просит, узнает:

Кто убит, кто ранен летом,
Кто пропал, кого нашли?
По каким-то лазаретам
Уцелевших развезли?

Так ли жутко! Свод небесный
Темен в полдень, как в ночи;
Не сидится в хате тесной,
Не лежится на печи.

Сыт, согрелся, слава Богу,
Только спать бы! Нет, не спишь
Так и тянет на дорогу,
Ни за что не улежишь.

И бойка ж у нас дорога!
Так увечных возят много,
Что за ними на бугре,
Как проносятся вагоны,

Человеческие стоны
Ясно слышны на заре.

Вот и первая бессонница. Да, это точно «Отечественные записки» — их шрифт. И вроде даже читал их зимою, но стихотворение было без подписи, а на дату внимания не обратил. И поначалу стало ужасно обидно — вот как Николенька отозвался на великую мою победу. Нет, давно никакой не Николенька — первый русский поэт. Так ведь в каждой войне калечат [283] и убивают людей — это ж не игра в оловянные солдатики. А зачем? За что? Тот же вольноопределяющийся Грушин, вдруг заговоривший в тех же «Отечественных записках», племянник мой Иван, Гейман, несчастный Бучкиев — не прозевай он тогда Хаджи-Мурата, дивизией бы командовал. И что мои обиды? Где-то вдали загудел паровоз, тряхнул составом. Все громче и громче застучали по рельсам колеса. «Человеческие стоны ясно слышны на заре». Откуда в этой сытой Европе, в курортном ее углу, человеческие стоны? Здесь небось и умирать отвыкли. Но после Некрасова долго еще каждый звук из вокзала, особенно ночью, будет пробуждать стоны, предсмертные крики и шепот. Смертей и изуродованных тел Михаил Тариелович на своем воинском веку навидался — не дай Бог. Но во время войны ты как-то отделен от страданий уже настигнутого пулей или саблей азартом битвы, жаждою победить и той мыслью, что не сегодня, так завтра и тебя зацепит. Хотя именно его Бог промиловал за все 180 всякого рода сражений так, что даже царапины не получил, и сейчас за это жжет стыд. К тому же лишения и неудобства походной жизни даже командующего корпусом мало отличаются от лишений и неудобств поручика или штабс-капитана. Видимость равенства и отвага на время войны оставляют тебя равнодушным к чужой боли. Но вот война кончилась.

Война кончилась, и все лихие призывы, с которыми вел свой корпус на штурм Ардагана, Зивина, Карса, превратились в пустые, напыщенные слова. А Некрасов уже тогда знал им цену. Мы с Гурчиным, подхлестнутые геройским ажиотажем Лазарева, составляли диспозицию, расставляли колонны, думали, как взять с налету Канлы, Хафиз и Карадаг, а поэт уже видел стонущие вагоны с калеками из отрядов Фадеева, генерала Комарова и подполковника Меликова.

Опять поезд. Нет, это совершенно невыносимо. Отдыхать нужно где-нибудь подальше от железных дорог. Да нет, не спасет! Вдруг вспомнился Каре в декабре 1855 года, когда при-вели к нему ;на суд и расправу буйного казачьего старшину. И на вопрос, что ж ты пьешь как скотина, старшина ответил:

— Это война из меня выходит, ваше благородие.

Война выходит. Почему-то та, Крымская, если и выходила, то безболезненно. Может, потому, что забот в обустройстве Карса было полно, не до переживаний, и первые радости женитьбы, и молодость... А сейчас душит бессилие что-либо изменить, поправить, вернуть к жизни мертвых, отправленных [284] на тот свет по твоему приказу. Или — еще бездарнее, когда в конце ноября турки прислали откуда-то с юга целый полк редифа в помощь обороняющемуся Эрзеруму. И за три месяца один полудохлый турецкий полк опустошил Действующий корпус почти на треть. Вот где было бессилие! И сколько ни слал депеш в Тифлис и Петербург — пришлите врачей! — никакого толку. В ответ — сводки о раненых в Болгарии, там, дескать, и так некому лечить тысячи изувеченных. А у меня что ни день — двадцать трупов.

В бледном сумеречном рассвете увиделся Иван, Маленький Лорис. Сколько надежд было с ним связано! Сын двоюродного брата Егора, он пошел по стопам Михаила, минуя, правда, Лазаревский институт. И тоже в тридцать лет стал генералом и на войне себя так славно проявил. Храбрец и тоже, как сам Михаил Тариелович, от пуль заговорен. Хоть раз бы царапнуло! Великий князь Михаил Николаевич отослал императору представление на звание генерал-лейтенанта. Пули не взяли, так зараза зацепила. Вот в такой сумеречный предрассветный час Иван и скончался. А рядом умирал Шелковников, и этому тоже, кроме чашки воды с раздавленной клюквой, ничем не сумел помочь.

Солнце выкатилось внезапно и сразу. И ослепило на миг. Странно, конечно, но с ним и пришел спасительный сон, он успел только подумать, что надо бы встать задернуть гардины, открыл глаза, а на часах уже одиннадцать.

Долго, ох как долго выходила война в лето 1878 года. Днем Михаил Тариелович держался, казался всем весел и любезен, о минувшей кампании рассказывал всякого рода курьезы. Ночами же в страшные бессонницы обступали со всех сторон больные, увечные, мертвые. И вспоминались не победы, не Каре, не Ардаган или Аладжинские высоты, а Зивин и Кизил-тапа. Вот когда пьяницам позавидуешь! Надраться, что ли, до положения риз? Взгляд падает на Нину — маленькая женщина с характером сильным и властным. Она тебе устроит «до положения риз»! После Крымской войны, когда свежеиспеченный генерал-майор маялся без дела, без должности, был такой период, о котором вспоминаешь — и жар стыда окатывает с головы до ног. Не любил Михаил Тариелович вызывать в успокоенной памяти те дни, когда он пытался забыться в былом гусарстве, но получалось это как-то полупринужденно и не доставляло ни радости, ни забвенья, а Нина встречала его не упреками, а презрением, и это мучило больше слов, уж лучше [285] бы громкий скандал с хлопаньем дверьми и битьем посуды. Нет, поджимала тонкие губки, смеривала взглядом и уходила к себе, закрывалась в своих покоях на сутки, двое, дожидаясь полного раскаяния и пустых поначалу обещаний.

Нет, не приведи Господь. Да и организм в пятьдесят три года не тот, что в тридцать два. Так что будьте мужественны, ваше сиятельство. Да, я же теперь «ваше сиятельство», и это так дико и непривычно звучит. Радость улетучилась быстро, но и привычки к новому титулу нет. И даже неловкость возникает, когда представляешься «граф Лорис-Меликов», будто свою визитную карточку по чьей-то подсказке читаешь. Звание генерал-адъютанта в 1865 году доставило больше гордости и детского удовольствия, когда расписывался на всякого рода казенных бумагах. Смешно вспоминать — целый год от меня сыпались приказы и распоряжения именно из удовольствия обозначить в завершение: «Генерал-адъютант Лорис-Меликов». Но ведь и сделано тогда было немало благодаря наивному моему фанфаронству.

А что толку? Стоило уехать из Владикавказа, все вернулось в прежний вид. Опять пошла напропалую торговля казенными землями, с горцами наши доблестные генералы возобновили грубую политику насильственного обрусения, за что и получили бунты во время войны. Россия все-таки удивительная страна. Все в ней держится на одном каком-нибудь энтузиасте. Пока энтузиаст при деле — дело идет. Стоит отвернуться — черт знает что. Петра Первого схоронить не успели, и опять Россия погрузилась в дикость, от всей цивилизации одни камзолы остались да бритые бороды. И так — до самой Екатерины. Да и в нынешнее царствование... Сколько надежд и волнений было в начале шестидесятых! Все только и бредили реформами. А выскочил дурак с пистолетом, напугал царя — и опять болото и дикость.

Александр Иванович весь в надеждах. Победоносная война стряхнет спячку с императора, он подарит народу долгожданную конституцию. Наивный человек! Как бы не вышло, как при Александре Павловиче, — после побед сон особенно сладок. И тогда сперанских сменяют аракчеевы.

А в июне грянула беда. В Берлине начался конгресс европейских держав, который пересмотрел условия Сан-Стефанского договора. Страна-победительница под угрозой новой войны, на этот раз не с полудикими турками, а с Австро-Венгрией и Англией, была поставлена в положение проигравшей, [286] Ох эти газеты! Открывать их была мука мученическая — генерала жег позор за себя, за отечество, за доблестных солдат и офицеров, вынесших три Плевны, Шипку, Зивин, Баязет... Но каждое утро он с нетерпением ждал разносчика газет и впивался глазами в омерзительные новости. Австро-Венгрия проглотила Боснию и Герцеговину, Румыния — устье Дуная, турки отхватили назад Южную Болгарию и — что совсем для героя Карса и армянина непереносимо — Даяр и Баязет. Сколько армян спасли в тех краях от погромов, вернули в разграбленные жилища. Как теперь смотреть им в глаза, оставляя на злобную месть турок и курдов? И ведь ничего не поправишь!

— Александр Иванович, — говорил Лорис-Меликов Кошелеву, — поверьте старому вояке: добром это не кончится. Весь этот трактат — кулечек, внутри которого новая война тихо греется и зреет. И это, скажу я вам, такая война будет, что Шипка и Плевна раем покажутся!

— Я все же полагаю, — бодро отвечал Кошелев, — что мир порядочно устал и от нашей и от франко-прусской войн, и, даст Бог, мир воцарился надолго. На нашу с вами жизнь хватит.

— На нашу, может, и хватит. Да жизнь человечества несколько длиннее будет. А деткам нашим каково придется?

— Вот чтобы Россия вновь стала могучей и процветающей державой, нам и надо трудиться не покладая рук и выводить страну на уровень мировой цивилизации. Общая Земская Дума — это как раз тот институт, который единственный способен упорядочить финансовую систему, двинуть вперед разумными законами торговлю и промышленность. Поверьте мне: через десять лет разумного демократического правления в России Бисмарк сам запросит пересмотра этого трактата.

— Вашими б устами, душа моя, да мед пить.

И вот ведь что любопытно. Сидит в компании с курортным другом генерал, после войны пребывающий в бессрочном отпуске, и вроде как безответственно, поскольку его никто не спрашивает, за бокальчиком хорошего кахетинского вина рассуждает о судьбах мира, опираясь исключительно на свой опыт и здравый смысл. И как в воду смотрит. Подавится ведь Австро-Венгрия своею Боснией с Герцеговиною вместе. И туркам эту Румелию не удержать. А значит, вся эта жадная дележка кончится страшной войной. [287]

Но умных людей при решении столь важных вопросов спрашивать не принято. И лица, уполномоченные правами представительства великих европейских государств, вовсю предаются мстительным радостям. У австрийского министра иностранных дел Андраши с Россией свои счеты: за участие в венгерской революции 1848 года он был приговорен к смертной казни. Ну вот пусть «жандарм Европы» и отдувается! Английский премьер Дизраэли в силу своего происхождения никогда не простит русскому самодержавию внутренней антисемитской политики. Он бы не то что Баязет — и Каре бы отобрал у вчерашних победителей. Князь Бисмарк вообще считает Россию вроде как своей провинцией, обязанной безоговорочно исполнять все его требования. И ее надо проучить!

В общем, полная виктория Европы над оконфузившейся Россией.

У нас что ни победа — Пиррова, А что ни пир — среди чумы.

И напрасно Железный канцлер потирает руки — своему отечеству он уготовал такой XX век, что сам Иероним Босх, воскресни на минутку году в 1943-м и загляни в Освенцим и на поле возле деревни Прохоровка, признал бы свои фантазии рождественскими открыточками. России тоже достанется. Но сегодня Лорис-Меликов не настолько погружен в ее будущее. Точно предвидя кошмары XX века, Михаил Тариелович ни малейшего представления не имеет о том, что с ним самим случится через полгода и уж тем более — через два.

Чума

К зиме курорты надоели, стала мучить ностальгия, захотелось домой, в Тифлис. Но сначала решили заехать в Петербург — навестить Тариела и Захария, обучающихся в Пажеском корпусе. Купленные напоследок газеты сообщали об эпидемии чумы на Волге, в результате чего Германия и Австро-Венгрия отказались покупать из России скот и раздумывают, не прекратить ли им закупку зерна и рыбы. Вослед за ними и другие страны помышляют об эмбарго на русские продовольственные товары. Очень этого нам не хватало после разорительной войны. [288]

— Далась тебе эта чума, — сказала Нина. — Слава Богу, все уже решено. Приедем домой, навестим ребят, отпросишься в отставку — и заживем тихими старосветскими помещиками. Сам говорил, пора заниматься хозяйством.

— Да, да, ты права, займемся хозяйством.

При мысли о хозяйстве генерал поскучнел. Он не представлял себе, с какого конца браться за дело, запущенное изначально. Царский подарочек — пять тысяч десятин на плодородной кубанской земле — свалился в 1868 году явно не на те плечи. Любой другой на месте Лорис-Меликова давно бы миллионные прибыли имел, для генерала же это была головная боль и вечный попрек самому себе: имение — залог будущего процветания пятерых его детей, но сам он как хозяин совершенно беспомощен, ленив и непрактичен. Гляди, как бы этот источник процветания не разорил бы в пух.

В Петербурге Лорис-Меликовы остановились у старых друзей. Александр Аггеевич Абаза, давным-давно бросивший военную службу и достигший степеней известных в статских делах, был тайным советником, председателем Департамента государственной экономии и членом Государственного совета. Жил Александр Аггеевич в гражданском браке с Еленой Николаевной Нелидовой, хозяйкой большого дома на Большой Конюшенной. Лорис-Меликовым отвели маленькую квартирку, очень уютную, хоть и тесноватую, да ведь всего-то на несколько дней, а там и домой, в Тифлис.

По приезде генерал-адъютант Лорис-Меликов обязан был явиться в Зимний дворец для представления императору, что и было исполнено на другой день. Оказалось, в столицу съехался весь тифлисский бомонд. Кавказский наместник великий князь Михаил Николаевич выдавал дочь свою Анастасию Михайловну за наследного принца Мекленбург-Шверинского Фридриха-Франца. Свадьба состоялась 12 января, и целая неделя — балы, балы, балы... В Зимнем дворце, в Михайловском, в Анич-ковом у цесаревича-наследника, в Мраморном у Константина Николаевича, а потом и у Владимира Александровича. Балы балами, а разговоры — об одной лишь чуме, расползающейся со станицы Ветлянки Астраханской губернии по всему низовью Волги.

Тариел крутил ус — точнее, коротенькие волоски, пробившиеся над верхней губою, и снисходительно посматривал на Захария, который с горящими глазенками рассказывал печальному [289] отцу о проделках юнкеров Пажеского корпуса. Те же бои подушками в дортуаре, гусарики под нос спящему — за тридцать пять лет юношество ни единой новой забавы не придумало. Слава Богу, хоть «нумидийские эскадроны» забыли. И что прикажете делать отцу? Ругать? Будто сам не играл в эти игры. Правда, не горел восторгом, как Захарий. Нельзя, нельзя было отдавать сыновей в эту конюшню. Думал, Пажеский корпус — не то что Школа юнкеров. И впрямь не то — еще хуже. И еще меньше заботы об умственном развитии будущих гвардейских офицеров. Закрытые учебные заведения. Учебные заведения, закрытые от науки, от настоящего просвещения — вот что это такое.

Михаил Тариелович, слушая болтовню Захария, сохранял на лице добродушную улыбку — он никогда не выказывал недовольства строгостию лица, а просто сбивал подростковую спесь каким-нибудь едким вопросцем или фразой, брошенной как бы невзначай. Сейчас вертелся на языке вопрос: «А что вы там читаете?» — который, тут и гадать нечего, вызовет скуку у обоих сыновей, но задать его Михаил Тариелович не успел. Явился фельдъегерь:

— Ваше сиятельство, вас требуют во дворец.

Странно, он зван уже во дворец, но к семи часам. Большой бал все по тому же поводу бракосочетания великой княжны Анастасии Михайловны с наследным принцем Мекленбург-Шверинским. А сейчас — три. И явиться немедленно. Что бы это значило?

А значило это вот что.

16 января Комитет министров заслушал доклад управляющего Министерством внутренних дел Макова о принятии решительных мер не только против распространения заразы, но и для полного ее искоренения посредством сожжения зараженных станиц и деревень. Эксперты — врачи Боткин, Здека-уэр, Розов — вполне одобрили меры, предложенные Львом Саввичем, но Комитет счел необходимым послать на места эпидемии доверенное лицо от правительства с самыми обширными полномочиями. При обсуждении кандидатур названы были генерал-адъютанты Гурко, Лорис-Меликов и Трепов. Лорис-Меликова предложил военный министр Милютин. Он полагал, что для такого дела нужен генерал не только решительный, хорошо б еще был при этом и умный.

На следующий день Милютин, Маков и шеф жандармов Дрентельн были вызваны во дворец для доклада о решении [290] Комитета министров и выбора лица, командируемого на низовья Волги. Государь высказался в пользу Трепова, человека крутого, смелого и не привыкшего останавливаться ни перед какими трудностями. Все это так, конечно, но вот именно крутостью и решительностью своею Федор-то Федорович и подмочил себе репутацию. После выстрела Веры Засулич и суда, ее оправдавшего, именем Трепова разве что детей пугать. А за погашением эпидемии будет следить Запад, как бы посмешищем не стать. В выражениях крайне осторожных военный министр осмелился напомнить об этих обстоятельствах. И рекомендовал попробовать на этом деликатном деле генерала Лорис-Меликова.

Тотчас же означенный генерал-адъютант граф Михаил Тариелович Лорис-Меликов был призван пред светлые очи императора.

Царь Александр II был немногословен, строг и суров. Черты отцовской, николаевской, непреклонности проглядывали во всем его облике, глаза смотрели холодно и тоже по-отцовски отливали оловом. Лорис-Меликова Александр не знал и был огорчен, что его кандидатура так дружно была опротестована министрами.

— Известно ли вам, граф Михаил Тариелович, о чумной эпидемии, постигшей ряд наших губерний на низовье Волги?

— Да, ваше величество.

— А как бы вы отнеслись к тому, если б я командировал вас в эти края для борьбы с этой заразой?

— Я готов к исполнению высочайшей вашей воли. В конце войны эпидемия была моей основной заботой.

— Ну что ж, дай вам Бог удачи. А я подпишу указ о назначении вашем временным генерал-губернатором в Астраханской, Самарской и Саратовской губерниях, как только таковой будет подготовлен. Инструкции на сей счет Лев Саввич обещает разработать в своем министерстве к послезавтрашнему дню.

А вечером был в Зимнем большой бал, и граф Лорис-Меликов стал невольным его героем, потеснив своей персоною молодоженов. Его высочество великий князь Михаил Николаевич первым поспешил поздравить нового генерал-губернатора, почти наместника Нижней Волги, полномочиями сравнявшегося с ним самим. И как-то так выходило, что будто бы сам великий князь и рекомендовал Михаила Тариеловича на столь высокую и ответственную должность. [291]

Радость его была понятна — новое назначение Лорис-Меликова избавляло Кавказского наместника от забот о герое Карса, граф теперь поступил в распоряжение императора, и Тифлис мог вздохнуть свободнее. Но зачем же врать? Лорису прекрасно была известна вся подоплека — после аудиенции у царя он добрых два часа провел с Милютиным и Маковым, погружаясь в обстоятельства нового своего дела. Но слаб наш фельдмаршал, хоть и член августейшей фамилии. Человек вовсе не жестокий, но глубоко ко всем и всему равнодушный, Михаил Николаевич больше всего боялся, чтобы о нем подумали нелестно, и пользовался малейшей возможностью показать свою доброту и сердечное расположение, и особенно рьяно тогда, когда ему это ничего не стоило.

Сама великая княгиня Ольга Федоровна прямо-таки излучала любезность и печаль по поводу вынужденного расставания с блистательным генералом, которого так теперь будет не хватать Кавказу. И в первую очередь, конечно, семейству наместника. Ах, как это, право, жестоко — любимая дочь выпорхнула из родительского гнезда, а теперь вот и вы покидаете нас, и так опустеет наш Тифлис...

А какой искренней дружбой проникся князь Дмитрий Иванович Святополк-Мирский! Вспомнил даже, как они вместе в палатке устроили пир по поводу взятия Гергебиля, как он еще тогда приметил отважного гвардейского офицера и предсказал ему блестящую карьеру. И как он теперь счастлив возвышением графа — отпрыск рода Рюриковичей не может не подчеркнуть нового титула, со времен всего лишь Петра I при-сваемого как бы выскочкам, — слегка даже завидует ему, но завистью, конечно, белой и благородной.

Все радовались за Михаила Тариеловича, поздравляли его, и никому почему-то в голову не пришло, что отправляется он не воеводою на кормление, а в местность, где бушует зараза, и запросто можно подхватить эту чертову чуму и умереть в муках. Да кто ж на пиру вспоминает о таких мелочах!

Казачья станица Ветлянка — большое богатое селение на правом берегу Волги. В станице 425 дворов, около полутора тысяч жителей. Улицы широкие, дворы чистые, усыпанные песком. На каждом дворе — баня. Едва ли не в каждом доме вырыты погреба, обширные и чистые, где хранятся пересыпанные речным песочком овощи. Для топлива употребляются дрова и кизяк. Воду для питья берут из Волги, хотя в станице [292] есть четыре колодца. Но вода в них со значительной примесью извести, и потому ею только поят скот. Питаются местные жители пищей простой и здоровой: мясо, по преимуществу баранина и свинина, ржаной и пшеничный хлеб, яйца, рыба, овощи. Молока здесь пьют мало — им расплачиваются с калмыками за уход за скотом. Казаки и крестьяне, обитающие в Ветлянке, занимаются рыболовством и хлебопашеством. Весною народ отправляется на рыбные промыслы, летом убирают урожай, зимой женщины прядут шерсть, из которой ткут сукно.

Батраки в Ветлянке по преимуществу калмыки и калмычки.

В станице есть школа, но казачки, женщины почти сплошь неграмотные, детей отдают в нее с неохотою.

Своего врача ни в Ветлянке, ни в соседних селениях нет. Изредка приезжает сюда за пятьдесят верст земский доктор из ближайшего города Енотаевска.

Болезнь в Ветлянке появилась в первых числах октября 1878 года, когда из Турции вернулся воевавший в составе Кавказского корпуса 2-й казачий полк.

Начальство в России страшнее чумы. А посему местное чиновничество, узнав о беде, подчиняется первому и главному инстинкту: скрыть! Оно и понятно: раз у тебя чума, значит, ты и есть ее главный рассадник. И с тебя — главный спрос. Так что лучше промолчать, а там как Бог даст. Бог в таких случаях дает расползание заразы. Только 9 ноября стали официально доносить, что в станице появилась какая-то болезнь, от которой умирают люди. И только 11 декабря, когда чума уже косила людей десятками, было сделано распоряжение установить карантин.

В станице устроили три временные больницы. Одна расположилась в школе, другая — в этапном доме, и под третью отдал безвозмездно большую избу купец Калачов. Но ухаживать за больными было некому. Здоровые боялись приблизиться к зараженным домам. Матери бросали прямо через окно заболевших детей, сыновья — родных отцов и братьев. Но некому было даже печку растопить и поднести воды исчахшему от жажды, а точнее — от невыносимого жара в груди.

Даже трупы умерших на много дней оставались незахороненными.

Повсюду началась паника. Еще до объявления карантина ветлянцы бежали за Волгу. В селах и других станицах перед ними захлопывали двери. Начались массовые смерти от холода и голода. Чума тем временем распространялась по всему краю. [293]

Всего в Ветлянке с октября по январь заболело 424 человека, только 65 из них выжило. В настоящее время болезнь вроде бы утихает.

Вот, собственно, все сведения об эпидемии, которые удалось собрать Лорис-Меликову в Петербурге, пока он готовился к своей нелегкой миссии. Доктор Сергей Петрович Боткин дал описание болезни. Начинается она с распухания желез, потом принимает формы воспаления легких.

— Сергей Петрович, миленький, — воскликнул генерал, — да у меня ж прошлой зимой под Эрзерумом и в Карее по двадцать человек в день умирало от распухания желез!

— Что ж вы раньше-то не говорили?

— Еще как говорил! Мы десятки депеш слали в Петербург. Но никто не хотел верить, что это чума. Утверждали, будто это тиф.

— Да-с, — не без горечи заключил Боткин, — скорее всего это не индийская чума, а левантийская. Она и в самом деле похожа на некоторые формы тифа, так что ошибка врачей объяснима. Но гасить эпидемию надо было год назад и прямо на месте.

Так то было в Турции, и, хотя умирали русские солдаты и офицеры, беда казалась где-то далеко за горами, похоже, и на чуму в Астраханской губернии никто бы всерьез внимания не обратил, если бы Бисмарк не воспользовался нашей бедой, чтобы окружить Россию торговой блокадой. Сейчас уже вся Европа оградилась от нашей страны карантинным кордоном, даже Румыния выстроила его не только по Пруту, но и по Нижнему Дунаю, прервав всякое сообщения с войсками, оставшимися на Балканах.

В последних числах января Лорис-Меликов отбыл к исполнению возложенных на него высочайшею волею императора обязанностей. Семья осталась в Петербурге. Чтобы не очень обременять Елену Николаевну Нелидову, неподалеку, на Кирочной улице, снята была квартира, но все равно едва ли не все дни и Нина Ивановна, и старшие дочери пропадали у Конюшенного моста — сюда стекались все известия из низовьев Волги.

Впрочем, вести навстречу новому генерал-губернатору, наделенному особыми полномочиями и снабженному четырьмя миллионами рублей, шли утешительные: в самой Ветлянке болезнь прекратилась, новые ее очаги редки. И даже паника стала понемногу утихать, особенно после того, как по распоряжению [294] военного министра Милютина карантинное оцепление было усилено новыми войсками.

Резиденцией своей Лорис-Меликов назначил не Астрахань, а уездный Царицын, поскольку зараза пошла вверх по течению Волги. Здесь и обосновалась его громадная свита, состоящая из врачей, военных, чиновников Министерства внутренних дел и журналистов. Для надзора за тем, как справляется русское правительство с эпидемией, посольства иностранных государств отрядили своих врачей. Сюда же съехались и местные губернаторы, каждый со своей свитой. В первый же день по прибытии Лорис-Меликов открыл заседание особой комиссии для разработки чрезвычайных мер. Иностранных врачей Михаил Тариелович счел за разумное включить в ее состав. Сам он присутствовал на заседании недолго и отправился по местностям, зараженным чумою.

Грязь и бедность. Вот что бросалось в глаза во время невольного путешествия по низовьям Волги. Работа на рыбных промыслах была прекращена, опустели ватаги — как выяснилось, главные разносчики болезни. Перед чисткой ларей, в которых солилась рыба, рассол, или, как его здесь называют, тузлук, разливался по ведрам и щедро продавался крестьянам по бросовой цене. Что там было в этом забродившем вонючем тузлуке — одному Богу известно.

Но бедный человек небрезглив. Соляной налог так высок, что самое соль, хоть и совсем рядом она добывается, мужику покупать не по карману, вот он и хватает этот самый тузлук, выпаривает его на печи, и ни дурной запах, ни зараза его не остановят. С бедствиями, причиненными этим разорительным соляным налогом, Лорис-Меликов столкнулся впервые. В Терской области до него доходили стоны крестьян, так ведь о чем только не стонет народ русский? Казаки, во всяком случае, были там зажиточны и как-то обходились. Здесь же пропасть крестьянской нищеты разверзлась прямо под ногами. По приказанию генерал-губернатора составлена была подробная докладная записка о соляном налоге, которой Лорис-Меликов намеревался дать ход немедленно по прибытии в Петербург. Увы, она встретит такое ожесточенное сопротивление министра финансов адмирала Грейга, что не скоро осуществится доброе намерение Михаила Тариеловича. Грейг начнет махать руками, доказывать, что казна пуста, а после турецкой войны и ежегодных неурожаев — особенно, и, дескать, соляной сбор — единственный [295] источник пополнения казны, последнее средство спасения отечества.

Тяжкое это дело — ездить в мирное время по станицам и оставлять за собою пожарища. Скрупулезно подсчитывался убыток, погорельцам выдавались из казенных сумм деньги на обустройство, одежду и хозяйственную утварь, но ведь ясно же, что добро, нажитое поколениями, никакими экстренными выплатами не восстановишь. К сожжению домов Лорис-Меликов старался прибегать как можно реже. Чиновник по особым поручениям Александр Аполлонович Скальковский, состоявший при нем и неотлучно сопровождавший генерал-губернатора во всех поездках по краю, поражался удивительной скупости генерала на казенные деньги. Свои же собственные тратил без счету, так что Александр Аполлонович взял на себя смелость управлять личными средствами своего начальника.

Одна все же отрада была в крутых санитарных мерах — зараженные области на глазах становились чище, приводились в порядок; обустраивались, во избежание заразы, новые дороги. Для связи с Петербургом и внутри губерний в срочном порядке возвели новые телеграфные станции.

30 января Астраханский, Самарский и Саратовский генерал-губернатор отправил из Петропавловского промысла управляющему Министерством внутренних дел Макову телеграмму следующего содержания:

«При проезде для обозрения карантинных учреждений я остановился здесь на некоторое время, чтобы воспользоваться услугами вчера только открытой телеграфной станции, значение которой определяется столько же интересами торговли и промышленности, сколько удобствами ее для многих распоряжений в южной нагорной части губернии. В станице Вет-лянке, а также в селениях: Старицком, Пришибинском, Никольском, Удачном и Михайловском больных нет. В селении Селитренном вчера снова оказалась эпидемически больная девочка, принадлежащая к семейству, где уже были больные. Эпидемия в селении продолжает локализироваться пределами известных, из моих предыдущих телеграмм, оцепленных домов. В дополнение к моей вчерашней телеграмме докладываю, что врач Погосский сообщает мне, что киргизы, умершие в кибитке, находящейся близ одного из хуторов села Селитренного, несомненно, являются жертвами существующей эпидемии. Кибитка дезинфектирована, перенесена на другое место и находится [296] в полном разобщении; за этим наблюдает особо устроенный для сего военный пост. Все вещи, бывшие в кибитке, а равно одежда и белье умерших и сомнительных сожжены в присутствии врача, который снабдил потерпевших новыми платьями и кошмами для постели, а также необходимою посудой. Так как настоящее положение эпидемии сосредотачивает внимание по преимуществу на селении Селитренном и его хуторах, а также на кочующих в этой местности, находящихся в общей карантинной черте киргизах, то соответственно с этим сделано мною особое распоряжение. Там теперь находятся два врача и командируется третий. По донесению двух врачей и местной полиции, больные в слободе Николаевской Царевского уезда, о которых было вчера мною вашему превосходительству донесено, ничего не имеют общего с ветлянскою эпидемией). Мороз 8 градусов.

Генерал-адъютант Лорис-Меликов».

В Петербурге каждая телеграмма Астраханского генерал-губернатора ожидалась с волнением. Газетам никто толком не верил — корреспонденты увлекались не столько фактами, сколько собственной их интерпретацией. О том же, что делается нынче в столице и на что уповают от принятых им мер люди, чувствующие собственную ответственность за порядок в отечестве, Лорис-Меликову стал писать недавно с ним сдружившийся Петр Александрович Валуев, старший сын, которого, гвардейский офицер, довольно беспутный и отважный малый, служил в минувшую войну под началом командующего корпусом и был при нем по особым поручениям. Когда летом 1878 года Лорис-Меликов в связи с поступлением Захария в Пажеский корпус приехал в Петербург, Петр Александрович нанес генералу визит с изъявлением сердечной благодарности. Валуев показался человеком ума тонкого и едкого, он был весьма опытен в делах государственных и светских, в нынешнее царствование разве что князь Горчаков дольше него пробыл на посту министра. Так что любезные письма Петра Александровича были Лорис-Меликову и интересны, и полезны.

«Многоуважаемый Граф, — писал Валуев 1 февраля 1879 года. — Дня три тому назад я писал к Вам в Астрахань, начав письмо с выражения мысли, что Вам может не неприятным быть получать по временам несколько строк от человека, который здесь кое-что видит, к видимому относится довольно беспристрастно и Вам искренно предан. Но мое первое — весьма краткое послание долго будет Вас ожидать в Астрахани. Поэтому прошу позволить мне написать другое в Царицын.

Со времени Вашего отъезда здесь почва не изменилась; но некоторые направления и настроения обозначаются в более и более определенных чертах. Одни как будто желают, чтобы чума была окончательно констатирована, — в видах удовольствия победы над нею. Другие продолжают шуметь о ней и в черных красках рисовать будущность, чтобы мутить и волновать по возможности. Другие, подчиняясь тому зуду общественной деятельности, который у нас сильно развит по случаю отсутствия деятельности политической, стараются всячески выдвинуть себя на первый план, вместо Правительственной, по их мнению, слабой и неумелой власти.

Еще другие, в особенности печать, пользуются случаем, чтобы, по нашему любимому обычаю, обвинить кого только можно и в чем только можно. И начальство не предусмотрело, и капиталисты виноваты, эксплуатируя бедный люд, и санитарные условия куда плохи, — как будто это последнее обстоятельство ново и как будто на нашей неизмеримой территории, при бедных средствах и жизни на широкую ногу в делах иностранной политики, оно могло быть иначе. Почему Славянские комитеты не позаботились об Астраханских ватагах?

Вы, конечно, не изволите торопливо произнести окончательного слова; но это слово потому именно и будет решительным, что Вы его произнести не поторопитесь. Ваше мнение и принятые Вами меры положат конец господствующей теперь умственной неурядице и снимут наложенный на нас Европейский полузапрет. Я терпеливо, и спокойно, и уверенно ожидаю.

Во вторник вечером у Конюшенного моста Вашею телеграммою было произведено все то впечатление, которого Вы могли пожелать.

Повторяю, с моей стороны, выраженное уже Вам по телеграфу пожелание: да будет Бог Вам в помощь».

Случаи заболеваний встречались все реже. Чума на глазах испускала дух. Но почти весь февраль Лорис-Меликов, следуя мудрому совету Валуева, не отваживался снимать карантинные кордоны и особые посты, хотя телеграммы его в Петербург были все оптимистичнее. И столица как-то поуспокоилась, тот же Валуев в следующем письме от 9 февраля сообщал: [298]

«Нервозность, с какою в известной сфере Россия спасалась от чумы, поуменьшилась. В кругу разноплеменных властей о чуме почти не говорят и довольствуются чтением телеграмм из Царицына и Астрахани. В публике бестолкового говора тоже поменьше».

Через три дня о чуме забыли вообще. Еще бы не забыть! С тем же грифом «Конфиденциально» Валуев шлет письмо с вестью о новой беде, постигшей Россию. Ни Валуев, ни сам Лорис-Меликов не ведают, как скоро это происшествие переменит судьбу Лориса.

«Петербург. 12 февраля 1879 г.

Многоуважаемый Граф.

Продолжаю мои — на газетные, надеюсь, непохожие — корреспонденции.

Время течет и приносит недоброе.

Третьего дня получено известие, что Харьковский Губернатор, Князь Кропоткин, ранен, кажется, смертельно, выстрелом из револьвера, когда он в 11 час. вечера возвращался в карете с Институтского бала. Как и кем — неизвестно. Розыски идут пока безуспешно; но кроме известия, что они идут, ни одна из местных 4-х властей, Военной, Гражданской, Жандармской и Полицейской, не сообщила ни одного слова подробностей. Сам раненый, его кучер и т. д. должны же были сказать что-нибудь, кого видели, откуда и как выстрел и т. п. Но ни слова. Если до завтра что-нибудь узнаю, припишу.

Сегодня из Киева получено известие, что при двух произведенных обысках жандармские чины встречены залпами из револьверов. Один жандарм убит, другой ранен, третий и офицер контужены, но не ранены благодаря кольчугам. Арестовано 11 мужчин и 4 женщины;

Кроме того, в какой-то тюрьме, кажется Екатеринославской, сделано нападение на часового выскочившими из № арестантами. Его повалили, но караул прибежал на помощь и оружием восстановил порядок.

Из-за Балканов нет решительных известий; но Кн. Дондуков делал смотр Болгарским дружинам и их выхваляет. Опасаюсь похвал Князя Дондукова.

Между тем телеграф сообщил нам, что Вы оставляете Царицын и уезжаете в Астрахань. Следовательно, приближается время произнесения Ваших решительных слов и принятия более общих по краю мер. [299]

Ставлю себе вопрос: как отнесется Правительство вообще, и Министерство Внутренних Дел в особенности, к окончательным результатам данного Вам ВЫСОЧАЙШЕЮ властью поручения? Ваше имя слишком громко, чтобы его сопоставить, просто-напросто, с Ветлянскою эпидемиею, почти угасшею до Вашего приезда. Будет ли выставлено на вид государственное, — а не медицинское значение Вашей поездки?.. Увидим. Знаю, что Вы Ваше дело сделаете и Ваше слово выскажете. Но что же далее?.. Неужели та внутренняя неурядица, которая оправдывала Ваш призыв в Ветлянку после Карса, пребудет несознанною и непризнанною?»

Чума, уходя, показала-таки язык напоследок. Да не где-нибудь, а в самом Санкт-Петербурге. Да не кому-нибудь, а самому Сергею Петровичу Боткину. 13 февраля в его клинику поступил дворник артиллерийского училища Прокофьев с признаками какой-то непонятной болезни. Сергей Петрович, еще живший ветлянской тревогой, поставил диагноз — чума, о чем было немедленно отправлено сообщение в «Правительственный вестник». Полиция тут же отправила под карантин всех близких Прокофьева, дом, где он жил, оцепили войска. Новость эта и мгновенно принятые меры вызвали переполох на успокоившейся было бирже. Забегали, заволновались иностранные дипломаты. На следующий же день был созван консилиум из самых авторитетных врачей Петербурга, который, внимательно осмотрев Прокофьева, установил, что никакая это не чума, а просто-напросто сифилис. Впрочем, до Лорис-Меликова это событие докатилось уже как газетный анекдот.

25 февраля международная комиссия признала, что левантийская чума, которая свирепствовала в Ветлянке, прошла и меры предосторожности за границей излишни.

Новость эта, вычитанная из газет на третий день, обрадовала Нину Ивановну. Муж не баловал ее письмами, и о всех его передвижениях по «вверенному ему краю» приходилось узнавать исключительно из прессы, день ото дня все скуднее дававшей новости с Нижней Волги. Значит, скоро Мико вернется, а как там дальше, куда, на какое время — посмотрим. Видимо, придется переселяться в Астрахань, Нина Ивановна твердо решила всюду сопровождать мужа и одного больше ни по каким чрезвычайным обстоятельствам не отпускать. Однако ж вместо телеграммы о возвращении в «Голосе» промелькнула заметка, будто бы граф Лорис-Меликов болен. О том, что это простуда, [300] сказано не было. Да она б и не поверила — Мико ведь не на инфлюэнцу отправился с целой дивизией. К тому же он не из тех, кто блюдет завет жен и матерей «береги себя», и лезет в самые опасные места. А коварная чума может и после самых радужных реляций вцепиться в своего победителя. Тому уж сколько было подтверждений!

Нелидова развила бурную деятельность. Она отправилась прямо к министру Макову, добилась того, чтобы Лев Саввич сам по телеграфу разыскал в диких поволжских степях губернатора, справился о его здоровье, и успокоилась лишь тогда, когда с аппарата Бодо — чуда техники XIX столетия, новинки, только-только привезенной из Парижа, — выползла лента, возвещающая, что Михаил Тариелович всего-навсего подхватил легкий насморк, а паникеров-журналистов даже из лучших прогрессивных газет за такие шутки следует розгами драть, и нещадно.

Весь март прошел в хлопотах по ликвидации последствий карантина и возобновлении жизни в крае. Вновь заработали рыбные промыслы, соляные копи, а в городах — фабрики. Лишь 2 апреля Лорис-Меликов вернулся в Петербург.

Помимо доклада о принятых мерах Астраханский, Самарский и Саратовский губернатор привез и сдал в казну, отчитавшись до копеечки за триста шестьдесят тысяч, все оставшиеся от четырех миллионов деньги, доверенные ему на борьбу с эпидемией.

Такая щепетильность в высших чиновничьих кругах России всегда почему-то воспринималась с большой подозрительностью. Что-то этот Лорис затеял. Какой-то за этим стоит расчет, дальний какой-то прицел. Ну не может же быть, чтоб нормальный человек получил на стихийное бедствие аж четыре миллиона, за три месяца потратил всего каких-то триста шестьдесят тысяч, а оставшиеся без малого три с половиной миллиона взял и отдал назад в казну! Стали вспоминать, что и в войну этот хитрец ни одного золотого рубля из рук не выпустил — все на пустых кредитках проворачивался. Как-то это все не по-нашенски.

Однако ж события в день приезда Лорис-Меликова были таковы, что притушили на время сомнения реалистических людей. [301]

Дальше