Содержание
«Военная Литература»
Биографии

Мико-джан

За каретой шли фуры с товаром. Везли ковры, иранский шелк и в двух последних повозках — фрукты: виноград в больших корзинах, груши, яблоки и лимоны. Иногда ветер, теплый, августовский, с прохладцей по утрам, доносил оттуда острые запахи кавказских плодов. Пока ехали по Военно-Грузинской дороге, запахи смешивались с ароматами садов, еще не убранных и свежих, а потом, когда кончились горы и за Кубанью открылась невиданная ширь сухих степей, эти запахи, долетая, вызывали острую тоску. Кони влекли тарантас вперед, на север, а запахи звали домой, в Тифлис, к маминой теплой ладони, к играм в тесном дворике с галереями, скрипучими лесенками и темными укромными уголками.

Степь надоела уже на другой день, и дорога казалась бесконечной. К тому же в Ставрополе конвой во главе с молодым, но очень уж свирепого вида, в надвинутой на глаза черной папахе, с огромными, медного цвета, усищами казачьим ротмистром Яковом Петровичем, сопровождавшим торговый караван на случай нападения горцев, оставил их. С казаками было весело и тревожно. Мико все ждал, когда на них нападут, рисовал себе, как он схватит пику у павшего казака и налетит на разбойника. Нет, лучше саблю, пика слишком тяжелая — он улучил момент, примерился. Увы, дорога прошла спокойно, их ни разу так и не обстреляли ни из-за скал, ни из густых [11] колючих кустарников. Казаки на привалах рассказывали то забавные, то страшные истории о войне с горцами, Яков Петрович только посмеивался в рыжие свои усищи, будто не имел к этим историям никакого отношения, но орден Святой Анны на его белой черкеске утверждал, что в иные минуты он бывал и не таким спокойным и улыбчивым. Жалко было расставаться и с Яковом Петровичем, и с его казаками. Дорога без них поскучнела. Степь да степь. Трава и солнце. Мы все едем и едем, а по карте Российской империи миновали дай Бог один дюйм.

Фуры вечно отставали, дядя Ашот дергал кучера, останавливал движение, выбегал смотреть, что случилось на этот раз. Он слал проклятья на головы нерадивых слуг, на старых и упрямых одров и кляч: «Это не кони! Это дохлые ишаки из гроба!» Сначала было смешно, уморительно — где это видано, чтоб ишаков в гробах хоронили, но дядя Ашот своих шуток не менял.

Миша закрывал глаза, голова кружилась от усталости, и сначала синюю тьму пронизывали серебристые иглы, потом тьма расступалась, очерчивалась гостиная в доме, постоялец Василий Васильевич раскуривает трубку и заводит разговоры о том, что Миша уже большой, что пора кончать беззаботное детство и надо ехать в Москву учиться, как Ломоносов. Москва — город большой, больше Тифлиса и совсем на Тифлис не похожа. В Москве Кремль с красивыми старинными башнями, университет на Моховой, совсем рядом с Кремлем, учрежденный, кстати, хлопотами Ломоносова еще при императрице Елизавете Петровне.

Отец сначала возражал: если Мико уедет и станет ученым или поэтом, кто ж делом будет заниматься, на что Василий Васильевич резонно отвечал ему: науки и искусства — тоже дело, и для человечества порою поважнее торговли. А Миша — мальчик способный, схватывает на лету, и грех великий не развивать такой талант, держать его втуне. «Богатство — вещь эфемерная, вам ли, Лорисам, не знать этого. Ты сам, Тариел, рассказывал, что предки ваши целым городом и десятками селений вокруг владели, а что теперь? Войны, воры, пожары — и нет ничего! И даже дворянское достоинство надо доказывать — вам, потомкам царей. А знания, умения — это такой товар, его только с головой оторвать можно», — говаривал Василий Васильевич Клейменов, горный инженер и майор. [12]

В конце концов он разбудил в отце фамильное тщеславие, тому уже виделась какая-то почетная мраморная доска с именем сына, выбитым золотыми буквами: «Михаил Лорис-Меликов». Сначала собрались было отрядить Мишу за границу, в Лейпциге у Лорис-Меликовых шла торговля, думали даже постоянную контору открыть, новее-таки Германия — чужая страна, чужой, никому в семье не известный язык, нет, надо в Петербург или в Москву. Лучше даже в Москву — еще давно, в начале века, Лазаревы открыли Институт восточных языков, и многие армянские семьи учат там своих детей. А уж после Лазаревского института прямая дорога в Московский университет. На том и порешили.

А мама при таких разговорах только вздыхала, глотая слезы, и, всегда такая строгая, стала потихоньку баловать старшего сына. Иногда как-то неловко становилось, когда она тихо звала: «Мико-джан, подойди, милый» — и, как маленького, гладила по голове. В дальнюю дорогу мама тихонько от отца дала шелковый черный поясок и шепнула: «Там деньги, береги их и не трать по пустякам». Такого рода заветы имеют правило вылетать из другого уха. А Мико был весь в трепетном азарте предстоящего пути.

Россия. Тифлис на карте в кабинете Василия Васильевича располагался внизу, среди коричневых Кавказских гор. Размаха руки не хватало от этого кружка до другого на пространстве зеленом, где нет никаких гор, — Москвы. Муха ползет к ней несколько минут, но никогда не доползает до конца — терпения не хватает, и она уносится то на лампу, то к окну. Москва пахла пылью старых книг из шкафа Василия Васильевича, клеем и типографской краской. И звучала новым именем — Миша. Не Мико, как дома, и не Михо, как среди сверстников из грузинских дворов, а по-русски — Миша. У папы это получалось неловко, «ш» звучало мягко и грустно, как сквозь слезы. У мамы не получалось никак, и для нее он оставался Мико-джан.

Степи, степи, изредка казачьи станицы, застроенные мазанками под соломенными крышами. Они совсем не похожи на кавказские сакли. Вдоль стен тянутся широкие лавки, в иных домах печи расписаны узорами. Но в конце концов и это приелось. Миша, когда останавливались на ночлег, уже не озирался по сторонам, а, быстро поужинав, валился в сон, как в черную пропасть, без дна и сновидений. А утром снова [13] в путь, в сухую степь под палящим солнцем над выжженным желтым пространством. И это Россия? Как скучно!

Только за Доном начались редкие леса, чудом выросшие посреди зноя. В дороге по югу России путника одолевает скука. Никакого разнообразия, не на чем глазу остановиться. Жесткие пижмы и седые, лохматые заросли иван-чая над ковылем — вот и вся растительность.

А горы, оставшиеся далеко позади, подгоняемые фруктовыми запахами от задних фур, ночами звали маминым голосом: «Мико-джан!»

Рогачевка — большое село на скрещении дорог. Отсюда можно уехать не только в Москву, но и в Царицын, на Волгу, а оттуда еще дальше — на Урал и в Сибирь. Громадность России сказывалась в Рогачевке не только дальностью дорог. Село это заметно отличалось от казачьих станиц и южных деревень Воронежской губернии. Мазанки здесь были только на окраинах, а у церкви и базарной площади стояли деревянные избы, крытые дранкой. Новые избы были желтые и остро пахли смолой, они дразнили новизной соседние старые дома — их бревна были серы, как бы в седине.

Станция располагалась в самой большой новой избе — Миша с немалым любопытством осматривал это жилище: пол выстлан из широких тесаных бревен, а печь совсем не такая, как в Тифлисе и в казачьих хатах. Она царствует над всем в доме, занимая добрую половину горницы. На стене большой портрет государя императора под стеклом, усеянным черненькими точками от мух. Царь смотрит строго, как отец на расшалившегося мальчишку, и даже бакенбарды его, кажется, трепещут гневом. Пожалуй, и взрослые не могут позволить себе делать что в голову взбредет. Мальчику подумалось, что в их таинственной жизни свободы, пожалуй, меньше, чем было у него дома, в Тифлисе. Все — подданные русского императора, все оглядываются на его пристальные глаза и, ежась под ними, должны исполнять его волю.

Мише вдруг расхотелось ехать дальше, в Москву, в империю, под суровый взгляд государя. Он нащупал под курточкой мамин черный поясок, уже в который раз удостоверяясь, что деньги его — целых двадцать рублей серебром! — на месте, не потерялись, не украдены, да и некому их красть, никто ведь не знает о его богатстве. [14]

Постелили ему в маленькой комнатке отдельно от взрослых. Горела лампадка у закопченного образа, закопченного настолько, что едва-едва поблескивали печальные глаза Богородицы, а больше ничего не различалось, только угадывалось. Но глаза казались совсем мамиными, и Миша дорисовал ее лик мамиными чертами. Почему-то не спалось, впервые за всю эту долгую дорогу. Миша вертелся, вздыхал, закрывал глаза, но какая-то сила не удерживала веки в сомкнутом состоянии и разлепляла их. Он смотрел на лампадку, видел мамино лицо с добрыми и грустными очами Богородицы, опять вздыхал и силился уснуть.

Борьба эта, видимо, не совсем была безуспешной, его подхватывали какие-то кружащиеся ветры, втягивали во тьму, но оттуда его вдруг извлекал строгий взгляд императора с портрета, что в большой горнице за стеной, и Миша в легком страхе снова открывал глаза и видел лампадку, образ, оконный переплет и мглу за ним. И снова силился уснуть, и снова его кружили ветры, и он падал куда-то вниз, а на дне, куда он упал, оказалась детская, и подошла мама, тронула его голову мягкой ладонью и позвала: «Мико-джан!»

Он быстро вскочил, оглядываясь. Рубашка взмокла, сердце билось, но вокруг — тьма непроглядная, и только в красном углу тлеет лампадка. Во тьме, на ощупь, Миша оделся, вышел в сени. Тишина. В большой горнице похрапывают дядя Ашот, дядя Айваз, Леван, а из хозяйской половины и этих звуков не слыхать. Он осторожно отворил дверь на крыльцо — новая, даже не скрипнула.

Как дождем, осыпало звездами. Даже голова закружилась, пока не понял, что звезды никуда не движутся, что они сияют над миром из далекого далека и у каждой свое место в своем созвездии. Но так много и так ярко! Тьма уже не казалась столь непроглядной, лунный свет отражался в росе, добавляя блеска к звездному мерцанию. Глаза потихоньку узнавали предметы вокруг, различили дорогу впереди от станционного здания к церкви.

Миша бесшумно, еле дыша сошел с крыльца, сделал осторожный шаг вперед, еще один, смелее — следующий, и вот он идет все быстрее и отважней по дороге к центру села. Не сбиться бы. Но даже в темноте Миша различил ту улицу, по которой они въехали в Рогачевку. Мощная ива, разбитая молнией, указала, что путь его верный. [15]

Еды он с собой, конечно, не взял, он купит хлеба, огурцов и мяса в ближайшей деревне, там, может, и лошадь наймет, а пока идти легко и беззаботно. Луна, звезды, ночная тишь, и хочется петь грузинские песни. Миша и пел, смешивая одну с другой, как позволяла память, только негромко, а то еще разбудишь людей в домах, поднимут тревогу, поймают. Миновав иву, Миша пустился бегом и за околицей почувствовал себя наконец на свободе: твердый тракт ведет к дому, в Тифлис, взрослые купцы и слуги крепко спят и спохватятся не скоро. Мама! Мама! Я к тебе!

И только когда село за спиною скрылось, перешел на размеренный шаг большого солидного человека, знающего цель своего нелегкого пути. Он пересчитал свои деньги в потайном пояске, двадцать целковых, должно хватить, дядя Ашот куда меньше потратил. Правда, он так азартно и шумно торговался, что все сбегались вокруг посмотреть на хитрого армянина. «Ты меня по миру пустить хочешь, да?!» — кричал дядя Ашот, и глаза его горели не отчаяньем, а лихим озорством, и мужики уступали, невесть как поддавшись, половинную цену. Нет, мне так не сторговаться, но мне одному и надо меньше, подумал мальчик и выкинул заботу из головы.

А тем временем стали просыпаться и щебетать веселые птицы, и как-то незаметно в светлеющей мгле растворились звезды, побелела луна, на глазах становясь прозрачной, как облако. А сами облака чем левее, тем ярче покрывались румянцем, поначалу розовым, потом пунцовым, но и краснота была недолгой, уступая место желтизне. И вдруг брызнуло солнце прямо в глаза, ослепив в первый миг и заполнив душу внезапным счастьем. Миша опять пустился бегом вприпрыжку, распираемый утренней радостной силой. Так и бежал до верстового столба, указавшего, что от Рогачевки он отдалился уже на целых четыре версты. Надо беречь силы, решил мальчик и снова перешел на шаг.

Облака в небе рассеялись совсем, теплый ветер чуть веял навстречу, а солнце что-то быстро разогнало утреннюю прохладу и стало припекать, припекать, втягивая в себя силы и замедляя Мишин шаг. Он стал как-то вязнуть, одолевая тепло, хотелось пить, а голову отяжелил туман. Все-таки ночь почти вся прошла без сна, в глаза будто песку насыпали, мальчика сморило окончательно. На обочине обозначилась уютная ямка, его повело туда. Прилег, укрылся курточкой от солнца и крепко-крепко уснул. [16]

Тревога согнала сон с Ашота. Он аж подскочил с постели. В горнице темно и тихо. Посапывает молодой Леван, беззвучно спит, сжавшись калачиком под сбившимся одеялом, Айваз. Но неспроста тревога выбросила Ашота из сна. Он вышел в маленькую комнату к Мише, на цыпочках приблизился к мальчику... Да только мальчика-то никакого не было. Пуста была его кровать, как ни щупал Ашот, рука проваливалась в мягкий матрас. Может, на двор вышел?

Ашот вернулся в горницу, нашел лампу, зажег. На дворе чуть брезжило.

— Миша! — тихо позвал Ашот.

Никакого ответа.

— Мико!

Тишина.

Он обошел двор, заглянул в нужник, в сараи, обследовал все углы, освещая лампой, будто не мальчишку искал, а оброненный башмак, — никакого проку. Пропал Мико!

Ой, что будет! Тариел голову снесет! Проклятый мальчишка! Сбежал!

— Айваз! Леван! Проспали! Проворонили!

Ашот разбудил тумаками своих товарищей, все вместе — станционного смотрителя — шум, гвалт поднялись в избе.

Смотритель, человек в больших годах и малых чинах, много повидал на своем веку и был единственный, кто в этой сумятице хранил спокойствие и трезвую голову. Он сказал Ашоту:

— Вас со слугами семеро, а дорог четыре. Мальчишка ваш в Москву не побежит, разве что заблудится. И на Украину не побежит, и на Волгу. По дому соскучился, а значит — берите коня и тихим шагом назад, на ту же дорогу, по которой пришли. Дай Бог, верст на десять ушел, не больше. И на другие тракты можно кого из вас отрядить, да только едва ли он не к дому направил стопы свои. Кстати, о стопах. Ты тут избегался весь, а следы-то и затоптал. А сейчас они на песке видны еще, приглядись.

Слова мудрого человека поостудили Ашота.

— Леван, у тебя глаз молодой да зоркий, готовь коней, мы с тобой пойдем. И на следы смотри.

И правда, за разбитой ивой на песке обозначился след невзрослой ноги, и вел он в сторону Кавказа.

— Дядя Ашот, кажется, нашли.

— «Нашли» — это когда целым-невредимым назад приведем. Мало ли тут сорванцов бегает! О, горе мне! Позор на мою [17] седую голову! Скажи, Леван, моя седая голова заслужила позора? Что я скажу Тариелу? Мальчишку, щенка не углядел! Как мне смотреть в его честные глаза!

— Да что вы, дядя Ашот! Вот же следы, их далеко видно, найдем мы нашего Мико, куда он... — Леван не договорил. Из-за околицы повалило огромное стадо, все смешалось в мычании, окриках пастуха, лае собак. Кони топтались на месте в тесной толпе напуганных коров.

Ашот напустился на пастуха:

— Дурной башка! Ты не видишь — честные люди едут! Куда коров гонишь!

— А ты не ори! Тоже мне барин сыскался! Куда надо, туда гоню! А коров не пугай — не твои!

— Слушай, хватит ругаться! У меня беда. Мальчик пропал. Ты мальчика не видал, черненький такой, длинноногий?

— Сбежал, что ль? От такого сбежишь — и ног не почуешь! И давай проваливай отсюдова, всех буренок мне перебесил.

— Злой ты человек, пастух. У людей беда, понимаешь, а ты зубы скалишь. Ну как не стыдно?

— Да не видал, не видал я никакого мальчишку! Может, зря ищешь, у тебя дорог много, а у него всего одна. — Мысль эта невесть с чего развеселила пастуха. Позвал подпаска: — Гришка! Тут мальчонку ищут, может, видал?

— Не-а, дядя Федот, не видал.

— Ну вот, и Гришка не видал. А он зоркий и прыткий. Не было тут никакого мальчика! У него своя дорога.

— Тьфу, дурной! Бог тебя покарает! — Дядя Ашот обиделся и помрачнел.

С добрых полчаса они выбирались из ревущей массы животных. Следы, конечно, потерялись, затоптались, и они скакали вперед уже наугад. И конечно же проскочили. Вот уже десятая верста прошла, двенадцатая — мальчишки нет как нет. Пуста дорога.

Проехали еще с полверсты, и Леван сказал те слова, которые вот уж час мучили Ашота и которые он боялся произнести сам:

— Бесполезно. Заблудился Мико. По другой дороге пошел.

Наверно, надо было скакать во весь опор, мчаться, чтобы пустить в погоню всех слуг, направив на все четыре стороны. Но солнце так припекало, а мысли были так печальны, что Ашот и Леван отдались на волю Провидения и лень своих [18] коней и ехали шагом, посматривая по сторонам. Еще через версту поворотили назад.

Жара стояла невыносимая, кони еле плелись, но вот вдали зоркий глаз Левана приметил черный бугорок на обочине; ни слова не говоря, Леван пришпорил коня, а дядя Ашот никак не мог справиться с разомлевшим своим одром. Зато когда пробудил коня, того понесло вперед, мимо Левана, зачем-то сошедшего с дороги. Да ясно зачем! В уютной ямке на обочине тихо спал Мико. Он так жалко съежился, утомленный солнцем и шестью верстами пешего пути. Плетка, предназначенная для спины беглеца, безвольно поникла в руке.

— Мико-джан! Нашелся!

Аудиенция

Бесхлопотных должностей не бывает. Начальник Третьего Отделения Собственной Его Императорского Величества Канцелярии, шеф корпуса жандармов Александр Христофорович Бенкендорф с какой-то стати должен теперь свое — нет, не свое: ничего своего у Александра Христофоровича, почитай, с декабря 1825 года не было — государственное время тратить на заботы о каком-то шалуне мальчишке, которого выгнали — и правильно сделали! — из Лазаревского института восточных языков, почетным попечителем коего и был Начальник Третьего Отделения С.Е.И.В. Канцелярии. Должность парадная, предполагавшая лишь редкие торжественные, как праздник, посещения и еще более редкое присутствие на экзаменах, да и то если случается бывать в Москве. Крамольных веяний, слава Богу, никакие ветры из этого армянского заведения не заносили, и московское дворянство радостью почитало воспитывать там своих отроков. Лазаревны составляли потом особую гордость Московского университета — нигде так хорошо не готовили к академической науке. И вот на ж тебе!

Александр Христофорович принял вид не свирепый, но строгий, отечески суровый, о чем доложило ему маленькое зеркальце, хранимое в ящике письменного стола и являвшееся на миг перед приемом любого лица, допущенного в кабинет. Вызвал адъютанта:

— Пригласите Лорис-Меликова Михаила.

— С сопровождающим?

— Нет, одного. [19]

Весь последний месяц прошел в бесконечных выговорах и попреках, сожалениях и покаянных молитвах. Хотелось умереть и родиться заново и никогда больше в жизни не повторять ничего подобного. Но поздно, поздно... И не видать ему Московского университета как своих ушей. Приказ об исключении висит в институте в актовом зале на самом видном месте в назидание младшим ученикам и потомству. А ему вдруг, под самый выпуск, страстно захотелось учиться: он только-только вошел во вкус чтения трудных книг и радости понимания истин, казалось, никогда не доступных скромному уму. А в мире взрослых не осталось ни единого человека, кто бы не воспользовался злобной радостью упрекнуть, хотя на опекунском совете отнюдь не все голосовали за его исключение, были и заступники.

Зачем его привезли не в Тифлис, а сюда, в Петербург, Миша толком понять не мог. Дядя Ашот всю дорогу был с ним угрюм и молчалив, столичная родня встретила его все теми же выговорами и попреками, так что даже спрашивать о чем-либо бесполезно. И вот неделю спустя дядя Ашот привез его в знаменитое здание у Цепного моста. Вся империя трепещет, помянув этот особняк, один из красивейших в Санкт-Петербурге.

Благоговейная канцелярская тишь. Офицеры будто по воздуху летают — ни звяканья шпор, ни стука каблуков, подбитых сталью. И страх вползает в душу из входной двери, отворившейся навстречу. Ноги теряют силу в коленях. Тут мысль мелькнула, что потому и бухаются на колени перед грозным начальством, что ноги не держат. Мелькнула и исчезла — не место насмешке. Новая волна страха подавила ее. Лестничный марш одолевался, как гора Арарат. Дядя Ашот с трудом переводил дыхание — его тоже внезапный ужас одолел.

Адъютант Бенкендорфа был отменно вежлив и холоден. Он просил подождать, пока его высокопревосходительство не сочтет возможным принять. Почему-то это обстоятельство чуть даже поуспокоило и дядю Ашота, и Мишу. Хоть какая-то, а передышка. И понятно, конечно, что, вызванные ровно к 11 утра и ни на секунду не опоздавшие, сразу они приняты не будут — особа, важнейшая в государстве после императора, величайшую милость оказывает одним лишь тем, что снизошла призвать к себе — и кого? — нашкодившего мальчишку!

Тут, конечно, была политика, и политика высокая. Мальчишка принадлежал к знатному роду тифлисских армян, записанному в VI книгу тифлисского дворянства. Когда-то они [20] княжили в городе Лори, откуда и пошла их фамилия: Лорис-Меликовы. И много горюшка хлебнули со своим княжеством в этом азиатском проходном дворе: турки, персы, насильственное обращение в ислам, народные бунты... Слава Богу, вернулись в лоно Христианской Церкви, оправились от безвозвратных потерь (в том числе и княжества) и теперь являют образец верноподданности русскому императору. Авторитет их на Кавказе, еще не до конца покоренном, высок, и ссориться с армянской знатью из-за такого пустяка, как мальчишеская глупая выходка и еще более глупое и упрямое усердие институтского начальства, Санкт-Петербург не намерен. На вчерашнем докладе императору, точнее в приватной беседе после доклада, Александр Христофорович потешил царя этой смешной историей, и его императорское величество всемилостивейше изволили определить судьбу сорванца.

— Допусти его до экзамена в Школу юнкеров. Барон Шлиппенбах сделает из него человека.

Мальчишку, когда тот вступил в кабинет, Александр Христофорович узнал сразу. В прошлом году его успехи в турецком языке демонстрировали петербургскому гостю. Бенкендорф, за год до того сопровождавший императора в поездке по Кавказу, запомнил несколько фраз по-турецки и был доволен бойкостью ответа ученика, показавшего прекрасную осведомленность в знакомых почетному попечителю турецких речениях. За год мальчик вырос, над уголками губ чернели тени — залог будущих пышных гусарских усов. Но и узнав прошлогоднего отличника, сурового вида своего Александр Христофорович менять не стал — пусть трепещет, сознавая глубину вины и нравственного своего падения.

Было отчего трепетать. Кабинет, столь же обширный, сколь и аскетически пустой, внушал особое русское чувство — чувство высшей субординации. И мальчик, впервые в жизни переступивший порог казенного учреждения, преисполнился его выше всякой меры. Спустя много лет, вспоминая этот миг, Лорис-Меликов признается себе, что ничего гаже этого особого русского чувства он в жизни своей не испытывал. Портрет императора в рост слепил тщательно выписанной чернотой ботфортов и стальной голубизной строгих и беспощадных глаз. Хозяин кабинета смотрел столь же строго и беспощадно.

— Рассказывай, Лорис-Меликов Михаил, что ты там вытворил. [21]

В голосе генерала звучал холодный, неприступный металл, и язык у Лорис-Меликова Михаила прилип к пересохшему нёбу. Захотелось расплакаться, как тогда в директорском кабинете, но плакать здесь категорически нельзя. Легенды о царском платке, подаренном Бенкендорфу при назначении шефом жандармов для утирания слез вдов и сирот, униженных и оскорбленных, Миша еще не слыхал, но какое-то шестое чувство подсказало ему, что этот кабинет — не место для соленой влаги из глаз: здесь надо держаться мужественно и с достоинством вопреки внушенному с порога особому русскому чувству. Однако ж язык уму не поддавался и лепетал еле слышно о сознании тяжести проступка.

Бенкендорф о проступке бывшего пансионера Лазаревского института восточных языков был осведомлен до мельчайших подробностей. Этот юный стервец, тщательно выучив на уроке химии, кажется, технологию изготовления особо крепкого клея, не поленился испытать действие сего продукта на практике. Он приготовил клей и не придумал лучшего применения его, чем на стуле всем ученикам ненавистного математика. Визг несчастного Степана Суреновича, приклеенного к стулу, достиг Петербурга и донесся до высочайших ушей.

Александр Христофорович всякого навидался в своей жизни. Перед ним стояли здесь и государственные преступники, и шпионы, и лукавейшие из царедворцев. Он прошел блестящую школу выдержки и поведения в свете и в должности, и во всей империи никто никогда ни при каких обстоятельствах не мог прочитать его истинных чувств на строгом, каменеющем по мере надобности лице. Он скрывал свое тайное преклонение перед мужественным Пестелем и брезгливое презрение к другому преступнику — сочинителю Рылееву, смутный страх необъяснимого, мистического свойства, когда приходилось выговаривать сочинителю Пушкину, скрывал свое явное умственное превосходство над любимым братом императора — великим князем Михаилом Павловичем; знание тончайших интриг, вечно затеваемых при дворе счастливыми и не очень соперниками его в искании царской милости, — любое человеческое чувство с легкостью мог скрыть Александр Христофорович. Но сейчас перед этим скверным мальчишкой всесильный Бенкендорф вынужден был напрячь всю свою недюжинную волю. Генерал-адъютанта его императорского величества, кавалера высших орденов Российской империи, начальника III Отделения и шефа жандармов душил смех. [22]

До крови прикусив кончик языка, Бенкендорф справился, наконец, с собою. Он выпрямился в позе назидательной суровости и стал внушать отроку Лорис-Меликову Михаилу, что проказа его есть не просто проказа, а покушение на основу основ государственной нравственности, коя состоит в беспрекословном почитании и уважении любого начальствующего лица. Что Табель о рангах, учрежденная Петром Великим, являет собою истинную конституцию Российской империи. Тут, правда, шеф жандармов чуть смутился, спохватившись: слово «конституция» в Российской империи — нехорошее слово, хотя и означает всего-навсего не более чем юридический термин, а именно структуру любого государства. Но не объяснять же всего этого мальчишке! Так вот, чтобы Лорис-Меликов Михаил впредь выучился государственной субординации, чтобы стал он верным слугою царя и отечества, дается ему последний случай проявить себя с лучшей стороны. Ему надлежит выдержать вступительный экзамен в Школу гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров и, если таковой с успехом будет выдержан, впредь являть собою образец скромности и достойного поведения.

На этом аудиенция была закончена.

Не понравился отроку Лорис-Меликову этот пышный дворец у Цепного моста. Ох как не понравился!

Конюшня

В Школе гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров можно было получить весьма сносное образование, а можно — никакого. Последнее даже и к лучшему, как втайне считал основатель его великий князь Николай Павлович, будущий император всероссийский, но в пору устройства Школы о царской короне не помышлявший и грезивший больше о славе полководца. Младший его брат Михаил, следующий шеф Школы, когда императору стало не до детища своего, был, в общем-то, того же мнения. А въяве так считал директор школы генерал-лейтенант барон Константин Антонович Шлиппенбах — гвардеец до мозга костей. Константин Антонович полагал, что лицо, усердно занимающееся науками, никогда не может быть хорошим фронтовым офицером. Может, и справедливо полагал. Так ведь и не вышло никакого офицера из юнкера Семенова 2-го Петра, хотя тот блестяще сдал экзамены [23] не в четвертый, а сразу в третий класс и был первым учеником во все годы своего обучения. Он потом станет великим ученым, географом, статистиком, биологом, минералогом, его экспедиции 1856 и 1857 годов на Тянь-Шань прославят отечественную науку, и в ознаменование 50-летия сего научного подвига к фамилии его будет прибавлено — Тян-Шанский. Но роты такому особенно на параде не доверишь. Мало того, что близорук, еще и рассеян. И из Плещеева Алексея никакого офицера не вышло — так и бросил Школу, недоучившись, в университет ему, видите ли, захотелось. А там стишки, социализм, тайные какие-то общества — и вот вам: суд, смертная казнь и — в замену ей по милости государя императора — солдатская лямка. А Константин Антонович предвидел такой конец и предупреждал Плещеева Алексея. И все же скорбел добрый генерал по такой участи несостоявшегося гвардейца — славный был юноша Плещеев и из хорошей родовитой семьи.

Однако ж конец 30-х годов — эпоха странная. Застой, конечно, и в целом людская жизнь вполне вписывается в формулу: «Сегодня было как вчера, а завтра будет как сегодня». Это в целом, а в частности застойные времена чрезвычайно чувствительны к оттенкам и тихим, неслышным веяниям. А веяло просвещением. Хотя бы внешним его подобием. И вот именно барону Шлиппенбаху выпало преобразовывать Школу гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров. В 1838 году вместо двухлетнего ввели четырехлетний, расширенный за счет введения новых предметов курс обучения, были приглашены и новые преподаватели, отмеченные доброй, благонадежной репутацией, а сама Школа переехала в новое обширное помещение у Измайловских рот.

Михаил Лорис-Меликов поступал в Школу на второй год после ее преобразования. Экзамены он сдал превосходно — особенно первый, по русскому языку. Учитель Прокопович был чрезвычайно растроган такими знаниями и чутким слухом юноши из инородцев. Умных людей всегда радует, если кому-либо удается разрушить их заведомо предвзятое о себе мнение. Цифру «12» пылкий Николай Яковлевич влепил в зачетный лист с таким восторгом и так жирно, что чуть было кляксу не посадил на важный документ. Надо же, «Горе от ума» знает и сам привел пример к однородным членам — «с чувством, с толком, с расстановкой»!

Другие экзамены после такого славного начала прошли легко, и с общим баллом 98 Лорис-Меликов Михаил был зачислен [24] в четвертый класс в эскадрон кавалерийских юнкеров. Классы в школе шли почему-то в обратном порядке, не с первого по четвертый, а, наоборот, с четвертого по выпускной первый.

Юнкера старшего класса встретили новеньких не так ласково, как учитель Прокопович. Как водится во всех закрытых мужских учебных заведениях, будь то Пажеский корпус или затерявшаяся в глухих степях Малороссии бурса, вновь поступившие с первого же дня подвергаются мучительнейшим испытаниям.

На второй или третий день жизни в школе юнкер Лорис-Меликов в некоторой задумчивости бродил по огромному рекреационному залу. Все здесь пахло недавним ремонтом, то есть штукатурной сыростью, паркетным воском, свежеструганым деревом, а главное, как во всех казенных, только что отремонтированных помещениях, — неуютом. Новая юнкерская форма тоже издавала грубоватый запах неношеного сукна, была тесна и колюча и никак не давала почувствовать себя свободно. Посему и мысли посетили юнкера неуютные. Он вдруг понял, что вместо вольной университетской жизни, которая проехала мимо него, он заключен в казарму на целых четыре года, строгий барон Шлиппенбах давеча в своей приветственной речи дал понять, что спуску никому не будет, здешние дежурные офицеры умеют натягивать вместо лайковых перчаток ежовые рукавицы... Неистовый рев прервал его печальные мысли.

С другого конца зала с неумолимой скоростью неслась, скользя по паркету, на новичка целая группа крепко взявшихся за руки старших юнкеров. Это называлось «нумидийским эскадроном», и горе зазевавшемуся! Бежать от него некуда, но Миша был уже опытен в таких делах. Он разбежался, набрав скорость, и ринулся навстречу, норовя попасть между слабыми звеньями эскадрона. Прорвать эту цепь ему не удалось, но эскадронцы оценили смелость новичка, подняли на руки и стали подбрасывать как триумфатора. Миша и здесь был бдителен и понял, что со второго или третьего броска его непременно уронят и надо умудриться не упасть, а спрыгнуть на ноги.

Он думал, что теперь-то уж от него отстанут. Черта с два! Этою же ночью в спальню кавалеристов четвертого класса ворвался, накрытый для устрашения простынями, все тот же «нумидийский эскадрон» из низкорослых юнкеров, оседлавших будущих кавалергардов, и стал поливать ничего спросонья не понимающих мальчиков холодной водой. Впрочем, среди них [25] Миша успел разглядеть однокашника из пехотной роты. На следующий день он подкараулил пехотинца в тихом уголке, зажал его там и стал учить уму-разуму, как то проделывалось в свое время в интернате Лазаревского института.

Участие Ивана Хлюстина, единственного новичка, в «нумидийском эскадроне» объяснялось просто: в третьем классе учились два его старших брата — отпетые удальцы, гроза маменькиных сынков, каковых в Школе было немало: большинство юнкеров очутилось здесь после балованной жизни в богатых поместьях в глубине России. После науки, преподанной Хлюстину 3-му, от Лорис-Меликова отстали, а потом, выросши через год из детских забав, звали за собою в предприятия посерьезнее — в кутежи по злачным местам Петербурга.

Изобретение «нумидийского эскадрона» приписывали юнкеру выпуска 1834 года Михаилу Лермонтову, но Лорис-Меликов этому не очень верил — в коридорах Лазаревского института подобные эскадроны были не в диковинку. Лермонтов же в тот год был в чрезвычайной моде, и Мише однажды зимой показали его на улице. Поразил взгляд, не подпускающий к себе. И на душе остался неуютный осадок, будто осадили за бестактность. И много-много лет спустя, когда в Школе возьмутся за организацию лермонтовского музея и генерал-адъютант Лорис-Меликов пожертвует сто рублей, его кольнет неясным стыдом, будто откупился от того рассеянного взгляда вскользь.

Город зачитывался «Бэлою» и «Фаталистом», только что напечатанными в «Отечественных записках», спорил о «Думе», не понимая, как отнестись к этой странной характеристике поколения, а в Школе юнкера, высунув язык, переписывали друг у друга проказливые стихи некоего Майошки из позабытого рукописного журнала «Школьная заря». Лорис-Меликов чуть не наизусть выучил «Гошпиталь» — об уморительных похождениях блудливого юноши, не ведая того, что судьба не раз еще столкнет его с героем проказливой поэмы князем Барятинским. Александр Иванович будет над ним командиром в отряде, собранном против Шамиля, а потом достигнет фельдмаршальского чина, станет наместником императора на Кавказе, так что много ему служить под началом этого героя. Но каждый раз, видя маленького ростом, изящного фельдмаршала, даже и при всех орденах в полной парадной форме, Лорис делал над собою хоть и легкое, но усилие, чтоб не сорвался с языка вечно на его кончике вертящийся стишок «Князь Б., [26] любитель наслаждений». Отличая Лорис-Меликова, князь каждый раз поминал братство выпускников Школы гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров, но об однокашнике своем Михаиле Лермонтове, по прозвищу Майошка, сам не заговорил ни разу. Но как-то молоденький адъютант фельдмаршала, недавно выпущенный из Школы, вызвал-таки князя на откровенность.

— Ну что я вам скажу, в юнкерах он мало отличался от других — такой же шалый, как мы все тогда были. Иногда только впадал в задумчивость, так что никого не видел пред собою. А офицер из него вышел никудышный, хотя и храбр был отчаянно. Так ведь в нашем деле одной отвагой не возьмешь — дисциплина нужна-с, дисциплина. Из литераторов один разве граф Лев Толстой отменным был офицером.

— А вы и Толстого знали?

— Немного, он года два служил на Кавказе. Вот у аула Шали на рубке леса и довелось с ним познакомиться. Он артиллерист был, кажется. Вы почитайте его кавказские рассказы. Там и обо мне есть.

Так и увел разговор о Лермонтове. Толстого же — в кавказскую пору всего лишь юнкера, выслужившего чин прапорщика, — князь, будучи уже генералом, едва ли мог различить в офицерской толпе, но льстили ему несколько строк о себе в «Набеге». Князь был тщеславен.

После гибели Лермонтова поднялась новая волна увлечения поэтом, и юнкера стали уже всерьез читать и стихи, и «Героя нашего времени», а листки с его юнкерскими шалостями передавали младшим. Интерес к такого рода сочинениям исчерпывается быстро, тем более что в Школе уже почти никого не осталось, кто помнил бы автора. Разве что полковник Андрей Федорович Лишин, при Лермонтове дежурный офицер, а ныне командир роты гвардейских подпрапорщиков, то есть пехотинцев. О нем, кстати, ходил лермонтовский стишок:

Вот выходит из дежурной,
Весь в заплатах на штанах,
Словно мраморную урну,
Держит кивер он в руках.

Лишин относился к военной службе как к высочайшей святыне, всякое отклонение от формы воспринимал как личное оскорбление и не только подпрапорщиков гонял в хвост и в гриву, но и юнкерам от него доставалось. Добрейший и усерднейший [27] Андрей Федорович никак не хотел верить, что великий поэт Лермонтов и воспитанник Школы 1834 года выпуска — одно и то же лицо.

— Нет, нет-с, никак такого не может быть. Юнкер Лермонтов был чрезвычайно неудовлетворительного поведения и даже курил табак! Никогда не поверю, чтобы столь дурной юноша с порочными наклонностями мог стать автором поэмы «Демон» и других сочинений, известных всей России. Да вот же-с, служит у нас дежурный офицер поручик Лермонтов — даже не родня поэту. И юнкер тот тоже небось однофамилец.

Так он и остался при своем непреклонном убеждении.

Учился Лорис-Меликов легко, рассеянно и незаметно. Он схватывал объяснения на лету, а сообразительность быстро увязывала обрывки услышанного, если случались провалы в последовательном курсе. Так что к концу жизни, строго оценивая вольготную свою юность, он счел, что образование в Школе получил кое-какое, и во многих вопросах долго оставался дилетантом.

Интерес к наукам возникал лишь вспышками. Во втором классе курс минералогии читал горный инженер Иванов. Впрочем, читал — слишком сильно сказано. Он приходил в класс с ящиками, наполненными коллекцией минералов, садился за кафедру, вынимал какую-либо книгу и целиком погружался в нее, следя лишь за тем, чтобы ученики не шумели. Ящики эти живо напомнили такие же, какими гордился когда-то тифлисский жилец Василий Васильевич. Лорис-Меликов попросил как-то Иванова показать ему коллекцию, и несколько уроков Иванов с жаром рассказывал о природе образования камней, об отличиях кавказских минералов от уральских и массу других интересных вещей исключительно одному Лорис-Меликову.

Курс всеобщей истории был прослушан весь безо всяких упущений. А иначе и невозможно. Шакеев, преподаватель этого предмета, вел свои лекции таким образом:

— В те времена, когда юнкера Лорис-Меликов и Нарышкин еще не играли в карты под партою, в Англии явилась незаурядная личность по имени Оливер Кромвель...

Любил же Лорис-Меликов русский язык, потому что Николай Яковлевич Прокопович не обременял их правилами, раздав программки к экзамену, а на уроках с почти юношеским увлечением читал им вслух сочинения друга своего и товарища по Нежинскому лицею Николая Васильевича Гоголя, предавался воспоминаниям о школьных забавах писателя, и с большим азартом комментировал малороссийские легенды в «Вечерах на хуторе близ Диканьки», и о самой Диканьке рассказывал, и об украинских базарах — совсем не таких, как в Петербурге и вообще в России. В старших классах Прокоповича сменил поэт Александр Александрович Комаров, который самого Пушкина знавал и показывал альманах «Северные цветы» за 1832 год, где Пушкин напечатал комаровские стихотворения «Ночь» и «Маша». Лучших воспитанников Комаров приглашал к себе домой в субботу на «серапионовские вечера», где бывали все литературные знаменитости. Впрочем, Лорис-Меликов, хотя и был зван однажды, так посетить их, к будущей злой на себя досаде, не удосужился — интересы его в то время были довольно далеки от отечественной словесности.

Правда, не так, как ему самому это казалось.

На выходные он устремлялся вместе с товарищем своим Александром Нарышкиным на Грязную улицу, в дом Шаумяна, где втроем снимали они маленькую квартирку. Третьим был Николенька Некрасов — личность во всех отношениях замечательная. Познакомился с ним Лорис-Меликов в первый же год своей столичной жизни в пансионе профессора Беницкого, где его тифлисский приятель Самуил Панчулидзев готовился к поступлению в Школу, а Некрасов подрабатывал репетиторством.

— Несостоявшийся коллега, — представился тогда Николенька. Оказывается, отец отправил Николеньку в Петербург поступать как раз в их Школу, но упрямый сын не пожелал себе казарменной будущности и поступил вольнослушателем в университет, за что был отлучен отцом от всякой помощи.

— Свобода дороже. Я, юноша, человек избалованный, к роскоши привык. А что роскошнее свободы?

Парадокс этот чрезвычайно озадачил юнкера. Он уже хлебнул строгостей воинской жизни, командир эскадрона барон Каульбарс каждый раз, отправляя на гауптвахту не то что за шалость — за незастегнутый крючок у жесткого ворота, внушал:

— Гвардия — это образцовый порядок.

И уже через полгода от этого порядка захотелось на волю. Поскольку о воле теперь можно только вздыхать, в избранника свободы Лорис вглядывался с завистливым любопытством и дружбы с ним не порывал. И когда подвернулась эта квартирка для вольной жизни, вспомнил о Некрасове и взял его в компанию.

Общую квартирку их Николенька быстро привел в беспорядочный поэтический вид. Повсюду валялись журналы, листы с набросками незавершенных рассказов, водевилей, стихов -и [29] все это корявым, неряшливым почерком. Правда, был уголок на письменном столе, где с большою аккуратностью содержалась текущая работа — гранки журнала «Пантеон русского и всех европейских театров» и «Литературной газеты», издававшихся Ф. А. Кони, где Некрасов служил корректором и печатал рецензии и стихотворения свои. Корректорскую работу Николенька называл барщиной, а труды для печати — оброком. Впрочем, что барщина, что оброк денег приносили мало, не больше, чем присылали родители Лорис-Меликову и Нарышкину, так что в бедности они были равны и беспечны.

— Барин мой Федор Алексеич — бедный, сам еле концы с концами сводит, но вот к праздничку дал на угощенье, — говаривал Николенька и выставлял на стол бутылку вина, хлеб и ветчину.

Дня три приятели не ведали забот, квартирка наполнялась самыми разнообразными личностями, щедро зазываемыми Николенькою, — петербургские типы, изучать их — одно наслажденье... А на четвертый «петербургские типы» бесследно исчезали, и Николенька подводил итог:

— В кармане — вошь на аркане, господа.

Господа юнкера выскребали последнюю мелочь, оставляли ее Некрасову на пропитание и, понурые, брели в Школу, где был им все-таки стол и дом. А как доживал неделю Николенька — одному Богу известно. Но вид у него всегда был беспечный и беззаботный. Один только раз Лорис застал своего друга в состоянии несколько странном. Лорис явился на квартиру в неурочный час. Николенька сидел у печки и с остервенением рвал какую-то брошюрку, не поддающуюся гневному его разрыву. Еще несколько таких же лежали рядом. «Н.Н. Мечты и звуки» было написано на обложке. Застигнутый врасплох, Николенька выдавил из себя усмешку:

— Предаю аутодафе свои юношеские глупости.

И тут все встало на свои места. Некрасов не расставался со старым, еще за март 1840 года, нумером «Отечественных записок», где всегда лежала закладка на безымянной рецензии на эту книжечку. Впрочем, на полях рукою Николеньки было написано: «Белинский». И особо были отчеркнуты строки: «Если стихи пишет человек, лишенный от природы всякого чувства, чуждый всякой мысли, не умеющий владеть стихами и рифмою, — он, под веселый час, еще может позабавить читателя своею бездарностию и ограниченностию: всякая крайность имеет свою цену, и потому Василий Кириллович Тредиаковский, [30] «профессор элоквенции, а паче хитростей пиитических», — есть бессмертный поэт; но прочесть целую книгу стихов, встречать в них всё знакомые и истертые чувствованьица («чувствованьица» жирно подчеркнуты второю чертой), общие места, гладкие стишки, и много-много, если наткнуться иногда на стих, вышедший из души в куче рифмованных строчек, — воля ваша, это чтение или, лучше сказать, работа для рецензентов, а не для публики...»

— Так это твои сочинения? — Вопрос, конечно, бестактный, и Лорис прикусил язык, смутившись.

— Мои, мои. Думал, что все, не осталось и следа, а вот сегодня, видишь, нашел-таки нераспроданные экземпляры. Поэзия, братец, как любишь ты говорить, тара-бара — крута гора, на нее так легко не взлезешь.

— Странные вы люди, поэты. Если бы я о себе прочитал такое, что в «Отечественных записках» о тебе написано, я б на дуэль вызвал за оскорбление чести, а ты за собой этот журнал таскаешь, а убиваешь свою же книжку.

— Меня за такие стишки еще не так выпороть следовало. На зеркало неча пенять, коли рожа крива. И смотреться почаще следует. Ладно, давай дальше жечь, помогай.

Прощальным взглядом, отправляя в печь, Лорис проводил такие строки:

Глубоко в сердце уязвленный,
На всё он холодно глядит,
И уж ничто во всей вселенной
Его очей не веселит.

Всему он чужд — и нет тяжеле
Его догробного креста,
И носит он на грешном теле
Печать поборника Христа.

Стихи эти никак не озвучивались глуховатым Николенькиным голосом, не вязались ни с образом его, ни с манерой речи. Лорис пробовал представить, как бы их продекламировал учитель Комаров, большой мастер чтения вслух, — и тут ничего не получалось. Конечно, верно подметил этот Белинский: правильность, гладкость и — скука. Но каково Николеньке третий год таскать за собой такую правду о себе?

— Прочь печаль, сотрем ее с чела! — завершив казнь стихам своим, возвестил Николенька. — Пойдем, я тебя с таким типом познакомлю! Полицейский сыщик, враль, каких мало. [31]

В поисках сыщика приятели обошли с полдесятка дешевых трактирчиков. Наконец, Николенька указал на тихонького сивоватого субъекта пожилых лет, пристроившегося в уголке шумного зала за стаканом жидкого чая. Лорис подумал, что, если б и не предупредил его Некрасов, он все равно догадался бы о профессии субъекта. Глазки его, голубые и маленькие, глядели, как у мышки, когда она высовывается из норки и осматривается, не решаясь выскочить наружу. А как выскочит, засеменит мелко-мелко быстрыми ножками, бдительно озираясь, всегда готовая юркнуть в щель. Он и прошмыгивающую походочку представил себе и убедился потом, что угадал ее правильно.

— Афанасий Елпидифорович, — представился субъект и вид напустил на себя таинственный и важный. Разговор никак не клеился, пока Николенька не заказал водки. — Я на службе-с, мне лучше не пить, — попробовал было отнекиваться сыщик, но как-то не очень уж твердо, явно готовый поддаться уговору, с которым Николенька не замедлил.

Афанасий Елпидифорович быстро захмелел, таинственный вид недолго хранился на хитром лице его.

— Вы не смотрите, господа, что я в столь ненадлежащем наряде. Я государственный чиновник десятого класса. А здесь я маскироваться должен-с, чтоб быть слитым с толпою-с. Петербург, скажу я вам, большой притон-с. Все воры и злоумышленники стремятся сюда. Город большой, народу много, ограбит где-нибудь в Ярославле — и сюда, а полиция ищи-свищи его. Но они все тут, у меня на примете-с. — И он сжал тощий кулак свой, собравший все преступные нити в империи. — Вы читали-с про разбойника Ерофея Силина? Это я его выследил-с. Три недели ни сна ни отдыху не знал-с, жизнью рисковал-с, а выследил, и злоумышленник был пойман. С пистолетом-с! Мог и застрелить. Я, господа, каждый день жизнью рискую и кладу ее на алтарь отечества нашего. В меня не раз уже стреляли и ножом пырнуть пытались, а что поделаешь — служба-с. Вот и Силина — знаменитого разбойника выследил, не боясь.

— Как же ты его выслеживал? — Некрасов и виду не подал, что сомневается в подвигах сыщика. В газетах писали о поимке разбойника, но что-то не было среди отличившихся при сем полицейских чинов собеседника.

— Это тайна-с, великая тайна-с, господа. Главное — выбрать позицию. И все видеть, все слышать, все замечать, а [32] меня чтоб никто не видел. Это есть наружное наблюдение. Вы пока расплатитесь, а я выйду, и смотрите, как незаметно-с.

Поскольку Афанасий Елпидифорович изволил достаточно водки выкушать, выйти незаметно ему не удалось, прошмыгивающая походочка его была быстра, но не так чтобы тверда. Однако ж на улице глаза его смотрели ясно и трезво, и невесть с чего приятели под его цепким взглядом почувствовали себя разве что не преступниками.

Потом в компаниях Николенька удивительно точно представлял сыщика с его походочкой и хитрыми глазками. Он вообще был артистичен и гибок, изображая сыщика, удивительно съеживался, уменьшался в размерах, а ведь Афанасий Елпидифорович едва достигал ему плеча.

Под Рождество Нарышкин извелся зубною болью и из Школы на хлипкий, сырой мороз счел разумным не отлучаться. Лорис-Меликов явился на квартиру один. Некрасов ждал его в каком-то озорном возбуждении.

— У меня идея! Зайдем сейчас в костюмерную лавку, там переоденемся и поедем в гости.

И увлек недоумевающего юнкера за собою. В костюмерной лавке Николенька выбрал себе наряд средневекового венецианского дожа, а Лорис оделся испанским грандом. Они долго вертелись перед зеркалом, вид их для петербургской зимы был и так забавен, но Николенька потребовал для друга еще шпагу, и хотя испанской времен конкистадоров в лавке не нашлось, вполне удовлетворились русскою екатерининских времен. Свою одежду они оставили в лавке под залог в пять рублей. Денег же у них было восемь рублей тридцать шесть копеек на двоих. С извозчиком в оба конца должно хватить.

Ах, какие премиленькие девицы с восторженным визгом встретили гранда и дожа в бедной чиновничьей квартирке на Ропшинской улице! Ночь пролетела незаметно, как всегда пролетают в юности праздничные ночи. Вдруг ввалилась целая компания, куда-то ехали, где-то пили, целовались с красотками, снова пили, а проснувшись Бог весть где, подсчитали капитал — его едва хватит на извозчика добраться до дому.

И вот испанский гранд и венецианский дож, одолевая похмельную головную боль, взобрались к себе на третий этаж, а квартирку выстудило в их отсутствие насквозь: вчера, уходя, они оставили открытые форточки. И ни полешка у печки. Ни единого.

— Ну что, дон Мигеле, делать будем? — спросил венецианский дож, выстукивая дробь зубами.

— Я научу вас, досточтимый сеньор, гимнастическим упражнениям.

Гранд и дож соорудили из стульев нечто вроде гимнастического коня, но комната была тесна для разбега, прыжки дожу не давались, и кончилось все тем, что нескладный венецианец сломал стул.

— Раз так, досточтимый дон Мигеле, давайте-ка пустим его обломки на дрова.

Сказано — сделано. Но крепкие обломки стула никак не хотели поддаваться пламени. А последние стихи свои, мало отличавшиеся от тех, что разругал Белинский, Некрасов, убирая квартиру к празднику, не далее как вчера пожег беспощадной рукой.

— Я, досточтимый дож, готовлюсь к спартанской жизни русского воина. А посему жертвую мочалом из мягкого своего дивана для растопки, — заявил щедрый гранд и незамедлительно принялся терзать несчастный диван.

Перед печкой разостлали старый, траченный молью ковер, привезенный Некрасовым из Грешнева, и на какое-то время освободились от забот о тепле. Руки обогрелись и стали способны к письму. Тут же стали составляться записочки «бедному барину» Федору Алексеевичу Кони, Ивану Панаеву, Краевскому с просьбою войти в положение несчастных шалопаев и прислать немножечко денег. Лорис-Меликов такие же записочки отправил в Школу к Нарышкину, в офицерские казармы Гусарского полка приятелю своему корнету Василию Абазе, еще нескольким лицам.

Через час посыльный стал приносить вежливые ответы. Праздник решительно всех вверг в большие траты, а посему на ближайшую неделю ни у кого из сочувствующих беде молодых шалопаев лиц денег нет и не предвидится. С каждой новой записочкой о глубоком сострадании и невозможности помочь приятели все острее ощущали приступы голода. И заложить нечего. Подарок матери, две серебряные ложечки, Николенька всего на прошлой неделе отдал в залог негодяю Ширяеву, владельцу съестной лавки, и обещал уже расплатиться с ним, а тут... Все-таки решили пригласить к себе негодяя Ширяева.

Лавочник очень был удивлен столь экзотическим одеянием молодых людей. В тонких чулках вместо панталон и коротких [34] бархатных штанишках они попрыгивали, отогреваясь, перед гаснущей печкой, что навело грамотного, третьей гильдии купца на мораль из любимой его басни «Стрекоза и Муравей».

— А вы ведь вчера-с, Николай Алексеич, заплатить обещались.

— Да вот видишь как, Иван Семеныч, сложилось. — Некрасов был в эту минуту самое смирение и раскаяние. — Ты уж нас, дураков таких, выручи.

— Да как же я выручу-с? Хлебушек — он денег стоит. Да вам-то и мало будет хлебушка одного. А у меня под праздник господа, что платить умеют, все порасхватали-с. Вот один только студень остался, да и то для своей семьи, для детушек жена сберегла-с.

— Ах, Иван Семеныч, твоя доброта на три квартала вокруг всем известна. Ты уж запиши в счет моего долга еще рублик, дай поесть. Хоть что-нибудь.

— Никак не могу-с. Сам беден аки крыса церковная.

— Да вот же, смотри, мне редактор газеты пишет: в следующую пятницу гонорар даст. Так я тебе все до копеечки верну.

— А что ж вчера не вернули-с?

— Иван Семеныч, — вступил в дело Лорис-Меликов, — у нас на Кавказе дворянину верят на слово. Я дворянин, и Николай Алексеевич дворянин. Наше слово крепкое. Теперь я отвечаю за его обещания.

Все ж таки уломали лавочника. Слуга принес тарелку со студнем и полфунта черного хлеба. Гранд и дож братски поделили трапезу.

А вечером примчался Саша Нарышкин. Он раздобыл-таки целый червонец денег и выручил друзей, посиневших от холода, из беды.

Жизнь в доме Шаумяна на Грязной продолжалась до самого лета, когда Лорис-Меликов и Нарышкин отправились в Петергофские лагеря, а потом Лорис, по завершении Школы гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров, был назначен в Гродненский гусарский полк, в столице бывал наездами и совсем было потерял своих приятелей. Но в 1847 году он встретил на Невском Николеньку... Нет, это уже был не Николенька — он встретил Николая Алексеевича Некрасова, издателя вновь процветшего журнала «Современник», поэта, автора стихотворений, за которые и перед самим Белинским не стыдно. Взглянув на одетого с большим вкусом господина, [35] трудно было догадаться, что всего три года назад барин Николай Алексеевич не знал, как улестить жадного лавочника, чтобы хоть корку хлеба одолжил до следующей недели. Но в остальном это был прежний Николенька, готовый на любую проказу; юмор и демократическая простота решительно не изменили ему. Снимал Некрасов роскошную квартиру у Аничкова моста и обставил ее хорошей мебелью от Гамбса. Это была их последняя встреча, хотя всю последующую жизнь, едва где-нибудь в журналах попадалась на глаза новая некрасовская вещь, Лорис-Меликовтутже впивался в нее и, читая, слышал, отчетливо слышал молодой голос Николеньки.

В 1875 году — Лорис-Меликов был уже генерал-адъютантом, начальником Терской области — к нему на прием явился болезненного вида и чрезвычайно бедно одетый человек — сосланный докторами на Кавказ и пролечивший все свои средства до последней копеечки бывший редактор «Русского слова» литератор Николай Александрович Благовещенский. Он принес рекомендательное письмо от Некрасова, и Лорис-Меликов немедленно дал Благовещенскому денег и устроил его на вакантную должность секретаря Терского статистического комитета. Писать известному поэту ответ Михаил Тариелович постеснялся, думал дождаться встречи, но потом было долгое лечение за границей, война, и когда Лорис-Меликов по окончании ее приехал в Петербург, Некрасова в живых уж не было.

А жизнь в Школе гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров шла своим чередом. В верховой езде Лорис-Меликов был из первых, фрунт его вольной душе давался тяжелее, но тоже сносно, а предметы академические при его бойкой памяти и сметливости особого труда не составляли. Правда, в самом начале весны юнкер загремел в лазарет, и надолго, было даже опасение, что выпуститься в нынешнем году не удастся.

Прекрасный город Санкт-Петербург. После азиатского глиняного Тифлиса, после беспорядочной русско-византийской Москвы, где в самом центре города не диво встретить деревенскую барскую усадьбу, избу, а тут же и целый квартал совершенно европейских домов, столица потрясает ровными, по ниточке, проспектами, единым ампирным стилем дворцов... Да что говорить! Петр вырубил окно в Европу по европейским же образцам, а потомки его хоть в этом не отступили от его традиций и не позволили себе московских барских вольностей. Здесь и дома смотрелись гвардейцами в парадном строю. Да [36] вот беда — весь этот гвардейский строй на приморском болоте зиждется. И как ни крепок организм, а сырые, неверные зимы, дождливые лета ломают непривычного человека.

В Петербурге надо родиться. Лорис-Меликова как-то в печальную, задумчивую минуту занесло на кладбище Александро-Невской лавры. Он бродил по аллеям между великолепными памятниками, разглядывал эпитафии, читал имена полководцев, реформаторов, сподвижников русских императоров в их славных на весь мир и темных, злых делах, но чаще все-таки вовсе безвестные. Но вот что его тогда поразило. Век Петровых современников, людей, как известно, могучих телами и хорошо кормленных, был чрезвычайно краток: редко кто протянул за сорок. Зато внуки их — екатерининские вельможи, здесь, на болотах, родившиеся, — заживались разве что не до ста лет.

К весне Лорис вечно попадал в лазарет. Южный человек, он легок был на простуду. Распахивался навстречу первому солнышку, не помня о коварстве петербургского климата. Но в первом классе его свалила особенно злая болезнь. Суровый капитан Горемыкин, увидев лихорадочный блеск Лорисовых глаз и пунцовую яркость лица, прямо с урока тактики отправил юнкера в лазарет. Жар стоял дня четыре, но выздоровления на пятый не наступило, а, наоборот, началось какое-то долгое и противное недомогание с невысокой, но ежевечерней температурою.

Тоска неимоверная! В палате Лорис-Меликов лежал между двумя малолетками: четвероклассником Корнилием Бороздиным и третьеклассником Константином Савельевым. Как юнкер старшего класса, он их почти не замечал, хотя Коля Тре-губов, его одноклассник, опекал Бороздина и защищал своего вандала (как называли в Школе самых младших подпрапорщиков и юнкеров) от непрестанных обид вандалов прошлого года. Протеже, как правило, допускались в компании своих патронов, но вели они там себя тише травы, без малейшего амикошонства. Субординация.

Два этих мальчика поначалу побаивались Лорис-Меликова, но Миша никогда не находил радости в издевательствах над младшими и, кроме насмешек, не позволял себе никаких видимых проявлений своего превосходства. А на насмешки соседи сами напрашивались. Бороздин по малости лет, наверное, любое слово воспринимал буквально и не в силах был различить иронию, чем немало потешал Савельева. Но и Савельев был хорош. Старшая сестра его вышла замуж за итальянского графа [37] Цуккато, и Костя всех уверял, что бездетный зять его непременно уступит ему свой почетный титул. За что и схлопотал прозвище Цукат. Но вскоре и насмешки иссякли, приелись, так что мир царил в палате. Мир и скука. Все анекдоты были пересказаны, карты и шахматы быстро надоели, а бронхит истачивал потихоньку силы и повергал бойкого юнкера в уныние. Особенно в ясные дни, когда солнце дразнило зайчиками и звало на свободу.

Излечение свалилось внезапно, и принесли его не лекарства. Савельеву из дому прислали новую, книгу. «Похождения Чичикова, или Мертвые души» сочинения Н. Гоголя. Ее минувшим летом издали в Москве, в университетской типографии, о чем Лорису говорил еще Некрасов, слышавший о хлопотах в цензурном комитете князя Одоевского, Виельгорского и Белинского, но до Петербурга книга только-только доехала, так что даже Николенька ее еще не читал.

Лорис-Меликов на правах старшего тотчас же завладел книгой и читал, пока глаза не засыпало, как пылью, усталостью. Тогда он возвратил книгу Цукату и велел читать вслух. Оказалось, Цукат обладал незаурядным актерским талантом. Он читал на все роли и так уморительно, что вскоре в палату на громовой хохот, смешанный с кашлем, сбежались из других палат. Заставили читать сызнова.

И вот теперь каждый день, едва доктор Мейер закончит обход, а фельдшера наведут порядок и укроются в своей дежурной комнате, Лорис командовал:

— Давай, Цукат, доставай книгу. Читай!

На хохот сбегались фельдшера, пробовали утихомирить юнкеров — все же лазарет, вашим благородиям следует помнить, но Лорис и фельдшеров заставил слушать савельевское чтение.

В цепкой памяти Лорис-Меликова на всю оставшуюся жизнь как знак излечения от недугов и мира в душе осталась последняя фраза из гоголевской поэмы: «Русь, куда ж несешься ты? дай ответ. Не дает ответа. Чудным звоном заливается колокольчик; гремит и становится ветром разорванный в куски воздух; летит мимо всё, что ни есть на земле, и косясь по-стораниваются и дают ей дорогу другие народы и государства». И всегда в пути, куда б его ни заносила бойкая судьба, билось в мозгу с током крови — гремит и становится ветром разорванный в куски воздух. И каждый вдох свободного ветра вселял чувство русского гражданства из посторонившегося народа — чувство [38] сложное, почти необъяснимое на словах ни родного армянского, ни столь же теперь своего — русского языка.

Дни летели навстречу выпуску, но тут судьба вновь погрозила пальчиком.

Уже в апреле 1843 года барон Шлиппенбах произведен был в генералы от инфантерии и назначен директором 1-го кадетского корпуса и одновременно управляющим всеми военно-учебными заведениями. В Школе же его место должен был занять отставной генерал-майор, произведенный, по случаю возвращения на службу, вновь в полковники Александр Николаевич Сутгоф.

Сутгоф только что вернулся из Парижа в свой дом на Невском проспекте. Он еще не успел приступить к новым обязанностям, как дворник донес ему, что одну из квартир снимает жилец, которого в доме никто никогда не видел. А на самом деле там настоящий притон для учащихся вверяемой ему Школы гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров. Они там пьянствуют и даже приглашают неких дам непотребного поведения. Сутгоф тотчас же отправился проверить подозрительную квартирку.

Едва раздался звонок, юнкер Лорис-Меликов, стоявший на стреме и, по счастью, не успевший притронуться к своему бокалу, скомандовал тревогу и выпроводил товарищей через черный ход. Сам ушел последним, убрав следы пиршества. Однако ж во дворе, у самых дровяных сараев, где была спасительная щель в другой двор, выходящий на Малую Морскую, его остановил рыжий маленький полковник с лицом, изошедшим красными пятнами от гнева:

— Юнкер, подойдите сюда! Ваша фамилия? Отдав честь, представился:

— Юнкер Петров.

— Должен вам заметить, юнкер... — полковник смерил его взглядом задумчивым и чуть презрительным, — да, юнкер Петров, что вы в ненадлежащем виде пребывать изволите. Почему пыль на сапогах и воротник отстегнут? Я вас запомнил, юнкер Петров.

«Идиот! — клял себя дорогою юнкер Петров. — Не мог себе получше псевдонима придумать». Он уже догадался, что полковник — новый начальник Школы, и последствия его сегодняшней встречи запросто могут быть столь же печальными, сколь были они перед самым окончанием Лазаревского института. Даже посерьезнее — Школа под пристальным оком [39] императорской фамилии, а Михаил Павлович да и сам царь шуток не любят и карают по всей строгости.

Царский гнев юнкера и подпрапорщики уже испытали однажды. Это было минувшим летом — холодным, дождливым, слякотным. С балкона своего дворца в Александрии император любил наблюдать в подзорную трубу, как идут учения на плацу Петергофского лагеря.

Плац, обнесенный громадными рвами, в дождливую погоду блистал громадными лужами. Юнкера и подпрапорщики, одетые в белые панталоны и парадные мундиры с красными лацканами, на ученьях старательно обходили лужи, ломая, естественно, при этом фронт. Царь однажды и разглядел в свою подзорную трубу столь аккуратный переход через грязь. Не прошло и десяти минут, как его императорское величество был уже на плацу и разносил в пух и прах барона Шлиппенбаха и, не остыв от гнева, накинулся на юнкеров и подпрапорщиков:

— Вы, я вижу, очень о себе возомнили! Так я вам покажу, что такое воинская служба!

В строю, в задних рядах, началось шиканье, слава Богу, не достигшее августейшего слуха, но заставившее понервничать тех, кто, как Лорис-Меликов, стоял в первой шеренге. Император сам взял на себя командование. Он выстроил батальон Школы так, что лужи на пути были неминуемы, и сам повел строй вперед, на рвы. Тут уж было не до панталон и не до красных лацканов. Рвы одолели, помогая друг другу и тут же выстраиваясь в колонну, чтобы маршировать дальше, только лошадь командира батальона полковника Каульбарса увязла в скользкой глине, и полковнику пришлось вести батальон за царем в пешем порядке.

На третий день после инцидента Лорис-Меликова с новым начальником на Невском юнкеров и подпрапорщиков собрали в рекреационном зале. С одной стороны была выстроена рота подпрапорщиков, с другой — эскадрон юнкеров. Раскрылась дверь, и появился тот самый полковник, на которого так некстати нарвался Лорис-Меликов.

Полковник произнес речь, мало, впрочем, отличавшуюся от речей предшественника его, о чести гвардейского офицера, о надеждах, возлагаемых на будущих воинов царем и отечеством, а в завершение рассказал о своей встрече с юнкером Петровым.

— По вступлении своем в должность, — сказал новый начальник, — я поинтересовался у эскадронного командира о юнкере [40] Петрове, но получил ответ, что такового юнкера в нашей Школе нет.

При этих словах Лорис-Меликов пошел красными пятнами, ожидая неминуемых последствий.

— Но я не желаю, — продолжал между тем Сутгоф, — обнаруживать перед вами настоящее имя «юнкера Петрова», — быстрый взгляд на покрывшегося испариной виновника, — в надежде, что он дальнейшим своим поведением заставит забыть свой проступок и сделается впоследствии доблестным офицером русской армии.

Уф-ф-ф! Отлегло.

В первых числах сентября 1865 года начальник Терской области получил телеграмму от генерала Сутгофа с поздравлением по случаю производства бывшего «юнкера Петрова» в генерал-адъютанты. В поздравлении 1878 года в связи с возведением генерал-адъютанта генерала от кавалерии Лорис-Меликова в графское Российской империи достоинство «юнкер Петров» уже не поминался.

Праздник жизни

Есть какое-то общее заблуждение в том, что юность — самая счастливая пора. В юности столько дури, что потом, когда подступает пора трезвых воспоминаний, хватаешься за голову от стыда и досады. Как правило, годы юности — упущенные годы, даже если они не убиты тяжестью труда. В жизни Михаила Тариеловича Лорис-Меликова не было полосы бездарнее и глупее, чем время службы в лейб-гвардии Гродненском гусарском полку, хотя был он тогда почти доволен и собою, и службой своей.

Снега, снега и сиреневый зыбкий похмельный туман. Вот, пожалуй, и все, что осталось от целых четырех лет жизни.

Пьянка началась едва ли не в тот самый день 2 августа 1843 года, когда господ юнкеров и подпрапорщиков поздравили с окончанием Школы и зачислением в гвардейские (а кого и в армейские) полки. Выпускной бал плавно перешел в проводы, проводы — в дорогу. Август был дождлив, но ощущение, если вспомнить, такое, будто с неба лило шампанское. Лишь на последней станции Спасская Полнеть корнеты одолели головную боль не новой порцией вина, а крепким чаем и стали [41] приводить себя в порядок, дабы явиться к месту службы в надлежащем виде.

Станция эта являла собою ворота в аракчеевскую Россию, то есть такую Россию, где царит строго отмеренный линейкою и циркулем порядок. Здание станционное архитектурой своей являло торжество геометрии. И управлялся здесь аккуратный, дотошный немец Карл Иванович Грау, не чета пушкинскому бедному Вырину.

В аракчеевские времена место расположения Гродненских гусар было отведено для поселений пехотных солдат и именовалось Штабом Первого округа. На берегу Волхова были выстроены строгим квадратом каменные двухэтажные Селищенские казармы. Внутри этого гигантского квадрата размещался полковой плац, великолепный манеж, каланча с гауптвахтою, за нею — дома для офицеров, особняк полкового командира и дворец на случай посещения августейших особ. Плац окружен был бульваром из постоянно, каждую весну подстригаемых лип и кленов — уже набравших силу тенистых деревьев. Красота!

Но какая-то холодная, отпугивающая красота. Армия в России времен Николая Павловича мало чем отличалась от тюрьмы. Известно, что узники русские больше всего на свете боятся тюрем образцовых, где все выметено, выскоблено, все сияет чистотой: там и порядки образцовые по своей жестокости. Редкий солдат проживет месяц без розги. Для обер-офицеров гвардейский полк был сущее наказание. Учения — смотры — парады. Парады — учения — смотры. И так вся жизнь. Впрочем, началась она весело.

Корнетам Николаю Голубцову, Ивану Леонову 2-му и Михаилу Лорис-Меликову жить было определено в Сумасшедшем доме — крайнем правом из офицерских флигелей, где селились холостые поручики и корнеты. Леонова тут же забрал в свою квартиру старший брат, а Лорис-Меликов с Голубцовым поселились на втором этаже в квартирке о двух комнатах с общей прихожей.

Дом, конечно, не зря прозван был Сумасшедшим. Едва новые офицеры вошли в него, невесть откуда — и справа, и слева, и сверху — обрушились на них громовые звуки гитары, расстроенного фортепьяно, лай домашних собак. Справа под скрипочку чей-то тенорок выводил: [42]

Скажи, зачем явилась ты
Очам моим, младая Лила,
И вновь знакомые мечты
Души заснувшей пробудила?

Сверху, со второго этажа, нежный этот романс перебивал под барабанный бой по фортепьянным клавишам грозный бас:

На Казбек слетелись тучи,
Словно горные орлы...
Им навстречу на скалы
Узденей отряд летучий
Выше, выше, круче, круче
Скачет, русскими разбит:
След их кровию кипит.

Поневоле растеряешься. Однако ж растеряться им не дали. Комнаты молодых корнетов тотчас же заполнились народом. Юнкера прошлогоднего выпуска, в Школе относившиеся к ним несколько свысока, обрадовались старым знакомым, как дети, и с этого дня в отношениях между ними наступило равенство. Опять явилось шампанское, и на протестующий жест Лорис-Меликова Приклонский 1-й ответил гусарскою истиной:

— Как день ни бьешься, а к ночи напьешься. Гуляй, гусар! Завтра начнется другая жизнь.

Другая жизнь и началась. И нельзя сказать, чтоб очень веселая.

Гвардейский полк тем отличается от армейского, что готовится не к войне, а к параду. И если случается попасть в сражение, успех ожидает лишь того из господ офицеров, кто начисто забудет, чему его учили в полку, и в миг смертельной опасности вспомнит какие-то начала тактики из школьных, не выбитых аракчеевской муштровкой истин. Так что учения в гвардии главною целью имели не одоление внезапных нападений и не атаку из засады, а стройность рядов, отчетливость движений на разводах и парадах и безукоризненность формы.

Гвардейский полк — потешный. И русские императоры чрезвычайно гордились верностью традициям Петра; до самого 1917 года радовал их глаз парадный строй семеновцев, измайловцев, преображенцев. Увы, не тому Петру они были верные потомки. Любовь Романовых к потешным полкам была сродни поклонению фрунту Петра III. Недолго царил на Руси Петр Федорович, но глубоко пустили корни в романовскую породу [43] его прусский характер и пристрастия. Соответственно августейшим вкусам и порядки в гвардейских полках сильно отличались от армейских.

Неисправность в форме во время дежурства и на карауле или, не дай Боже, ошибка в отдании чести старшему каралась значительно строже, чем промах, допущенный на учениях и чреватый серьезными ошибками в настоящем, неигрушечном сражении. Неподобающая, на взгляд начальства, прическа стоила дороже сбоя в маршруте. Кремневые ружья, которыми оснащена тогда была армия (а в Европе — давно уж нарезные), начищались песочком и кирпичом до такого блеска, что положительно теряли всякую возможность стрелять точно в цель. Гайки, прикреплявшие ствол к ложу, пригонялись как можно свободнее, чтобы приемы были, как выражался Михаил Павлович, темпистее.

Гродненский гусарский полк образован был в 1806 году, и первым его командиром стал генерал Яков Петрович Кульнев. В Отечественную войну 1812 года гродненцы в авангарде корпуса генерала Витгенштейна спасли Петербург, разгромив под Клястицами корпус маршала Удино. Это был последний бой славного героя генерал-лейтенанта Кульнева. Когда полк устремился в преследование французов, генерал был убит. По высочайшему повелению Александра I с 1824 года в честь этого сражения полк назывался Клястицким. Впрочем, недолго. За победы, одержанные над взбунтовавшимися поляками в 1831 году, император Николай Павлович восстановил полку прежнее имя и зачислил его в гвардейский корпус, которым командовал его императорское высочество великий князь Михаил Павлович.

Тут и кончилась вольница для полковых офицеров. Великий князь нашел, что старший его братец, наместник в Царстве Польском Константин Павлович, распустил гродненцев выше всякой меры и полк находится не в надлежащем виде. Едва ли не каждый корпусной смотр кончался тем, что кто-нибудь из командиров эскадрона или взвода на неделю водворялся на гауптвахту. В 1838 году найдена была полку и новая железная метла — его командиром был назначен молодой генерал-майор князь Дмитрий Георгиевич Багратион-Имеретинский.

Красавец князь характера был пылкого, сурового и необузданного. И в первую же неделю службы корнет Лорис-Меликов попал под его горячую руку. Он вывел свой взвод на учения, отрабатывались приемы рубки саблями, и корнет был чрезвычайно доволен своими гусарами — лихо у них получалось [44] единым махом раскалывать сплеча чучело противника. На прочее он не смотрел.

— Господин корнет! Почему нижние чины выглядят не по форме?

Господин корнет только недоумевающе хлопал глазами в ответ. И сколько ни вглядывался в своих гусар, никаких отступлений от формы, хоть убей, увидеть не мог.

— У рядовых Малахова и Картинкина пуговицы не вычищены.

Корнет Лорис-Меликов недостаточно знал еще собственный взвод и не различал среди рядовых Малахова и Картинкина, известных в лицо командиру полка. Пуговицы на их мундирах и впрямь были чуть тускловаты.

Теперь-то, конечно, познакомился. И с Малаховым, и с Картинкиным. Солдат понизили на два класса и на неделю обрекли на грязные работы. Корнету же наказанием было двое суток гауптвахты, а чтобы не скучал ось под арестом, из канцелярии полка были принесены ему копии приказов, содержащих сведения о надлежащем внешнем виде гусар Гродненского полка. И в частности, такой, сочиненный еще в 1832 году генералом Эссеном: «Пуговицы надлежит чистить следующим образом. Растопив 1 золотник олова, смешать с 2 золотниками ртути; послюнив несколько пуговицу и взяв на палец сказанного состава, растирать оный и тотчас же чистить щеткою досуха».

Повод к второму аресту был еще глупее. Поскольку гусарам в равной степени положены были и кивера, и шляпы, Михаил первым делом заказал себе треуголку. Примерил — очень хороша ему треуголка. Вылитый Наполеон! Вышел на плац и нос к носу столкнулся с генералом. Ловко, по-уставному повернул во фронт, правая рука вскинулась, отдавать честь... Это ж азбука! К шляпе прикладывают левую руку. Поздно опомнился корнет Лорис-Меликов. Трое суток ареста.

С той поры шляпы не надел ни разу.

Вообще первые два года Лорис-Меликов частенько бывал на гауптвахте, впрочем, не чаще других. Чем больше дежуришь, — а на свежих выпускников Школы гвардейских юнкеров, как на новеньких, дежурства выпадали почаще прочих, — тем больше делаешь ошибок и, соответственно, чаще посещаешь суровое здание под каланчою. Не сразу выучился молодой корнет особому гвардейскому демократизму, заключавшемуся в том, что с фельдфебелями и унтер-офицерами надо дружить. [45]

Дружить домами. Обер-офицеры в гвардии зависят от расположения к ним нижних чинов. А посему — не жмоться и всегда найди предлог одарить рублем или лишней чаркою водки своих помощников. А угощеньем не брезгуй. Крести детей, гуляй на свадьбах — короче, не чинись и не важничай.

Роздыху не было никакого. В октябре ожидался смотр начальника дивизии, и посему в понедельник учения конным строем, во вторник — пешим по конному, в среду и четверг — в пехотном строю по батальонному расчету, пятница и суббота — снова конный строй. И так — каждую неделю.

Смотр длился несколько дней, и командир 2-й кавалерийской дивизии генерал-лейтенант Карл Густавович Штрандтман полком остался чрезвычайно доволен. Впрочем, князь Багратион был скептичен и намекал офицерам, чтоб не обольщались, довольство дивизионного командира нетрудно объяснить тем, что в полку служат оба его сына.

— Цыплят по осени считают, господа, а осень для вас наступит через две недели, когда на смотр приедет его высочество.

Как в воду глядел.

Полк выстроился в манеже по батальонному расчету. Великий князь Михаил Павлович оглядел строй и заметно помрачнел. Гусары, привычные к посадке на коне, во фрунте были нетверды, хотя на штатский глаз ряды смотрелись весьма браво. Так то на штатский глаз. А на генеральский — все не как у людей, то есть на парадах прусской армии блаженной памяти Фридриха Великого. Нет единого дыхания, солдаты думают Бог весть о чем и не едят преданными глазами начальство. Пеший строй — последнее увлечение великого князя, и тут уж он особенно строг и придирчив. Командир гвардейского корпуса был раздражен, и команда «Шагом марш!» прозвучала столь свирепо, что корнет Приклонский, ведущий 3-й взвод 1-го эскадрона, дрогнул и сбился с шага. И это перед самим великим-то князем!

Михаил Павлович пришел в ярость неописуемую. Лицо великого князя пошло багровыми пятнами. Справившись о фамилии корнета, он прошипел фразу, оставшуюся в русской армии бессмертной:

— Вся рота не в ногу, один корнет Приклонский в ногу. Семь суток ареста!

Генерал-майору князю Багратиону-Имеретинскому тоже досталось: [46]

— Чем вы там с ними занимались?! Должной выправки нет! Шага настоящего — нет! Полк в совершенно неудовлетворительном состоянии!

Командир полка, впрочем, довольно спокойно выслушал распекания корпусного начальника, офицерам же сказал:

— Ничего, посмотрим, что его высочество завтра скажет, когда конный строй увидит. А вы уж, господа, не ударьте лицом в грязь.

Не ударили. Лорис-Меликов сам удивлялся потом, как все складно, хорошо получалось у его взвода. Причиною тому был общий настрой, увлекший за собою каждого гусара в полку. Куда-то делись и вчерашняя неуверенность в себе, и волнение, и даже самые неумелые в тот час как-то подтянулись и выглядели пред великим князем молодцами.

Князь Багратион-Имеретинский, надо сказать, пешего строя недолюбливал, считая доблесть гусара не во фрунте, а в иных достоинствах. Зато строй конный — о, это совсем другое дело. Сам генерал наездником был великолепным, лошадей знал и любил. Их он тоже, как и рядовых гусар, делил на четыре класса по пригодности к службе: 1-й — хорошей езды, 2-й — посредственной, 3-й — капризных в езде, 4-й — вовсе не выезженных. К осени 1843 года лошадей 3-го и 4-го класса в полку вовсе не осталось, а на смотр отобраны были только первоклассные.

Князь был богат. Как наследник упраздненного имеретинского престола, он получил от русского правительства 600 тысяч рублей, да и женат был чрезвычайно выгодно на графине Стройновской, получившей в приданое полторы тысячи крестьян. Денег своих Дмитрий Георгиевич не жалел, и в конюшне у него находилось всегда не менее тридцати породистых лошадей его собственного завода, которыми он украшал фланги всех шести эскадронов на смотрах и парадах.

Еще в 1838 году, приняв полк, генерал Багратион едва ли не первым делом отправился по конюшням проследить, как содержатся лошади. Сразу же обратил внимание на то, что меры — бадьи, в которых каптенармусы дают овес лошадям, заметно меньше, чем следовало. Обозвав каптенармусов жуликами и кривомерами, князь тотчас же распорядился заменить все меры на новые соответствующего образца. Что вроде и было исполнено. И вот аккурат за неделю перед корпусным смотром ранним темным утром генерал как снег на голову [47] нагрянул в конюшню 2-го эскадрона. Артельщик в этот час кормил лошадей Бог весть где раздобытой старой мерою. Князь пошел красными пятнами от гнева:

— Эскадронного! И немедленно!

Бедного ротмистра Цейдлера стащили с постели.

— Что у вас за порядки, ротмистр! Я... я не позволю издеваться над лошадьми! Вы их обворовываете! — Генерал размахивал перед носом несчастного эскадронного пустой мерою.

И пошло-поехало. Бедный ротмистр, испытанный в кавказских боях, стоял ни жив ни мертв. Наконец, гнев генеральский изошел.

— Я прошу вас, ротмистр, примите свои меры, — закончил Багратион свою грозную речь.

— У меня была одна, ваше сиятельство, — ответствовал Цейдлер, — да и ту вы отняли.

— Дурак! Я у тебя и шпагу отниму. Пять суток ареста!

И «русский немец белокурый», как прозвал Михаила Цейдлера в свое время Лермонтов, отправился под арест, а история, с ним приключившаяся, долго еще потешала полк.

Смотр в конном строю прошел столь успешно, что великий князь забыл о своих нареканиях, и гроза над гродненцами миновала, если не считать ареста несчастного Приклонского. Впрочем, смотры великого князя редко сходили без наказаний. Много лет спустя, разговорившись как-то с бывшим лейб-гусаром Александром Абазой о Михаиле Павловиче, Лорис-Меликов нашел объяснение такой свирепости командира гвардейского корпуса, человека в общем-то незлобивого и легко отходчивого.

Михаил Павлович женат был на германской принцессе Фредерике-Шарлотте-Марии, в православном крещении Елене Павловне, и нельзя сказать, что был счастлив в своем браке. Елена Павловна значительно превосходила мужа своего и в уме, и в характере. Впрочем, обнаружилось это, когда Михаила Павловича не было в живых, да и самого императора не стало. Абаза в конце 50-х состоял гофмейстером великой княгини и имел немало случаев убедиться в достоинствах ее ума в пору подготовки крестьянской реформы. Впрочем, вдовой Елена Павловна была великолепной, память о муже почиталась в Михайловском дворце священной, но в ее воспоминаниях о покойном супруге проскальзывали реплики, достаточно красноречивые для чуткого уха. Оставалось догадываться, какие муки терпел великий князь в собственном доме.

Нет начальника свирепее, нежели муж-подкаблучник, угнетенный превосходством своей супруги. А гродненцам в этом смысле повезло особенно: в Польше их шефом долгое время был Константин Павлович, отказавшийся от престола из пренебрежения к династическому браку, за что младший брат из тайной зависти очень не любил Константина.

По отбытии корпусного командира наступила неделя отдыха, которая ничем не запомнилась, поскольку начался такой гусарский кутеж, что вся эта неделя превратилась в какие-то единые полупьяные сутки. Князь Багратион был довольно снисходителен к такому времяпрепровождению гусар, он ведь тоже когда-то слыл отчаянным бретером и лихачом. Но в один прекрасный день его сиятельство сам явился в Сумасшедший дом и объявил:

— Делу — время, потехе — час. Чтоб завтра все были как стеклышко.

В ход пошли для кого огуречный рассол, а для кого и нашатырный спирт, но на следующий день господа офицеры были в надлежащей форме и готовы к дальнейшим учениям, смотрам, разводам караулов et cetera.

Сын Кавказа, корнет Лорис-Меликов любил лошадей. И чем капризнее, норовистее был жеребец, тем с большим азартом молодой офицер занимался укрощением его буйного характера. Он полагал, что хорошие боевые кони получаются именно из самых трудных в обучении экземпляров.

Взгляд у Стервеца был хитрый и иронический. Наклонит голову, посмотрит искоса и вот, кажется, заговорит: «А все равно сброшу!» И сбрасывал поначалу. И кусался, да так, что берейтору Тимохину недели две руку, пожеванную конем, лечили. Да ведь корнет Лорис-Меликов тоже упрям и, если надо, характером крутоват. И внимателен. За кормежкой Стервеца наблюдал сам и изредка давал из своих рук то булку, то сахару кусок и однажды увидел, что жеребцу больше всего нравится черный хлеб с солью, но не простой, а недавно изобретенный в женском монастыре на Бородинском поле его настоятельницей. Говорят, она вдова генерала Тучкова 4-го, решившая всю оставшуюся жизнь молиться за героев Отечественной войны. Этот хлеб бородинский со сладковатым привкусом крови, чтобы помнили, на каком поле рожь выросла, она полагала главным своим достижением. Ломоть бородинского действовал на Стервеца самым волшебным образом — он даже барьеры стал брать легко, будто никогда и не вставал пред ними на [49] дыбы, не упрямился, а, напротив того, видел в их преодолении величайшее для себя удовольствие.

С людьми — рекрутами последнего набора — дело обстояло похуже. Русскому крестьянину, насильно разлученному с плугом, тяжко давались и легкая сабля, и фрунт, и выездка. А молодой корнет, выученный всему с отрочества, никак не мог взять в голову, что элементарные приемы воинской службы вообще могут представлять для кого-то трудность. Он терял терпение, срывался на крик, приходил в отчаяние и чуть не плакал, видя непроходимую тупость новобранцев.

Командир эскадрона ротмистр Арнольди посмотрел на муки взводного и, вспомнив собственные страдания, преподал корнету, потребовавшему от него строгого наказания двум особенно неспособным и упрямым солдатам, урок.

— Только плохой командир жалуется на подчиненных. Вы уж, корнет, доверьтесь во всем фельдфебелю: доводить этих господ до ума — его дело. И будьте терпеливы.

— Александр Иванович, но они ж простых команд понять не могут! Не гусары, а мешки с брюквой.

— А вы их видели на огородных работах? Посмотрите — прелюбопытнейшее зрелище. Ловкость, быстрота, азарт — откуда что берется. И попробуйте сами. Вы на огороде будете смотреться таким же тупицей и неумехой, как самый плохой рекрут. Их, бедолаг, жалеть надо, а не наказывать. А фельдфебели и унтера дело свое знают — через год вы эти мешки с брюквой не узнаете. Гвардейский офицер должен не только в свете держать свои чувства в узде.

Вот эта-то наука — держать свои чувства в узде, когда можно не стесняться, — постигалась крайне трудно. Солдата отдавали офицеру как бы во временное крепостное состояние, так что редко кто из взводных и даже эскадронных командиров задумывался дать в морду непонятливому нижнему чину. Зимой, когда ученья проходили в полковом экзерциргаузе — то есть манеже, просторном настолько, что для парада весь полк в конном строю вмещался в нем глаголем, загибая лишь один эскадрон поперек, а в пору учений в одну смену занимались три эскадрона сразу, гул от пощечин и солдатских стонов был, пожалуй, основным звуковым фоном.

И однажды корнет Лорис-Меликов, биясь над непонятливым богатырем Пахомовым, который никак не мог взять в толк простейшей команды «Кругом!» и норовил разворачиваться через правое плечо, в сердцах заехал-таки непроходимому [50] тупице по роже. Ладонь попала в какое-то месиво — холодное, сырое и мягкое. И такое омерзение наступило, так стало стыдно! Он поднял взгляд на солдата — кровь хлестала из носу, а глаза, полные слез, смотрели тупо и наивно. Будь этот Прохоров не подневольный рядовой гусарского полка и дай ему свободу ответить обидчику, что бы сталось с этим корнетом Лорис-Меликовым! А так он даже носу вытереть без начальского позволения не смеет.

Михаил бросился вон из экзерциргауза. С этого дня он ни разу не поднял руку ни на одного солдата. Позже, освоившись со службою, и унтерам не давал распускать кулаки. Те, конечно, мордобойствовали по-прежнему, но только в отсутствие Лорис-Меликова.

С февраля возобновились начальственные смотры, а по праздникам и воскресеньям — церковные парады, разводы, подъезд ординарцев, короче, муштра. И как-то незаметно подступила весна, выгнала полк из манежа на плац под солнышко и веселые дожди, начались приготовления к лагерному сбору. Учения шли теперь по два раза в день до полной одури. В Школе, несмотря на близость экзаменов, весенние ветры выдували всякое усердие, строгости ослабевали сами собою, юнкера повесничали, как выпущенные из клетки. В полку же весна обернулась каторгой, и чем теплее были деньки, тем мрачнее и угнетеннее чувствовали себя молодые гусары.

Но вот и 3 июня подкатило. Гродненский гусарский полк выступил в поход.

Взводу Лорис-Меликова назначено было идти в авангарде, то есть на 120 сажен впереди всех эскадронов, и выход происходил под особо пристальным взором Дмитрия Георгиевича Багратиона. Ну так и есть — рядовой Матвеев из новобранцев последнего набора посадкою своею отнюдь не украсил строя, и полковой командир в назидание взводному задержал выход всей колонны, пока несчастный Матвеев не примет должного вида. Раза четыре генерал останавливал взвод, возвращал на место, снова командовал «Вперед!» и снова возвращал на исходную позицию. Пытка длилась, наверное, с полчаса, но на виду у всего полка, и корнету казалось, что все злятся и досадуют на него или, что еще хуже, позорнее для гвардейского офицера — смеются. И эти полчаса тянулись как добрые сутки. Гнев кипел в пылкой груди корнета. Он ненавидел в тот миг князя Багратиона и желал ему всех и всяческих кар. Во всяком случае, скорой смерти. [51]

И полутора лет не пройдет, как Лорис попомнит свои проклятья с ужасом и стыдом. Генерал был для своих чинов молод, крепок и хвастлив. Он бравировал своей закалкою и, южный человек, купался в холодном Волхове до ледяных прибрежных корочек. Вот и докупался.

Высочайшим приказом 22 сентября 1845 года командир Гродненского гусарского полка князь Багратион-Имеретинский был назначен командующим 2-й легкой гвардейской кавалерийской дивизией, но, поскольку на его место нового назначения еще не последовало, оставался в полку. А 1 октября генерал, как обычно, искупался в Волхове вдень пронзительно холодный, ветреный, со снежной крупой, валившейся с завихрениями со свинцовых небес. Вечером генерала била лихорадка, бывалый гусар выпил рому с медом и наутро сидел уже на своей вышке над манежем, наблюдая в подзорную трубу за учениями.

Добрую неделю командир полка геройствовал и, несмотря ни на какой жар, поднимавшийся вечерами, не желал укладываться в постель. Но болезнь не унялась и свалила-таки князя, 10 числа полковой врач — теперь он отдавал приказы непокорному генералу! — велел везти его в Петербург. А 8 ноября ординарец великого князя Михаила Павловича привез приказ командира корпуса всем офицерам полка явиться в Санкт-Петербург на похороны своего командира.

Это была первая смерть, так близко увиденная Лорис-Меликовым. И он клял себя, что дурацкими, пустяковыми досадами накликал ее, уж лучше на целый год заключить себя на гауптвахте, чем стоять, как сейчас, в почетном карауле над гробом самого молодого гвардейского генерала — человека нрава вспыльчивого и необузданного, но в общем-то доброго и преподавшего немало уроков. Крутой в полку, князь Багратион насмерть стоял за своих офицеров перед грозным начальством, кары его на свой страх и риск смягчал, а полк — сам Михаил Павлович признал это — стал под его началом образцовым во всей гвардии.

Но все эти мысли придут в ноябре 1845 года, а сейчас светит солнце 3 июня и князь Багратион кажется бессмертным, как злой Кощей из сказки. И вообще все бессмертны, и поскорее бы князь выпустил авангард из Штаба, Стервец под корнетом нервничает и вот-вот сам собьет строй.

Поход был как воля, несмотря на ночные дежурства, на учения пешего по конному строю. Чувства офицеров, впервые [52] участвовавших в походе, сродни были едва сдерживаемым порывам Стервеца. Конь жил в те дни одними ноздрями, вдыхавшими новые ветры неведомых пространств. Хотя что там за неведомые пространства — двести верст езженых-переезженых дорог.

Пройдет еще время, и этот маршрут от станции Спасская Полнеть до станции Померанье, а далее Тосна — Ижора — село Александрия — Царское Село — Красное Село превратится в подобие Невского проспекта: пробегаешь дома, когда-то восхищавшие красотою, и не видишь. Только вдруг бросится в глаза то завершение колонны, то картуш с чьим-то причудливым гербом, залюбуешься на миг и побежишь дальше по суетным делам своим. Через месяц этих важных дел и не вспомнишь, но картуш, так восхитивший всего на миг, останется. Как закатное небо с прозеленью на пути между Тосной и Ижорой, зачаровавшее тебя на исходе 6 июня 1845 года и однажды в бессонную летнюю ночь 1888 года в Висбадене с ясностью необычайной явившееся. И весь следующий день будешь вспоминать, когда в тот год полк вышел в поход, шарить по старым календарям, чтоб уточнить зачем-то, которого числа ты тот закат увидел.

Едва достигли Красного Села, едва отдышались, начались малые маневры в присутствии самого императора, великого князя Михаила и десятка двух иностранных генералов. Русская гвардия демонстрировала непобедимую мощь свою. Военный атташе Франции, еле сдерживая сардоническую улыбочку, переглядывался с военным атташе Великобритании, а это не укрылось от взгляда Николая Павловича, но только подзадорило его, он взял команду на себя; величественный голос его императорского величества трубил приказания, гвардейцы воодушевлялись такою честью и одолевали рвы, барьеры, перестраивали ряды с каким-то особым восторгом. А на иностранных генералов смотрели с победоносным превосходством. Каждому ясно было как день: пусть только сунутся, мы им покажем!

Они и сунутся через десять лет. А что мы им покажем? Ох и отольются царю-батюшке слезки выдрессированных за мордобойные зимы образцовых гвардейских солдатиков с их начищенными до сияния и полной невозможности попасть в цель ружьями!

Но то будет через десять лет, а сейчас гвардия во всей красе и блеске! Радуется царский глаз, бьются восторженные сердца гусар, драгун, егерей. Великий государь великой державы! Николай [53] и примеривал к себе этот титул, что ждет его после смерти: Николай Великий, как Петр и Екатерина. А что иные окрестили его Палкиным, так что ж, пусть их. Боятся — значит, любят.

Нет, ваше величество. Боятся — значит, обманывают. Вы не заметили, что кирасирский ротмистр Лазарев, чтоб показать вам высочайшего класса выездку чужого эскадрона, чтоб вы его не узнали в лицо, обрил усы и бакенбарды? А ординарцем того же эскадрона вместо поручика Сосновского отъездил Федоров 1-й? А если когда-нибудь потом откроется обман, вас ведь только развеселит такая находчивость хитрого полкового командира.

А вообще маневры в тот год прошли блистательно. Гродненский полк, не прибегая на сей раз к обману (а это еще предстоит, и тот же Лорис-Меликов заменит собою на параде в будущем году неудачника Приклонского), заслужил особое благоволение императора, что и было объявлено в приказе по гвардейскому корпусу.

А какая гульба настала сразу по окончании маневров!

Все рода гвардейских войск перемешались между собою. Идешь ночевать к семеновцам, где ждут тебя однокашники братья Мазараки, просыпаешься у карточного стола в расположении лейб-гвардейских гусар. Там Лорис-Меликова Василий Абаза познакомил со своим кузеном Александром, только что вернувшимся с Кавказа при ордене Владимира 4-й степени. Тот как-то очень ловко рассказывал о стычках с горцами, вроде ничего о себе не говоря, но все как-то так клонилось в его рассказах, что впору его не Владимиром, а Георгием награждать. Пил Абаза-старший мало, больше подливал товарищам. Когда Лорис приметил столь ловкий прием, стал осторожничать. Но в картах Абаза был азартен и неукротим. Говорят, он довольно богат, а потому щедр.

Деньги идут, как известно, к деньгам. Хоть и расточителен Абаза, но за ломберным столом ангел над ним летал — всегда в выигрыше. Как Николенька Некрасов, тот в последнее время стал поправлять свои дела игрою и редко выходил из-за стола с пустым бумажником.

В первую же картежную ночь Михаилу пришлось расстаться с мечтою о новом коне, на которого только что прислали денег из Тифлиса.

— Нет, с тобой решительно нельзя садиться, — сказал он Абазе, отсчитывая проигрыш. [54]

— А ты и не садись. Со мной отыгрываться не советую.

Мораль чрезвычайно развеселила корнета. Вообще этот поручик с новеньким орденом понравился Лорис-Меликову. С ним всегда интересно и как-то остро. Никогда не знаешь, всерьез он говорит или шутя издевается над тобою. И в разговоре с ним самому приходится изощряться в уме и напрягать слух и чувство юмора, что придавало особую прелесть общению для одних и глубоко оскорбляло других, болезненно воспринимающих чье-либо над собой превосходство. Помимо ума природного, Абаза был начитан и с легкостью мог переходить от обсуждения нового перевода «Гамлета», исполненного господином Кронебергом, к растолкованию экономических теорий Рикардо, входивших в запоздалую моду среди российских умов. И с тою же легкостью оставлял умные разговоры и предавался гусарскому кутежу, как какой-нибудь юный и глупый выпускник Пажеского корпуса. Через год этот гусар-гвардеец отмочит шутку. Выйдет в отставку и, к общему недоуменному презрению, поступит в университет.

Так в учениях и кутежах пролетят четыре года в Гродненском гусарском полку. Пройдет энтузиазм новизны, и даже покупка за десять тысяч нового коня, красавца Веллингтона, едва ли скрасит скуку повседневности. Веллингтон был понятливее Стервеца, в скачках с барьерами он даже знаменитого Глазунчика, которого Арнольди проиграл в карты штабс-ротмистру князю Лобанову-Ростовскому, оставлял далеко позади, но Ах полковника Халецкого и жеребец Ринальдо ротмистра Константина Штакельберга — самый дорогой конь в полку — все же превосходили статью и выездкой Веллингтона. Смирившись с этим грустным обстоятельством, Лорис-Меликов охладел и к конным упражнениям. И все чаще и чаще скука овладевала молодым офицером. Чины в гвардии ползут медленно, только к исходу 1844 года корнет Лорис-Меликов произведен был в поручики. Ордена воинственным честолюбцам за маневры и парады в Красном Селе тоже не светят, а уж после первого отпуска, проведенного дома, в Тифлисе, страстно захотелось на Кавказ, пусть даже в самый захудалый армейский полк.

Впрочем, однажды гродненцы были отмечены особою благодарностью корпусного командира и даже самого императора.

В ту пору в десяти верстах от Штаба Первого округа шло грандиозное строительство железной дороги. Поскольку вся жизнь офицеров за пределами Штаба протекала в основном в [55] Спасской Полисти, то в гостинице, то в лавке купца Малеева, где гродненцам всегда был открыт кредит и вино лилось рекой, жизнь станции не была для них тайной. А строительство совершенно нового для России пути сообщения вызывало к тому же и любопытство чрезвычайное.

Любопытство удовлетворено было скоро, слишком скоро. И его сменила искренняя скорбь. Работали на железной дороге крепостные крестьяне близлежащих имений, отданные своими помещиками внаем подрядчикам. Получив деньги, так легко и, как всегда, кстати свалившиеся на них от щедрого государства, помещики и думать забыли о своих подданных. Подрядчики же управлялись с дармовой рабочей силой по старинной пословице: «Лошади чужие, хомут не свой, погоняй не стой». Кормили их весьма скудно и черт знает чем, лишь бы с голоду не подохли, о какой-либо казенной одежде и разговору не было. Дождь не дождь, мороз не мороз — копай себе ледяной или мокрый грунт, и, давай-давай, без разговоров. На строительстве началась эпидемия горячки, смерти уже исчислялись десятками, но это мало кого заботило.

И тогда гродненцы, напрасно похлопотав за несчастных рабочих перед строительным начальством, сами организовали подписку, собрали 500 рублей — деньги по тем временам немалые, купили большую и чистую избу в Спасской Полисти, наняли врача и фельдшеров, и больница для заморенных, изможденных творцов прогресса заработала.

Подрядчики стали ябедничать в Петербург на партизанскую помощь непрошеных благотворителей, но жалоба их имела обратный эффект. Когда узнал об этом великий князь Михаил Павлович, он вступился горой за своих, выговорил Клейнмихелю, не стесняясь угроз, а царя умилил и растрогал повестью о доброте гродненцев. И по всему гвардейскому корпусу издал приказ следующего содержания:

«Известившись, что господа офицеры лейб-гвардии Гродненского гусарского полка, сострадая беспомощному положению бедных больных крестьян в деревне Спасской Полисти, пожертвовали из своей собственности 500 рублей, наняли близ почтовой станции особую избу, устроили больницу и поручили надзор и попечение о больных содержателю почтовой станции, Я поручил господину начальнику штаба довести о сем до сведения дежурного генерала Главного штаба Его Императорского Величества. Ныне господин военный министр, от 6 апреля 1845 года [56] за № 2931, уведомил меня, что Государь Император изволил принять известие о сем благотворительном поступке с особенным удовольствием, как новое доказательство благородного образа мыслей и чувствований господ офицеров, под начальством Моим состоящих. С особенным удовольствием делая известным по войскам гвардейского и гренадерского корпусов столь Всемилостивейший отзыв Государя Императора, приятным долгом считаю объявить господам штаб- и обер-офицерам лейб-гвардии Гродненского гусарского полка и Мою искреннюю благодарность за их благотворительный и похвальный поступок.

Генерал-фельдцейхмейстер Михаил».

Когда в экзерциргаузе перед строем зачитывали приказ, сентиментальный комочек распирал горло. А ведь и действительно, кое у кого из офицеров слезы блеснули из глаз. И поручик Лорис-Меликов был в тот момент чрезвычайно горд собою, что целых 25 рублей оторвал от своих карманных расходов на столь благородное дело... А спустя сорок лет приказ этот попал на глаза Лорис-Меликову. Горько стало за ту свою гордость и грустно оттого, что ни царю, ни августейшему братцу его и в голову не вошло, что это их была прямая обязанность — «сострадать беспомощному положению бедных крестьян», и не просто сострадать, а не доводить их до такого положения и в деле употребить необъятную свою власть.

По приказу государя императора с 1838 года офицеров гвардейских полков по одному ежегодно командировали в Кавказскую армию, но тут существовала долгая очередь, и только в 1847 году, целых четыре года оттрубив в гвардии, поручик Лорис-Меликов был удовлетворен в своем рапорте с просьбой послать его на войну с горцами. Кстати, он будет и последним командированным на Кавказ гродненцем. Кавказский наместник князь Воронцов исхлопочет от государя отмену этого обычая. Гвардейцы, покрасовавшись в двух или трех стычках, производились в следующие чины, щедро награждались орденами, а старые кавказские офицеры оставались ни с чем. К тому же в Петербурге гвардейцы, в силу знатности своей, излагали свои дилетантские впечатления о войне, и мнение молокососов поручиков и штабс-ротмистров авторитетностью превосходило опыт заслуженных кавказских генералов.

Проводы на Кавказскую войну — совсем не то, что в отпуск или в ремонт за лошадьми. Тут установилась традиция, учрежденная, [57] говорят, еще Лермонтовым, когда отправлялся на Кавказ Цейдлер, затихшая было в последующие годы, но после гибели поэта ставшая обязательной церемонией. И тут главным лицом и организатором был «русский немец белокурый». Довольно рассеянный в полковых учениях, тут он был пунктуален и тщателен, чтоб все повторялось точь-в-точь как при Майошке.

На станцию Спасская Полнеть высылались полковые трубачи. Виновник торжества возглавлял кавалькаду на своем Веллингтоне. За ним следовали — кто верхом, кто в кибитке — все офицеры полка. Только генерал Бреверн, командир, сменивший Багратиона, вежливо уклонился от чести, когда был приглашен на проводы. Зато подарил поручику Лорис-Меликову великолепную саблю.

У станционного дворца, больше похожего на каменный комод или казарму, но заведения чрезвычайно чистого и уютного внутри, господа офицеры, выстроившись и образовав каре вокруг поручика, единственного оставшегося верхом, были встречены полковым маршем. Ротмистр Цейдлер, по новой традиции, вошел первым в станционное здание, осмотрел убранство стола и отрапортовал низшему по чину, но в этот час разве что не генералу Лорис-Меликову, что зал для приема готов.

Стол блистал стеклянными столбцами винных бутылок, возвышавшимися над блюдами с различными салатами, семгой, осетриной, бужениной и ветчиною. Тут и грибки — соленые грузди, маринованные боровички и маслята, махонькие пупырчатые огурчики в крепком рассоле. И душа сама жаждет холодной-холодной, чтоб в зубах застыло, водочки со льдинкой, и чтоб романс под гитару, и слезу утереть белым шелковым рукавом. И все это вам будет сейчас, господа офицеры! Вот только свет зажжем. Во все подсвечники и все оставшиеся с былых кутежей пустые бутылки были вставлены свечи, расставлены на столе и подоконниках — зал засиял, а добрейший хозяин Карл Иванович широким жестом пригласил господ офицеров к столу.

После первого тоста с напутствиями не посрамить чести гродненских гусар и показать презренному Шамилю, каково иметь дело с русской гвардией, всякие церемонии закончились. Гордость Карла Ивановича — запеченную индейку — почти и не заметили, хотя приветствовали весьма шумно, в такой уж градус вошли. Лорис-Меликову было как-то отчаянно весело сегодня. Он смотрел слегка осоловевшими глазами на товарищей [58] гусар, прощался с ними... Прощался так, как прощаются в молодости, — вроде бы понятно, что разлука, хотя он уходит всего лишь в отпуск и годичную командировку, будет надолго, но упрямая душа по-настоящему этого не чувствует. Не завтра, так через полтора года обнимет он и Цейдлера, и Лобанова-Ростовского, и Арнольди — и всех-всех-всех, с кем он сдружился за четыре года полковой службы. А ведь почти со всеми товарищами своими он сидит за столом последний раз в своей жизни. Он уже никогда не увидит ни Голубцова, ни Леонова, с которыми начинал службу, ни Цейдлера, ни князеньку Лобанова-Ростовского, ни даже Цуката — корнета Костю Савельева, которого он в силу школьного братства опекал в полку. Гордого и спесивого красавца с легкой проседью по вискам Казимира Гедройц-Юрагу он, впрочем, увидит. Жалкий, слезящийся старик с предсмертной желтой маскою, каковою покажется его лицо, явится с бестолковой жалобой на обидчиков купцов, и министру внутренних дел придется из чувства былого гродненского братства вникать в какие-то бытовые пустяки, вступать в хлопоты, уже ненужные, — в разгар их придется хлопотать о другом, о достойных похоронах когда-то блестящего гвардейца.

Но в двадцать два года понятие никогда подменено живым и стойким чувством всегда. Из зимы 1847 года не видно глубокой осени 1880-го. Поручик Лорис-Меликов весь в сейчас, в веселом сегодня. А сегодня гусары веселятся от всей души. Водка, вино пьются с легкостью, чуть голова вскруживается от восторга и любви решительно ко всем, даже к тем, кто был с ним холоден и нелюбезен. Лорис вроде дольше всех удерживался на ногах, но очнулся в кибитке уже наутро верстах в двадцати от Спасской Полисти.

Ямские лошади везли его в новую жизнь.

Адъютант его светлости

Гвардии поручик Михаил Лорис-Меликов поступил в распоряжение канцелярии Главноначальствующего Кавказской армией и наместника его императорского величества на Кавказе фельдмаршала светлейшего князя Михаила Семеновича Воронцова. Где-то там, в дебрях Чечни и Дагестана, шли сражения с мюридами Шамиля, и поручик ждал, что его, несомненно, отправят туда. И уже готовился приказ о его направлении в действующий отряд, осталось только представиться самому [59] главнокомандующему — обряд, обязательный для всех гвардейских офицеров, командированных на годовую службу в Кавказской армии.

Впервые попав во дворец наместника, Михаил, еще пока переступал порог, был спокоен и уверен в себе, но уже у высоких дверей кабинета невольная тревога и волнение овладели им, он подобрался, как на параде пред светлыми очами его величества, стал нервен и, как всегда в такие моменты, обостренно-чуток. Дежурный адъютант Воронцова князь Александр Дондуков-Корсаков был весел и насмешлив, на словах успокаивал, но как-то так успокаивал, что еще более усиливалась тревога.

Дверь распахнулась.

После восьми лет учения в Школе гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров, службы в гвардейском полку и в красносельских лагерях Лорис-Меликов навидался русских аристократов, и уж тут его вроде бы ничем не удивишь.

Порода. Вот первое, что приходит в голову, когда поднимешь взгляд на этого высокого, тщательно выбритого старика с седою головой и густыми бровями над ясно-серыми глазами. Осанка гордая, прямая, но притом нет и следа аршинной воинской выправки — той, что вбивали в гвардейцев по вкусу императора и младшего брата его. Воронцов совсем недавно был пожалован титулом светлейшего князя, и многие в Тифлисе, путаясь с непривычки, величали его по-старому графом, но впечатление было такое, что он принял новый титул от рождения и носил его с гордым достоинством всю жизнь, нимало не задумываясь о превосходстве своем над простыми смертными.

Держался князь на удивление просто. Расспрашивал Лорис-Меликова о гвардейской службе, о. том, где учился, и был слегка удивлен тем, что поручик, оказывается, прошел почти весь курс Лазаревского института восточных языков. Тогдашняя перемена в судьбе будущего офицера вызвала добрую улыбку на губах князя, он выразил надежду, что пора проказ прошла, а знания экзотических наречий остались. Разговор шел на французском языке, и Лорис-Меликов показал четкость произношения почти парижскую. В беседе с князем он легко успокоился и чувствовал себя почти непринужденно, как это бывает на экзамене в такую счастливую минуту, когда память невесть откуда подает ответы на самые каверзные и замысловатые вопросы.

Вышел из кабинета чрезвычайно довольный главным начальником на Кавказе. Остался ли им доволен сам Воронцов?

А это выяснилось уже на следующий день. Вместо отправки на Линию, то есть место боевых действий, поручику предложили состоять для особых поручений при главнокомандующем. Должность непонятная, пугающая ответственностью и такой близостью к столь высокому начальству. Что это за особые поручения?

Светлейший князь Михаил Семенович Воронцов был счастлив своей участью особы, наиболее удаленной среди особ, приближенных к императору. Как в Новороссийской области, так и здесь, на Кавказе, он был сравнительно свободен в своих действиях и далеко не все бюрократические глупости Санкт-Петербурга, чуть ли не ежедневно присылаемые с фельдкурьерами в форме циркуляров, указаний, рекомендаций, принимал к немедленному исполнению. Столица достаточно осрамилась, послав его, только назначенного наместником и еще не успевшего понять, что к чему, в 1845 году отвоевывать у Шамиля крепость Дарго по планам, разработанным в тиши Главного штаба Бог весть кем и основанным на Бог весть чьих сведениях об особенностях Кавказской войны. Сил только и хватило, чтобы сохранить честь и отступить со всеми полковыми знаменами, угробив при сем тысячу солдат и офицеров убитыми и более двух тысяч ранеными.

Воронцов был не столько хитер, сколько дьявольски умен и проницателен, редкостно для человека столь высокого в Российской империи эпохи Николая I ранга образован, а потому весьма скептичен и насмешлив к нынешним отсталым порядкам. В имениях своих князь очень давно ярем барщины старинной оброком легким заменил, не продал и не купил ни единой крепостной семьи и с радостью дал бы вольную всем крестьянам, если б уверен был, что после такого демарша уцелеет на плечах его седая голова. Царь-батюшка подобных покушений на древний обычай не терпел и в расправах был крут.

Кавказский край, по традиции, достался Воронцову в неотчетливом, как в ту пору говаривалось, виде, и на первых порах голова шла кругом от злоупотреблений местных властей. Лучшие земли, надлежащие быть казенными, продавались частным лицам по ценам, смехотворным для казны и солидным для чиновников, ими распоряжавшихся. И первым делом нового наместника была даже не война с неуемными горцами, а посильное наведение порядка. Много голов полетело — кого под суд, кого в отставку от хлебного места. Впрочем, так поступали и до Воронцова, и после него. [61]

Мало того, князь обнаружил, что, в нарушение всех законов Российской империи, гражданские чиновники, офицеры и даже купцы покупали в каких-нибудь тамбовских или нижегородских имениях мужиков, женщин и даже детей для их собственного обслуживания. Поскольку на Кавказ народ шел служить в общем-то бедный, земли за собою не имевший, никто из этих господ не имел права покупки крепостных. При императоре Александре I крепостные, приобретенные незаконным способом, едва это обнаруживалось, отпускались на волю. Но по закону 16 июня 1833 года сделка опротестовывалась, а крестьяне поступали назад к своему оштрафованному, а потому особо лютому помещику.

Во все эти юридические тонкости пришлось входить молодому гвардейскому поручику Михаилу Лорис-Меликову, едва он приступил к своей кавказской службе 27 июля 1847 года в должности офицера для особых поручений при Главнокомандующем Кавказской армией. Двадцатидвухлетний поручик мечтал о жарких схватках с горцами, подвиги ему грезились... А тут — на тебе!

Утешало, правда, то, что попал он на эту должность за геройской гибелью своего предшественника — ротмистра Глебова 2-го. Значит, и ему не век просиживать в конторе. И его рано или поздно отпустят, как Глебова, на настоящее дело.

Это тот самый Михаил Павлович Глебов, который был секундантом на дуэли Лермонтова с Мартыновым. В адъютантской долго еще вспоминали этого человека и к новичку приглядывались не без настороженности.

Глебов был из блестящих кавказских офицеров. В самую первую свою командировку на Кавказ из Конногвардейского полка он попал в плен к горцам. Дело давнее, но оно столько наделало шуму в свое время, что рассказы о нем передавались из уст в уста много лет, и потом уже и Лорис-Меликову стало казаться, будто он эту историю слышал от самого Михаила Павловича. Корнет Глебов с курьерскими надобностями ехал на перекладных из Тифлиса в Ставрополь. Осталось-то всего верст пятьдесят пути, когда у Базовой балки встретил он недавнего знакомца своего, казачьего офицера Атарщикова, в окружении вооруженных людей, что на дорогах Северного Кавказа и неудивительно. Офицеры кинулись друг другу в объятия, Атарщиков стал расспрашивать о тифлисских новостях... И вдруг его свита выхватывает пистолеты, убивает почтовых лошадей, а Глебова связывают и увозят куда-то в степь и дальше, [62] дальше в горы. Привезли корнета в глухой черкесский аул, где беднягу заковали в цепи и держали почти без еды в какой-то яме, сырой и темной. Черкесы приняли конногвардейца в не виданной на Кавказе форме за весьма знатную особу и затребовали за него какой-то немыслимый выкуп.

Генерал Петр Петрович Нестеров, так и не дождавшийся в Ставрополе Глебова, человек весьма добродушный и склонный к сантиментам, чувствовал свою вину, хоть и невольную, перед молодым офицером, но и потакать торговцам живыми людьми не хотел. Он договорился с одним из мирных черкесских князей, тайно перешедших на русскую службу, и Глебова в один прекрасный день выкрали из плена. Только выйдя на свободу, Глебов узнал, что этот стервец Атарщиков растратил полковые деньги, бежал в горы, изменил присяге и, чтобы выслужиться перед черкесами особой удалью, сдал им несчастного конногвардейского корнета.

Через год Глебов возвратился на Кавказ окончательно, был тяжело ранен при Валерике и, не успев вылечиться как следует, за участие в лермонтовской дуэли загремел на гауптвахту и ждал кары, гораздо более суровой, чем последовала. За участие в дуэли со смертельным исходом Глебову грозило в лучшем случае разжалование в солдаты, да так бы оно и было, если б пал Мартынов. Но царь очень уж не любил Лермонтова, а посему и приговор оказался не по-николаевски мягок. Глебов и князь Васильчиков, пережив под следствием нестрогий арест, были освобождены с единственным наказанием — обходом в чине. Да и эта кара для Глебова, показавшего себя храбрецом в боях, длилась не очень долго, и князь Воронцов намеревался по возвращении отряда произвести его в майоры.

Глебов был не только храбр, но довольно-таки толков в делах, с людьми любого ранга обходителен, так что тень его витала над преемником долгим укором. Лорис-Меликов ждал, что достойно заменит Глебова в отряде генерала Фрейтага где-нибудь в диких ущельях Дагестана, но его посадили за скучные бумаги. Надо было составить письмо министру юстиции о том, что закон от 16 июня 1833 года практически неприменим ни на Кавказе, ни в Новороссии и хорошо бы хоть какое-то время действие его в этих областях не распространять, а следовательно, людям, незаконно приобретенным, предоставлять полную свободу от крепостного состояния, независимо от пола и возраста. [63]

Составление бумаг только на первых порах было скучным. Статский советник Щербинин, опытный канцелярист и знаток российского законодательства, подсказал ему, где искать соответствующие параграфы уложений, циркуляров и проч. для обоснования требований наместника.

Письмо получилось длинным, занудным, но весьма ловко и убедительно аргументированным. Адъютант Воронцова штабс-ротмистр князь Александр Дондуков-Корсаков, прочитав канцелярский опус Лорис-Меликова, напрочь забраковал его.

— Видишь ли, — поучал адъютант, — у тебя все изложено хорошо и логично. Но Петербург логикой не прошибешь. Они верят параграфу, а не здравому смыслу, а у тебя параграфы эти как бы дело второстепенное. И еще: ты тут накатал шесть страниц! Это что же — действительному тайному советнику столько читать? Да побойся Бога! Ему эти буквы складывать — казнь египетская. Министру надо писать кратко и элегантно. Все остальное — в приложении, тоже кратком и элегантном, но и не худо дать понять, что мы тут, в кавказской глуши, тоже не лыком шиты и законы империи знаем.

Дондуков-Корсаков лишь недавно был приближен к его светлости Михаилу Семеновичу, его еще распирала гордость, а поскольку малый он был добрый, с новичком держался не высокомерно, а щедро. Годами Александр немного старше Лорис-Меликова, так что отношения у них установились вполне дружеские. И нередко поучения от старшего товарища Мишель — так поручика звали в адъютантской и канцелярии — получал не в одном лишь дворце наместника, а за бутылочкой кахетинского в ближайшей кофейне на Головинском проспекте. Тут князь Александр был откровеннее и ироничнее.

— Когда ты пишешь министру, помни, что это не столько полный статский генерал, сколько светский человек и старый приятель Михаила Семеновича. Поэтому никогда ничего не проси. Ставь перед необходимостью. Вот, мол, так сложилось, что впредь надо все делать по-нашему, край Кавказский исключительный, до конца не замиренный, надо считаться. Да, а писать надо крупными буквами. Письма по особо важным делам передаются императору. Его величество не любит затруднять свое зрение.

Легкий испуг ожег поручика. Он как-то не слыхивал, чтоб в разговорах о царе допускалась хоть тень насмешки. Позже он поймет, что таково отношение к императору самого наместника, [64] и переимчивый Дондуков-Корсаков просто-напросто копирует светлейшего князя. Лорис-Меликов не заметит, когда и сам перейдет эту грань в верноподданнических чувствах своих и в мыслях — только в мыслях! — станет общаться с императором как личностью отсталой и недалекой.

Вообще здесь, на Кавказе, Лорис-Меликов, привыкший за четыре года службы держать себя по гвардейской струнке, будто бы приказ «Вольно!» получил. Главнокомандующий Кавказской армией фельдмаршал князь Воронцов, как оказалось, терпеть не мог парадов, смотров, разводов и прочей мучительной показухи Насмешки над гвардией и ее шефом великим князем Михаилом Павловичем почитались в Тифлисе хорошим тоном. Собственно, тема эта — неукротимое солдафонство младшего брата его величества — и сблизила Лориса с Дондуковым-Корсаковым и ликвидировала их пятилетнюю разницу в годах, да и в чине тоже,

В молодом князе не утихла еще острая ненависть к Михаилу Павловичу. Сын попечителя Петербургского учебного округа, он по настоянию отца поступил на военную службу, о которой мечтал с детства, лишь после окончания университета. Чтобы попасть в гвардию, да еще офицером, следовало бы вновь сесть за парту в Пажеском корпусе, Школе гвардейских подпрапорщиков или Дворянском полку. Нет, это после четырехлетнего .курса на юридическом факультете было бы слишком, и Александр поступил юнкером в кирасирский его императорского высочества цесаревича полк, всеми именуемый Гатчинским. Полк был армейский, но числился в гвардейском корпусе, а значит, участвовал во всех царских военных играх в Красном Селе, так что муштра здесь была умопомрачительная. Лорис-Меликову не надо много о том рассказывать, он хорошо знал Гатчинский полк — туда из Школы выпускали за очевидные неуспехи в науках. Сашка Нарышкин, оставшийся на второй год в последнем классе, загремел именно в гатчинские кирасиры. А когда-то туда же за буйный нрав и опять-таки неуспехи в науках угодил князь Александр Барятинский — самый молодой и отважный генерал на Кавказе.

Юнкера из университетских выпускников производились в офицеры через три месяца службы. Дондуков-Корсаков из кожи лез и заслужил наконец благорасположение сурового полкового командира генерала Арапова, который три раза представлял юнкера на смотру для производства в корнеты. И все три раза командующий гвардейским корпусом великий князь, посмотрев на Александра, отставлял его от смотра со словами: [65] «А-а, стю-у-дент. Рано еще, пусть подождет». И тянул несчастный студент юнкерскую лямку аж четырнадцать месяцев.

На Кавказ Дондукова-Корсакова Михаил Павлович тоже долго не отпускал. «Нечего там шалаберничать», — говаривал он и рвал с остервенением рапорт в клочья. После четвертого рапорта снизошел, издав приказ о переводе «с отчислением от кавалерии», то есть без производства в следующий чин.

И здесь, в Тифлисе, новые друзья долго тешили друг друга анекдотами о тупом августейшем самодуре, который, доведя гвардейский корпус до абсолютной непригодности к военным действиям, считал его образцовым. Дондуков-Корсаков, уже немало побывавший в делах и раненный в знаменитом Даргинском сражении, без шуток советовал Михаилу как можно скорее забыть все, чему учили в гвардии.

Довольно долго князь Воронцов держал офицера по особым поручениям Лорис-Меликова на известной дистанции, не очень подпуская к собственной персоне. Поручик получал задания через адъютантов и того же Щербинина. Но пристальный, испытующий взгляд наместника чуткий и нервный Лорис-Меликов ощущал весьма явственно. Так что кавказская вольность не так уж была и вольна, тревога и некоторая настороженность довольно долго не оставляли его.

Князь был чрезвычайно мил и любезен в общении, он очаровывал каждого, переступившего порог его кабинета. Но люди, близкие к наместнику, хорошо знали цену этой любезности. Сидит в приемной чиновник, вызванный к высокому начальству по чьей-то жалобе, дрожит от страха, но вот он входит к Михаилу Семеновичу, встречает весьма добродушную улыбку, подробные расспросы о семье, разговор незаметно перетекает в деловой, князь становится еще внимательнее, еще любезнее, и посетитель уходит, растроганный до слез и уверенный в том, что сумел-таки охмурить самого наместника, как прежде охмурял его предшественников.

А Михаил Семенович, выпроводив гостя, резюмирует:

— Прохвост! Немедленно под суд.

Совершенно неожиданно в новой службе гораздо больше, чем науки из гвардейской Школы, понадобились полузабытые знания из Лазаревского института восточных языков, хотя их пришлось, конечно, пополнять и стряхнуть пыль с учебников турецкого, арабского и фарси. К нему поступали жалобы, прошения, фантастические проекты обустройства гражданской жизни местного населения и от христианских, и от мусульманских [66] князей Кавказского края. Поручик, сам того пока не замечая, становился больше политиком, чем военным. Во дворце наместника главной заботой была не война с непокоренными горцами, а налаживание мирной жизни. Дело среди пестрых, вечно друг с другом то враждующих, то замиряющихся царьков, беков, ханов, беев, властвующих кто целым племенем, а кто одним аулом, немыслимо трудное и требующее немалой изощренности в интригах.

Князь Воронцов обладал недюжинной интуицией в этих вопросах. Он тонко чувствовал, кто из местных феодалов и в каких пределах обладает влиянием на своих и даже чужих подданных, кого следует принять, а кого удостоить вежливым ответом. Постепенно и Лорис-Меликов стал разбираться в хитросплетениях разнородных интересов полудиких племенных вождей.

Вечерами после трудов праведных они с Александром — предводителем тифлисских лоботрясов — весело и беззаботно проводили время в кутежах на Эриванской площади — то в духане или кофейне, а то просто распивая кахетинское, купленное в ближайшей лавке, на бревнах, сложенных на той же площади. Тифлис при Воронцове быстрыми темпами отстраивался и расставался с милыми чертами азиатского города. И центральная площадь города на многие годы превратилась в склад разнородных строительных материалов. Она и сама обустраивалась — наместник повелел выстроить на Эриванской площади театр. Контур здания уже обозначился, вот-вот падут леса, и шедевр архитектуры предстанет во всем своем блеске.

Дома Михаилу крепко доставалось от Юрия Ахвердова — двоюродного брата, окончившего медицинский факультет в Московском университете и теперь успешно практикующего.

— Мико, — выговаривал Юрий, — меня беспокоит твое будущее. Ты такой умница, такой толковый человек, но ведь ты совершенный невежда.

— Мне моих знаний вполне хватает.

— Знаний, Мико, никому и ни в чем не хватает. Я университет кончил и наш Лазаревский институт, а все равно стараюсь читать как можно больше и с каждой новой книгой убеждаюсь, какой я был темный человек.

Слушать эти нотации было утомительно, люди почему-то считают, что только их образ жизни достоин подражания, а Мико сам взрослый человек и человек свободный, так что он волен жить как ему самому заблагорассудится. Он и впрямь [67] после гвардейской упряжи ощущал свободу, как когда-то его упрямый конь Стервец, когда после мучительной выездки его выпускали пощипать травку. Этого статский доктор понять не мог. Юрий не знал повседневной муштры, гауптвахты, не видывал свирепой физиономии командира корпуса гвардейцев и гренадеров великого князя Михаила Павловича, так что волю понимал по-своему, то есть, на взгляд гвардейского поручика, не понимал никак. И долго еще его упреки, влетая в правое ухо, вылетали из левого.

А осенью, в конце ноября, когда в крепости Грозной генерал Роберт Карлович Фрейтаг собирал отряд для зимнего похода против горцев в Малой Чечне, наместник отпустил-таки молодого порученца своего на войну. Наверное, Бога надо благодарить, что Лорис-Меликов не сразу попал в отряд, а добрых три с половиною месяца обтесывался в канцелярии наместника и кое-чему волей-неволей научился.

В первую очередь научился не хвастаться подвигами, а в драку лезть не в порыве ухарства, а по строгой необходимости. Личной отвагой на Кавказе никого не удивишь, больше того, безрассудная храбрость вызывала у опытных людей только насмешку. Насмешка же в адъютантской наместника страшнее увечья. Репутация — самая дорогая из эфемерных безделушек. И в этом смысле старые кавказские офицеры даже Лермонтова не пощадили. Из гвардейской Школы, и даже из Гродненского полка, где поэт промелькнул метеором, отслужив месяца три, Лорис привез впечатление о нем как о едва ли не образцовом обер-офицере. Здесь же все, отдавая должное лермонтовской смелости, допускали себе насмешки — уж больно безрассуден был в бою поручик Тенгинского полка. И вообще — гвардеец.

Гвардейцев же на Кавказе недолюбливали и с легкой руки майора Геймана, выбившегося в штаб-офицеры из нижних чинов, именовали не иначе как фазанами. Они наезжали на год, получали, в обход армейских офицеров, на чью долю выпадали все повседневные тяготы войны, чины и ордена, а потом в Петербурге именно их хвастливая болтовня на балах и каких-нибудь музыкальных вечерах превращалась в официальное мнение военного министерства и даже самого императора о течении дел на Кавказе.

Разумеется, и к Лорису как гвардейцу относятся здесь с особым пристрастием, подозревая в нем ловца чинов и легких наград. Он это понимал и был спокоен: переделки так и так не избежать, и в бою надо только обуздать страх в первую минуту, когда кажется, будто вот эта пуля, что летит навстречу, предназначена тебе.

В отряде Лорис-Меликов получил под командование полуэскадрон гребенских казаков, вооруженных помимо всего топорами. Операция называлась весьма мирно — рубкою леса, но дело это в дебрях Чечни чрезвычайно опасное. Целью вырубок было оттеснение горцев из естественных их укрытий в равнины, где полевая армия гораздо легче справлялась с этими отчаянными храбрецами. Такова была стратегия нового кавказского главнокомандующего, который решился возобновить опыт опального Ермолова, и встретившая большое неудовольствие со стороны военного министра Чернышева да и самого императора. Однако ж петербургская стратегия себя уже показала в Даргинской экспедиции, так что столице осталось только наблюдать за действиями Кавказской армии и дожидаться неуспеха, чтоб злорадно потом восторжествовать. Или смириться. А смирившись, приписать собственному его величества стратегическому гению.

Каждая тропинка в горных лесах упиралась в завал — баррикаду из бревен и сучьев, в которой укрывались лихие горцы, и стоило только на выстрел подойти к такому завалу, оттуда раздавался залп, а с высоты подавала свой голос артиллерия.

Новичка испытали на первом же завале. Лорис-Меликов, еще в Гродненском полку приученный полагаться на опыт унтер-офицеров и фельдфебелей, и здесь не торопился обозначить своего верховенства и, призвав старого казака Петухова, поставил боевую задачу перед ним, справедливо полагая, что Иван Семеныч, фельдфебель о двух Георгиевских крестах, тоже хочет выжить, но и новую награду заработать не прочь. Он и дал совет спешиться и пальнуть по завалу, примечая, где ответный огонь послабее. Только после этого казаки вместе с командиром эскадрона пошли в штыковую атаку на правый фланг.

В схватке этой поручик едва успел увернуться от кинжала, которым свирепый на вид чеченец пропорол шинель на левой стороне груди, но следующего удара нанести не успел, сраженный шашкой Петухова. Лорис-Меликов отчаянно размахивал саблей, подбадривая казаков, но ничего толком в этой горячке не видел и, когда все стихло, так и не понял, поразил ли он своей саблей хоть одного неприятеля. А стихло как-то внезапно. Вдруг оказалось, что завал полностью свободен, а как это оказалось, черт его знает. Горячка боя еще не сошла, а биться не с кем. И трупов даже нет — чеченцы умудрились [69] всех своих унести и растворились в лесном сумраке. А наших потерь — два раненых казака.

Но несколько минут, когда поручик обнаружил, что он машет саблею впустую, повергли его в жгучий стыд.

Потом он испытал большую неловкость, когда началась собственно рубка леса, а офицер оказался вроде как ни при чем. Он было схватился за топор раненого казака, но фельдфебель как-то вежливо отобрал у него орудие труда: «Тут уж позвольте, ваше благородие, мы сами». И действительно, ни одного офицера с топором вокруг видно не было, они наблюдали за ловкими рубщиками со стороны, терпеливо ожидая команды на сбор.

Да не дождались. К вечеру откуда ни возьмись налетели шамилевские всадники, началась бешеная рубка уже не деревьев, а меж людьми, и Лорис-Меликову представился повод отличиться. Он со своими казаками отразил нападение на провиантский склад, а оттуда его полуэскадрон погнал противника в низину, отрезав путь к спасительному лесу. В низине горцев поджидали драгуны Нижегородского полка, и немногие из налетчиков сумели тогда унести ноги.

Эскадроном драгун командовал Александр Дондуков-Корсаков. Князю интересно было наблюдать, как держится в бою молодой адъютант Воронцова, так ли он хорош, как на пиру. Неопытность, конечно, бросалась в глаза, поручик еще не научился видеть поле, то есть найти для себя наиболее выгодное место, но держался он с достоинством, пуль как бы не замечал и пару горцев саблей достал. Но скоро Дондукову стало не до наблюдений, схватка увлекла и его, драгуны смешались с гребенцами и бились до самой темноты, в которой рассеялись, как сквозь землю пропали горцы.

Редкий день проходил без каких-либо стычек с непокорными и смелыми мюридами. К февралю поручик Лорис-Меликов вполне освоился с походной жизнью в простуженной палатке и с постоянными тревогами, с привычкой к сну чуткому, в любую секунду готовому оборваться, чтобы вскочить на коня и повести в новый бой казаков. Фельдфебеля Петухова в первых числах декабря убили, и поручику пришлось в одиночку принимать решения и мгновенно соображать обстановку.

С первых дней в отряде Лорис-Меликов положил себе за правило участвовать в допросах пленных и перебежчиков. Он знал немного по-татарски, но на Кавказе татарским языком именуют все наречия местных мусульманских народов, не делая [70] различий между лезгинским и лакским оттенками, а чуткое ухо бывшего прилежного ученика Лазаревского института в разницу вникало.

Смолоду легко привыкаешь ко всякого рода лишениям, стоит только и в этой несуразной жизни найти свой ритм и войти в него. Да ведь и поход — не одни лишь бои и сны на морозе. Немало часов и потехе. На Рождество в лагере оставили дежурных, а в крепости Грозной Роберт Карлович Фрейтаг закатил бал для господ офицеров. На уездном балу Лорис оказался впервые. Наряды местных дам, скопированные с платьев провинциальных помещиц, отдыхавших летом на водах в Пятигорске или Ессентуках, их плохо заученные манеры поначалу смешили гвардейца, недавно покинувшего Петербург и Царское Село, но другого не дано, а люди везде люди, и надо извлекать максимум удовольствий из того, что есть. Капитанша Корабельникова — рыжая львица крепости Грозной — достаточно прочно утвердила Лориса в этой истине.

Как ни освоился поручик с походным бытом, а когда 18 февраля 1848 года отряд был распущен на зимние квартиры, в Тифлис он вернулся с великой радостью. Какое счастье было дома принять ванну! Кто б мог подумать, что возвращенная привычка пофужать свое тело в подогретую воду может доставить столько наслаждения. А потом за завтраком мама вдруг слегка погладит голову, как в детстве, и не хочется ее руку отнимать, и не наслушаешься ее нежного «Мико-джан»...

Во дворце наместника Лориса встретили, как всегда в тихих конторах встречают героев. Его бурно приветствовали, расспрашивали о делах с горцами, но в ответах поручик был скуп и сдержан. Во-первых, он сам себе запретил хвастаться, хотя, если подумать, и предмета для хвастовства особого не было. Даже статские чиновники из окружения князя Воронцова сопровождали его в поездках по бушующему Северному Кавказу. И Щербинин, и барон Николаи хоть в бои не влезали, но в Даргинском сражении от наместника не отлучались. А куда заурядной рубке леса до взятия и оставления Дарго! Храбрость на Кавказе, как давно уже дали понять Лорису, особой добродетелью не почиталась — это качество здесь обыденное, без него просто не выживешь. Во-вторых же, все в его памяти смешалось, и на любой прямой вопрос он мог дать лишь какой-то общий, приблизительный ответ. Таково свойство нашей памяти — она ждет, когда пестрые впечатления улягутся, сами по себе произведут отбор, и где-нибудь в жарком августе, утоляя [71] жажду выстуженным в подвале шампанским, он вдруг вспомнит какой-нибудь морозный день середины января, когда его разбудил, как думалось, налет горцев, и все выскочили из палаток, начали беспорядочную стрельбу в туман, а потом оказалось, что к лагерю выскочил вепрь, и часовой, забывшись, стал палить в зверя и перетревожил понапрасну своей охотой весь отряд.

Светлейший князь в первый день был, как всегда, — не более чем как всегда — любезен, в расспросах ненастойчив, зато работы задал столько, что хватило бы на роту писарей. Иного Лорис-Меликов и не предполагал и погрузился в дела гражданские с головой. Одна беда — огрубевшие руки первое время плохо справлялись с пером и одну и ту же бумагу приходилось по нескольку раз переписывать.

Впрочем, нельзя сказать, что молчание Воронцова было знаком равнодушия. Наместник довольно дотошно расспрашивал о том, как показал себя Лорис-Меликов в делах против горцев, и Роберта Карловича, и бывших в отряде своих адъютантов — ротмистра князя Сергея Васильчикова и, конечно, Дондукова-Корсакова. Стороной поручик все это спустя месяца полтора узнал, конечно, но иного он и не ждал, как не ждал и наград за первое участие в сражениях. Воронцов покончил с практикой отличий заезжих гвардейских офицеров за счет старых кавказцев. А Лорис-Меликов считался пока еще командированным, и его в любой момент могли вернуть обратно в Гродненский полк. После кавказской вольницы, пусть даже и относительной, в гвардейскую муштру ох как не хотелось! И в простой армейский полк тоже не хотелось — тут уж, простите, гвардейская фанаберия.

Время летело в неустанных трудах, мало-помалу в кругах, приближенных к наместнику, стали подзабывать покойного Глебова и привыкать к сменившему его молодому порученцу. Тот был со всеми приветлив и доброжелателен, всякого рода насмешки сносил легко, но и за ответом в карман не лез, так что добродушие его отнюдь не было признаком слабости. Правда, сам светлейший князь не торопился подпускать к своей особе умного и расторопного гвардейца, и в глубине честолюбивой души Лориса грызла досада, трезвым своим умом он постоянно боролся с омерзительной завистью к тому же Дон-дукову-Корсакову. Слава Богу, никто этой мучительной борьбы не видел, только личный врач Воронцова, умный и злой циник Эдуард Степанович Андреевский, давно разгадал бушующие [72] страсти отдаленного от персоны главнокомандующего адъютанта и позволял себе колкости на этот счет.

Сам Эдуард Степанович, еще в Одессе бывший советником Воронцова не в одних только медицинских вопросах, с каждым месяцем обретал все большую силу и влияние. Воронцов после даргинской переделки стал заметно сдавать. Люди блистательные, избалованные удачливой судьбою при встрече со старостью теряют волю, становятся мнительны и капризны, и хотя воспитание не позволяет обнаруживать слабость и растерянность перед внезапной бедой, они судорожно вцепляются в рукав любого шарлатана, намекающего на свою власть над недугами. Шарлатаном в полном смысле этого слова Андреевский не был, но пользу из своего положения извлекал немалую, поговаривали даже, что он и взяткою не брезгует. В отношениях с доктором Лорис был, как и со всеми, осторожен и приветлив, не позволял себе участвовать в сплетнях по поводу корыстолюбия Эдуарда Степановича, и тот проникся к нему некоторой симпатией. Глаза и уши Воронцова, он не топил молодого адъютанта в глазах патрона, но и к персоне наместника не подпускал, полагая, что со временем светлейший князь сам сумеет оценить этого офицера.

Однако ж война есть война, и настает момент, когда пустеет адъютантская во дворце наместника. К лету 1848 года штаб армии разработал серьезную операцию в Дагестане. Шамиль обосновался в ауле Гергебиль, откуда совершал набеги на прикаспийские давно покоренные области Дагестана и грозил большими неприятностями для нашей крепости Темир-Хан-Шура. Искать некогда главный город Дагестана на современной карте бесполезно — сейчас он называется Буйнакск.

Командовал Дагестанским отрядом знаменитый генерал князь Моисей Захарович Аргутинский-Долгоруков, родной племянник армянского патриарха Иосифа Аргутинского, к фамилии которого за великие заслуги перед русским престолом Александр I прибавил старинное княжеское прозвище. По Кавказской армии ходили легенды о неустрашимости генерала, но еще больше — о его причудах. Держался он со всеми старым добрым барином, кстати, и старость его была тоже легендою — князю только-только перевалило за пятьдесят. Но он, рано поседевший в боях, иссеченный на южном солнце морщинами, всем видом своим изображал дремлющую древность. На военных советах он тихо посапывал, иногда даже легкий храп издавал, и безнадзорные офицеры давали полную волю своим [73] стратегическим фантазиям. Вдруг старик вскакивал с места и совершенно ясным, бодрым голосом излагал полную диспозицию предстоящего боя. И тут все поражались тому, что все-то он сквозь собственный храп слышал, ни одно разумное предложение не миновало его чуткого уха.

В гневе старик Аргутинский был страшен, в милостях — щедр чрезмерно. Впрочем, все это о нем Лорис-Меликов знал давно, с детства еще — он вырос на коленях у князя, старого друга их семьи. Но сейчас дружба эта боком выходила: поручик поступил князю генерал-лейтенанту в полное распоряжение, так что вся прошлая жизнь и прошлые отношения должны как бы не существовать.

Поначалу оба чувствовали неловкость от этого. Старик держал Лориса при своей особе и не решался давать рискованных заданий. Но как ни крепись, а послать со срочным приказом к командиру атакующей колонны — уже рискованное дело. Со всех сторон то шуршит, как листва под ураганным ветром, картечь, то рвутся гранаты, а из ближайшего леса запросто могут налететь с арканом шамилевские разбойники... Две-три таких поездки — и вот уже оба освоились с опасностью, и поручик, не спросясь у дяди Моисея, заменил раненого офицера в колонне полковника Броневского в очередной стычке с горцами. И не беда, что кавалерист взял под команду егерей — пехотному деду их тоже учили. С этой ротой, случайно оказавшейся под его командой, Лорис-Меликов напросился на участие в штурме Гергебиля 7 июля. С нею же одним из первых он ворвался в аул и был представлен полковником Броневским к награде.

Генерал Аргутинский радовался успехам Лорис-Меликова едва ли не больше, чем он сам:

— Мико, да ты герой! Ты такой молодец — я за тебя племянницу отдам!

Смешно. Племяннице княжеской всего двенадцать лет — прелестное дитя, особенно когда сердится, щурит глаза и поджимает губки. Он поддразнивал девочку в веселые свои минуты, провоцировал эти вспышки детской гневливости, но и на секунду не задумывался о подобных перспективах. Молодым, только что повзрослевшим людям с трудом дается такая простая истина, что дети имеют способность вырастать. Тут воображение отказывается работать, и дети в мыслях о будущем остаются детьми завтра, через месяц и даже через пять лет. А вообще Мико, начитавшийся еще в гвардейской школе Бальзака, [74] предпочитал стареющих вдов — с ними проще и, главное, безответственней. И в науке страсти они щедрее и опытней юных красавиц. Но ребенок — нет... Тут, пожалуй, старый генерал хватил.

Из Гергебиля Лорис-Меликов вернулся триумфатором. Он получил первый свой орден — Анны 4-й степени «За храбрость», его представили к чину штаб-ротмистра, старик Воронцов на этот раз обратил на него особо благосклонное внимание.

Но сам Лорис-Меликов понимал, что он просто попал на счастливую волну общего успеха. В отличие от прошлогодней неудачи под тем же Гергебилем, осеннего взятия аула Салты, давшегося с большими потерями и изнурительной для обеих сторон осадой, быстрый и блистательный штурм Гергебиля означал начало конца Шамиля, хотя еще двадцать один год мюриды будут терзать Кавказ и реки крови прольются до того дня, когда почетный эскорт отвезет имама в Петербург для торжественной встречи с русским императором — уже не Николаем Павловичем, а сыном его Александром 11. Но именно здесь, в Гергебиле, треснул мусульманский монолит, и все это чувствовали.

Штабс-ротмистр Лорис-Меликов все чаще задумывался о том, что будет, когда наконец непокорные народы устанут от войны и Тифлису придется взвалить на себя заботы о мирном обустройстве полудиких племен. Шамиль и его наибы — герои, а герой, как бы ни был хорош в сражении, не способен к ответственности за толпу, идущую за ним. Грабежами долго и безнаказанно не проживешь, а как иначе прокормить, обогреть тысячи людей, все эти абхазские, черкесские, дагестанские, чеченские вожди не знают и знать не хотят.

Но есть же и в их среде люди достаточно дальновидные и понимающие, что ни одна война не бывает бесконечной и рано или поздно власть упадет в руки не сильного, но умного. И полем деятельности офицера по особым поручениям при Кавказском наместнике постепенно становились сношения с князьями, беками, ханами местных племен. Года два скрупулезной работы — и вот уже в каждом крупном ауле у Лорис-Меликова свои тайные агенты. И не по одному: как ни клянется тебе твой лазутчик в преданности до гробовой доски, его сведения надо тысячу раз проверить, прежде чем положить на стол Воронцову докладную записку о настроении шамилевского наиба или адыгейского князя, готового на словах служить русским. [75]

Сейчас бы такую работу назвали налаживанием агентурной сети. Работа тонкая, скрупулезная, но при всем том не очень чистая.

Молодой адъютант Воронцова поручик Сергей Шереметев застал однажды Лорис-Меликова мирно беседующим по-грузински с каким-то черкесом. В заключение разговора Лорис дал черкесу три золотых и с ласковыми напутствиями быстро спровадил. Вслед за ним явились еще два черкеса. С ними Лорис-Меликов говорил по-русски, и Шереметев понял, что этих двоих Лорис посылает убить того самого шпиона, которому только что вручил меченые золотые монеты: пометы на них доказывали, что этот шпион обманул Лорис-Меликова, предал наши тайны какому-то враждебному нам князю.

К вечеру казнь была исполнена, а золотые вернулись к Лорис-Меликову.

Шереметеву стало как-то не по себе от этой истории, произошедшей у него на глазах.

— А ты что же, душа моя, хочешь, чтобы из-за этого негодяя целый эскадрон наших казаков голову ни за понюшку табаку сложил? — ответил на возмущенные недоумения Шереметева Лорис-Меликов. — Это война, дружок.

Хаджи-Мурат

В ту пору лучшим наибом Шамиля был известный по всему Кавказу аварский вождь Хаджи-Мурат. Когда-то он верой и правдой служил русским и получил даже чин прапорщика милиции.

Впрочем, в просвещенном XX веке слово «милиция» надо объяснять заново. Революционеры, победив в 1917 году, в новом государстве мечтали обойтись без глубоко враждебных свободному миру институтов — полиции, жандармерии, цензуры. Но поскольку мир насилья разрушался насильем же, то очень скоро выяснилось, что свободное государство не может и часу прожить без ненавистной полиции, жандармерии, цензуры. Без институтов нельзя, но без слов, их означающих, еще как можно! У нас нет цензоров, а чем занимается уполномоченный или там редактор Главлита? Как же, оберегает государственную тайну от классовых врагов. И жандармов нет — тех же классовых врагов пытают и расстреливают доблестные чекисты. А вместо полиции покой граждан охраняют не городовые с шашками, [76] а вооруженные дубинками, пистолетами, а теперь и автоматами Калашникова милиционеры. А вообще-то в первоначальном виде в прямом переводе с напрочь забытой нами латыни «милиция» (militia) значит «войско», и в прошлом веке, чтобы различать армию государственную, то есть регулярную, и армию из местных добровольцев — иррегулярную, собирающуюся для зашиты своих аулов от набегов разбойников и враждебных племен, последнюю и называли милицией. К общественному порядку та милиция никакого отношения не имела, скорее наоборот — глаз да глаз был нужен за таким стихийным союзником. В соседней Турции милиционеры, то есть солдаты иррегулярных войск, назывались башибузуками, в буквальном переводе на русский — сорвиголовами.

Вот и не уследил опытный кавказский генерал Франц Карлович Клюки-фон-Клюгенау за своим любимцем, прапорщиком аварской милиции Хаджи-Муратом. К генеральской любви ревновал аварский князь Ахмет-хан Мехтулинский. И в один прекрасный день, стоило генералу отлучиться из Хунзаха — главной аварской крепости — на недельку в Тифлис, Ахмет-хан арестовал Хаджи-Мурата, обвинив его в измене. Отважного прапорщика приковали к орудию и неделю держали в голоде. А накануне возвращения Клюки-фон-Клюгенау с усиленным конвоем отправили на суд и неминуемую казнь в Темир-Хан-Шуру.

Напрасно радовался Ахмет-хан, напрасно торжествовал победу. Не знал он, с кем имеет дело. По дороге в Темир-Хан-Шуру Хаджи-Мурат вместе с солдатом, к которому был прикован, сиганул на глазах у всех в пропасть. Солдат разбился насмерть, Хаджи-Мурат переломал ноги и через двое суток приполз в аул Цельмез.

На другой день подвиг Хаджи-Мурата стал известен имаму Шамилю, который тут же послал своего человека уговорить отважного аварца поднять восстание против русских, обещая свою милость. Подчиняться имаму, преемнику кровных своих врагов, Хаджи-Мурат не хотел и до ответа не снизошел.

Клюки-фон-Клюгенау наветам Ахмет-хана не до конца доверял и очень сокрушался потерей такого воина. Узнав, что Хаджи-Мурат жив, Франц Карлович тотчас же отправил к нему письмо, в котором выражал прощение прапорщику и звал вернуться на русскую службу. Преисполненный гордости, Хаджи-Мурат отослал генеральское письмо Ахмет-хану: вот как меня ценят! И сделал глупость. [77]

Письмо это Ахмет-хан в приступе гнева порвал, а генералу объяснил, что черного кобеля не отмоешь добела и Хаджи-Мурат потерян для русского правительства навсегда. И хорошо бы послать отряд в буйный Цельмез, пока бывший прапорщик со своими сорвиголовами не совершит налета на Хунзах. Клюки-фон-Клюгенау еще колебался, но как раз в это время из Петербурга явился генерал по особым поручениям при генерал-фельдцейхмейстере великом князе Михаиле Павловиче Бакунин. Очень ему не терпелось вернуться в столицу представленным к званию генерал-лейтенанта артиллерии. По петербургской привычке не считать горцев ни за воинов, ни за людей, Бакунин, застав эти разговоры, сам напросился возглавить отряд против Хаджи-Мурата.

Спорить с лицом, приближенным к особе великого князя, было бесполезно, на него не действовал даже тот аргумент, что наскоро в Хунзах большого отряда не соберешь, а враг не так прост, каким его представляют в петербургских салонах со слов гвардейских поручиков. Отказ же чреват был тем, что заслуженный генерал Клюки-фон-Клюгенау в тех же салонах предстанет просто-напросто трусом и все его ратные и дипломатические труды рухнут в одночасье.

Бакунин со своим наскоро собранным отрядом окружил Цельмез — аул маленький, не на каждой карте и отыщешь. Да только встретили Бакунина сотни умелых и вооруженных горцев, бились они отчаянно, хотя силы были неравны, и к вечеру пол-аула заняли русские. Но тут вдруг пришла помощь от Шамиля, пославшего на выручку войска из Андийской области, и в полчаса картина переменилась. Отряд вынужден был отступить, а сам Бакунин погиб.

С того дня Хаджи-Мурат стал отчаянным и удачливым противником русской Кавказской армии.

Было это давно, когда Лорис-Меликов после аудиенции у Бенкендорфа готовился к экзаменам в Школу гвардейских прапорщиков, но уже на первых же каникулах в Тифлисе только и разговоров было о том, какой грозный наиб служит Шамилю и треплет наши войска. А в знаменитом Даргинском сражении именно Хаджи-Мурат разбил наш отряд с обозом продовольствия и подбирался к осажденному лагерю главнокомандующего, пока не подоспела подмога и спасла наместника от гибели в его первом же деле на новой должности. Сам же Лорис-Меликов увидел впервые этого героя под Гергебилем, когда этот мощно укрепленный аул вроде бы был уже взят, но тут из [78] садов налетела горская конница во главе с Хаджи-Муратом, и князь Аргутинский послал поручика с авангардом отражать дерзкий натиск не ведающих страха мюридов. Лорис участвовал ив последующих стычках с грозой Дагестана и Чечни и многое знал о наибе Шамиля.

В зимнюю экспедицию 1851 года при стычках с горцами во время рубки леса у Шалинского лагеря был взят в плен сотник шамилевского наиба Даниел-бека. Вел допрос пленного штабе-ротмистр Лорис-Меликов. Аслан был сотник не из простых. Даниел-беку он приходился племянником, притом любимым, а потому был посвящен во многие тайны при дворе имама. По молодости Аслан был хвастлив, он всячески подчеркивал, что не хочет иметь дело с прочими пленными, и требовал особого к себе отношения. Что и получил в полной мере. По распоряжению штабс-ротмистра Аслана стали содержать в отдельной палатке и конвой ему предоставили отдельный. Увидя, что приказы всего лишь штабс-ротмистра исполнил сам полковник, Аслан понял, что имеет дело не с простым офицером, а очень важною птицею, и проникся к Лорис-Меликову самым угодливым почитанием. Случилось это как-то невольно, само собой.

Аслан был мужественный воин, в боях был дерзок, да и в плен попал из дерзости и азарта, слишком глубоко врубившись в казачий эскадрон и безоглядно оторвавшись от мюридов. И в плену он решил держать себя мужественно, гордо и независимо. Но этот ротмистр с манерами ласковыми, но с видимым влиянием и силой стоящей за ним власти будто и не допрашивал государственного преступника, каковым чувствовал себя всякий горец, угодивший в русскую неволю, а втянул пленника в дружескую, почти родственную беседу.

Разговор зашел о видах на будущее, о том, смог ли бы Аслан, не попади в плен, стать наибом, о том, кто из наибов может стать имамом, если что случится с Шамилем, он ведь тоже не вечен, тоже ходит под Аллахом... Оказалось вдруг, что самого Шамиля в последнее время стали беспокоить те же мысли и он заявил своим приближенным, что хочет провозгласить имамом старшего сына своего, Кази-Магому. Но не всем наибам это может понравиться. Едва ли Хаджи-Мурат, который и Шамиля-то над собой едва терпит, захочет подчиниться Кази-Магоме. А без Хаджи-Мурата и сам Шамиль обойтись не может. Вы, русские, стали лучше воевать, стоит Шамилю [79] одному, без Хаджи-Мурата, затеять операцию, вы побеждаете.

— Скажи, Аслан, а что, твой дядя Даниел-бек тоже считает, что лучше пусть будет Хаджи-Мурат имамом, чем Кази-Ма-гома?

— Наш род имеет счеты с Хаджи-Муратом. Но Шамиль приказал быть в мире с Хаджи-Муратом. Имам — наместник Аллаха на земле, его слово — закон для правоверного мусульманина. Даниел-бек — правоверный мусульманин, он не нарушит слова, данного имаму Шамилю.

Слова, конечно, не нарушит, а пакость, если представится случай, сделает с удовольствием.

Тут было над чем задуматься. В голове у штабс-ротмистра созревала очень интересная комбинация. Он прервал допрос, тепло, как с новым верным другом, распрощался до завтра с Асланом, а сам направился в Темир-Хан-Шуру к генералу Ар-гутинскому.

— Ну ты хитрец! — Генерал не счел нужным скрывать своего восхищения остроумным планом молодого офицера. Он был прям и по-старокавказски откровенен. — Только ты подумал, что план твой, а отвечать мне?

— Почему ж вам? Моя голова для плахи ближе.

— Ну хорошо, вот отпустим мы этого Аслана, а если обманет?

— Так он же не для нас будет стараться, а для себя и любимого дяди своего. Нам только надо побег ему так устроить, чтобы он даже и не подумал, будто это мы с вами затеяли его освобождение. А там уж — как Бог повелит.

— В конце-то концов, что мы теряем, если сбежит этот сотник? Не он первый, не он последний. А если твой Аслан сумеет, как ты внушишь ему, рассорить Шамиля с Хаджи-Муратом, в Ведено он окажется полезнее, чем в тифлисской тюрьме.

Штабс-ротмистр давно уже был в обратном пути, а князь Аргутинский-Долгорукий мерял кабинет шагами, довольный, потирал сухонькие руки свои и прицокивал языком: «Ну хитрец!» В тот же день он написал реляцию наместнику о производстве штабс-ротмистра Михаила Лорис-Меликова в следующий чин.

Летом Лорис-Меликов, уже ротмистр, воевал на правом фланге между реками Лабой и Белой против черкесов, рубил просеки, отражал налеты горцев и, естественно, думать забыл о своих зимних интригах против Шамиля, а они уже дали свои [80] плоды, уже взошло посеянное недоверие подозрительного имама к лучшему своему наибу, и тот чувствовал большой неуют от внезапной алчности своего начальника, от явно выражающегося недовольства и ревности. Богатые подарки, высланные Хаджи-Муратом Шамилю, как и предполагали мудрые люди из хаджи-муратовского окружения, только разожгли алчность и недоверие Шамиля. Он сместил Хаджи-Мурата с наибства, назначив на его место Али Табасаранского, а потом и направил в ставку Хаджи-Мурата войска. Мюридов Шамилевых Хаджи-Мурат отогнал, и дело могло зайти очень далеко, но тут муллы уговорили имама прекратить войну со своим подданным, вернуть ему звание наиба, и Шамиль внешне смирился с такими обстоятельствам и.

В июле князь Аргутинский, пристально следивший за тем, что делается в стане неприятеля, вдруг с надежными людьми прислал Хаджи-Мурату письмо, где предлагал свою помощь в борьбе с Шамилем. Но поскольку Хаджи-Мурат живет в самом центре Дагестана, князь предлагал дать сражение Шамилю на русской границе, откуда было бы удобнее Хаджи-Мурату вместе с семейством своим бежать.

План этот был неисполним: по всему Дагестану Шамилем были расставлены караулы, и самовольное движение Хаджи-Мурата к русским границам тотчас же было бы истолковано как измена. Хаджи-Мурат ответил Аргутинскому отказом, но сказал, что будет проситься в Чечню к родне своей жены Патимат, откуда ему легче будет перейти к русским.

В конце сентября 1851 года Лорис-Меликов вернулся в Тифлис после летней экспедиции. Каждый раз он возвращался будто бы в другой город — так столица Кавказа преображалась в годы правления князя Воронцова. Его изысканный европейский вкус легко передался артистичным грузинским и армянским аристократическим семействам. Головинский проспект окончательно утратил азиатские черты, театр на Эриванской площади диктовал эстетическую волю всему городскому центру. Веяния Лондона и Парижа в этой горной глуши стали в каких-то отношениях ощутимее холодных бюрократических петербургских ветров. Может быть, это частное ощущение и были ему иные причины, но именно в тот год Лорис-Меликов почувствовал себя европейцем.

Образ жизни его вошел в свою колею, то есть вечерами собирались вокруг того же Дондукова-Корсакова и по-гвардейски [81] шалопайствовали. Старший из всех, Михаил Павлович Щербинин, уже дослужившийся до первого генеральского чина и носивший новенькое пальто на красной подкладке, еще недостаточно остепенился и был большой не дурак выпить.

— Главное, — поучал он строгим голосом, но уже со сдвинутыми, чуть растянутыми интонациями, — дело помнить. И его светлость... его светлость не забудет. Его светлость отметит и отличит. Да-с, отличит.

А далее следовал выученный в канцелярии наместника наизусть рассказ о том, как в Севастополе после усмирения матросского бунта в 1831 году Воронцов диктовал Щербинину доклад на высочайшее имя. А перед тем Михаил Павлович братался с морскими офицерами и добратался до степени того полета чувств, который ногам и разуму удержать затруднительно. Граф, озабоченный мыслью, как-то не заметил, что верный чиновник его находится, как бы это сказать, в состоянии невнятном, и диктовал фразу за фразою. И только кончив диктовать, обнаружил, что Щербинин пьян до потери сознания, а из-под пера его вышли какие-то каракули, с алфавитом латинским не имеющие ничего общего, как и с кириллицей, впрочем.

— Распекать его сиятельство меня не стал, не-ет-с. Он посетовал мне горькими словами: как же ты, Миша, говорит, подвел меня. Это ж самому царю доклад, его величеству. А утром фельдъегеря ждут. Махнул рукою и вышел. Да-с. Тут-то я и протрезвел, господа. Вмиг протрезвел. И уж не знаю, что на меня нашло, а напрягся весь, натужился — и все-все до последнего словечка вспомнил-с. Утром граф только с постели поднялся, а я ему готовый, набело переписанный доклад несу. И ни в одной запятой не спутался!

Ну и как тут не поднять бокала за Михаила Павловича! А потом за подвиги в летней экспедиции князя Дондукова, ротмистра Лорис-Меликова, — в общем, поводы найдутся.

А утра были невозможные. Голова трещала, во рту — конюшня, на душе не то стыд, не то тревога, а добрый доктор Юра осуждающе смотрит и качает головой. В одно такое тяжкое утро, когда за окном стояла слякоть, туман и снег с дождем — и это в воскресенье-то, в свободный день, которого ждал с нетерпением всю неделю, — было как-то особенно невыносимо... Тоска и скука. Скука и тоска. И голова трещит.

А доктор Юра читает какую-то французскую книжку, читает и похмыкивает. Чему там хмыкать, Господи! [82]

Злой на весь мир и самого себя, Михаил с трудом поднялся, попросил заварить кофе покрепче.

С первым глотком кофе головная боль вроде бы усилилась, но он знал, это скоро пройдет. Вот она, давившая весь мозг, сбилась к вискам, ударили молоточки, сильно, еще сильнее, а вот уже и потише и отступают, отступают, как бы на цыпочках, и вот весь освободился от боли!

Чему он там хмыкает, право? Может, попросить почитать, что-то никуда в эту слякоть тащиться не хочется, да и сколько можно. В общем-то, все эти гвардейские кутежи стали совершенно неразличимы, так, зауряд-пьянки. И даже остроты приелись.

Книгу Юрий дал с удовольствием, хотя сам еще не дочитал десятка два страниц.

«Жизнь Витторио Альфиери из Асти, рассказанная им самим». Итальянский поэт конца прошлого века, пояснил Ахвердов. Гм-м, что может быть общего у полузабытого итальянского поэта с гвардейским офицером русской армии?

Общее нашлось с первых же глав. Воспоминания детства, очень поначалу тонкие и поэтичные, отрывали глаза от книги и погружали в задумчивость, из которой, как со дна глубокого озера, поднимались мгновения собственного детства, казалось, давно позабытые. Вкус чурчхелы, впервые попробованной, когда дядя Анют протянул ему этот гостинец пухлой рукой в белоснежной манжете. И навсегда вкус чурчхелы связался с ослепительным блеском накрахмаленного кружева и чуть слышным запахом и хрустом крахмала. Дядя Ашот болен, и болен тяжело, неузнаваемо исхудали его пухлые ладони... Потом память перекинула его в тот день, когда он сбежал от дяди Ашота в дороге и, пойманный, ждал наказания, которого, однако, не последовало. И уже через ком в горле читал дальше про то, как Витторио, видя квадратные носы чьих-либо ботинок, вновь ощущал вкус детских угощений от доброго своего дядюшки.

Но потом воспоминания становились все жестче и беспощаднее. Поэт вытаскивал наружу все детские грехи свои и печали, и не всегда ирония его над собой была беззлобной. Читая, Лорис-Меликов погружался в стыд — чувство болезненное, но чем-то даже и приятное. Странное наслаждение испытываешь, когда вытаскиваешь из памяти не только проказы, но даже помыслы о них. Сам себя запоздало казнишь, потому что Альфиери своей яростной честностью заставил увидеть несчастного Степана Суреновича, из-за которого Лориса [83] вышибли из Лазаревского института. Весь его позор в тот момент, когда он прилип к стулу, ужас, что положение безвыходно, и этот мерзкий холодный клей, навсегда приставший к панталонам, а через них к телу. И так жалко стало несчастного человека. И так стыдно за вчерашнюю еще гордость свою.

Его стали душить слезы, и не свои — слезы всех им обиженных, особенно обиженных бездумно, в силу своего старшинства, физической силы с ее идиотским правом унижать маленьких. И хотя правом этим он уже в Школе гвардейских юнкеров не пользовался, обиды забытых малышей истерзали совесть.

Образование Альфиери тоже получил вдали от дома и тоже не так чтобы основательное. В Туринской академии было много общего с их гвардейской Школой, разве что муштрой не мучили. Но вырвался поэт из академии с той же мечтой, что и Лорис из Школы, — свобода! Правда, Лорис угодил на каторгу — муштра в Гродненском оказалась еще тяжелее школьной. Но вот что интересно — этот аристократ возненавидел всякую службу, а военную и придворную в особенности. «Я заключил, что все короли на одно лицо, а все дворы — одна лакейская». Мысль эту Лорис-Меликов не поленился выписать. И весь вечер сей парадокс не выходил у него из головы.

В общем-то, дворец светлейшего князя Воронцова, наместника императора российского на Кавказе, — тот же двор. И тем более двор, что Воронцов свободою и самостоятельностью своих действий почти демонстрировал свою независимость от двора петербургского. Лакейство здесь перед ним, пожалуй, более откровенное, чем в Зимнем дворце и Царском Селе, — попровинциальнее. Но та же лесть, благосклонно принимаемая светлейшим князем. Ему приятен его новый титул, но не дай Бог вспомнить, за что именно он пожалован. Дарго — тема во дворце наместника нежелательная. Князь — большой эрудит, а в последнее время стал даже выписывать из Петербурга русские журналы, как-то: «Современник», «Отечественные записки», «Библиотеку для чтения», хотя едва ли усердно их читает. Но имя Пушкина во дворце не произносится. Уж столько лет прошло, как нет его в живых, но обиды «этого вертопраха» не прощены до сих пор. Хотя вдруг старый князь возьмет и процитирует:

Кто жил и мыслил, тот не может В душе не презирать людей. [84] Очень Михаил Семенович любил эту мысль. Только в ответ никому не рекомендуется развивать рискованную тему и вспоминать автора сих мудрых строк.

И опять стыд. Лорис-Меликов вспомнил страдания свои в первые полтора года службы, как остро он переживал, что Воронцов как бы не замечает его, и пришел к заключению, что все страдания его — холуйские. Слава Богу, хоть не унизился до прямого искательства, не понял намеков доктора Андреевского, которому ничего не стоило «все уладить для честолюбивого молодого человека», но пришлось бы потом быть навек благодарным доброму Эдуарду Степановичу с материальными доказательствами своего пылкого к нему чувства.

А как клянет себя Альфиери за собственную лень и невежество! А сам-то я тоже хорош — десятки раз видел великолепную коллекцию Эрмитажа, а ведь, пожалуй, и не отличу Веронезе от Веласкеса. И даже раздражение свое помню — злость невежды, не понимающего, чем восхищаются, глядя на сотни картин, написанных на полтора десятка античных или евангельских сюжетов. Он переживает, что прожил все лето в Вене и ничему не научился, а я в Петербурге и у Царского Села вон сколько времени — целых восемь лет потерял даром. Жил с самим Некрасовым — и ничего не вынес из дружбы с таким человеком!

Как бы ни увлекала нас книга, а читать ее сосредоточенно от начала до конца редко дается. Егозливое любопытство норовит с середины заглянуть в конец, просмотреть содержание... В него-то, утомившись, Лорис заглянул. Оказывается, в путешествиях своих не миновал Альфиери и Петербурга. Ну-ка, ну-ка, посмотрим, что он там увидел? Ага, вот оно:

«Высадившись, наконец, в Або, столице шведской Финляндии, я продолжал путешествие по прекрасным дорогам на отличных лошадях до Петербурга, куда приехал в конце мая. Не сумею сказать, днем или ночью приехал я туда, так как, с одной стороны, ночей почти не существует на севере в это время года, а с другой, благодаря множеству бессонных ночей в путешествии у меня все в голове путалось; я чувствовал тоску от этого постоянного печального дневного света и совершенно не помнил, какой был день недели, в котором часу и в какой части света я находился в тот момент (впечатления, схожие с теми, что получил Лорис от столицы в первое лето пребывания там в 1839 году). Тем более что нравы, одежды и московские бороды заставляли меня чувствовать себя, скорее, среди татар, [85] чем европейцев (ну это вы напрасно, сударь, Петербург и в век Екатерины был вполне европейский город, обиделся Лорис).

Я читал «Историю Петра» Вольтера; был знаком с некоторыми русскими в Туринской академии и слыхал много восторженных рассказов об этой нарождающейся нации. Таким образом, все то, что я видел, приехав в Петербург, при моем пламенном воображении, часто приводившем к разочарованию, заставляло меня сильно волноваться и ждать каких-то чудес. Но увы, едва я оказался в этом азиатском лагере с правильно расположенными бараками (ну уж и бараками!), как мне живо вспомнились Рим, Генуя, Венеция, Флоренция, и я не мог удержаться от смеха. (Лорис-Меликов, за границею никогда еще не бывавший, на этом месте горько вздохнул. Но все равно — Петербург никакие не бараки, это европейское чванство в нем говорит.) Все, что я узнал затем здесь, лишь подтверждало мое первое впечатление, и я пришел к тому важному заключению, что эта страна вовсе недостойна посещения. Все в ней, кроме лошадей и бород, так противоречило моим вкусам, что в продолжение шести недель, проведенных среди этих варваров, наряженных европейцами, я ни с кем не познакомился и даже не захотел повидаться с двумя или тремя молодыми людьми из высшего общества, моими товарищами по Туринской академии. Я отказался быть представленным знаменитой императрице Екатерине II; не поинтересовался и взглянуть на эту государыню, которая в наши дни заставила так много говорить о себе. Когда впоследствии я старался открыть причину такого бесцельного, дикого поведения (а-а, понял-таки, что дико так смотреть на Россию и так высокомерно держаться!), то пришел к заключению, что это была явная нетерпимость непреклонного характера и естественное отвращение к тирании вообще, вдобавок воплощенной в женщине, справедливо обвиняемой в самом ужасном преступлении — измене и убийстве безоружного мужа. Я отлично помню, как говорили, что среди смягчающих обстоятельств, выдвигаемых защитниками этого преступления, были следующие: будто бы Екатерина, насильственно захватив власть, хотела дарованием справедливой конституции хотя бы отчасти восстановить человеческие права, так жестоко попираемые всеобщим и полным рабством, тяготевшим над русским народом. И, несмотря на это, после пяти-шести лет правления этой Клитемнестры-философа (тут ноготь Юрин заметен) я нашел народ в прежнем рабском состоянии; кроме того, я убедился, что петербургский [86] трон был еще большей поддержкой милитаризма, чем берлинский. Вот, без сомнения, в чем была причина, заставившая меня презирать эти народы и возбуждавшая мою бешеную ненависть к их правителям.

Вся эта азиатчина так мне не понравилась и так меня утомила, что я решил не ездить в Москву, куда раньше собирался; мне казалось, что я за тысячу верст от Европы».

Такое суждение о России заезжего итальянца глубоко оскорбило патриотические чувства гвардейского офицера и честного верноподданного российского императора. И за Екатерину Великую было обидно. Он как-то привык к мысли, что лучшей эпохи, чем просвещенный екатерининский век, в нашей истории не было. Уж на что капитан Вержбицкий, читавший русскую историю в Школе юнкеров, — поляк, на всю жизнь оскорбленный разделом Речи Посполитой и вечно подпускавший шпильки по поводу тех или иных действительных и мнимых промахов русских царей, — и тот сквозь зубы признавал величие Екатерины. Как и все русские искренние патриоты, Лорис-Меликов, составив на уроках истории общее представление о царях, никогда больше на эти темы не задумывался. И даже очевидная жестокость — неумная и упрямая — нынешнего императора, над которою втихомолку потешались во дворце наместника, не поколебала его преданности Николаю I.

Вечером случился бурный спор с Ахвердовым. Юрий был печален и насмешлив.

— Мико, ты напрасно так сердишься. Попробуй подумать.

— Да что там думать, все ж давно известно!

— В том-то и коварство, дорогой, что тебе известно не знание, а его формула. Екатерина — значит, великая и просвещенная. И все, и выкинем из головы. А то, что она руками любовника мужа укокошила — она, дескать, с царствованием лучше него справилась. А чем лучше-то?

— Дворяне получили свободу.

— Ну да, только «Указ о вольности дворянской» Петр Федорович выпустил, Тайную канцелярию разогнал. И теперь уж могила покрыла мраком, каких бы он еще указов наиздавал. Может, и с рабством покончил бы. Он, в сущности, человек был хоть и недалекий, но добрый. А рабство как было, так и есть, и еще крепче стало. Та же Екатерина вольных украинцев закрепостила. Вместо Тайной канцелярии учредила Тайную экспедицию, а во главе поставила кнутобоя Шешковского. Вот [87] тебе и европейская конституция! Мы опять, как при татарах, от всего мира на триста лет отстаем. И это, поверь, очень плохо кончится.

— Екатерина расширила пределы России.

— И породила головную боль своим внукам. То с Польшей, то с Кавказом, а там, смотришь, какие-нибудь киргизы или башкиры взбунтуются. Большая империя — палка о двух концах. Те два Рима рассыпались, а Третий в рабстве пребывает. И чем крепче рабство будут держать, тем скорее и Третий Рим развалится.

— Так ты хочешь сказать, что судьба Российской империи тебе не дорога? Ты ждешь ее развала? Так ведь обломки на наши головы посыплются.

— Нет, почему же, я не меньший патриот, чем ты. И смею заметить, даже в большей степени. Я только трезво смотрю на действительность, без вашей гвардейской оголтелой влюбленности. Слепой и бездумной. Ты мне анекдоты рассказываешь про Красное Село, как полковые командиры самым наглым образом надувают великого князя Михаила, а то и самого императора, и обе стороны веселы и довольны, и даже обманутые, узнав задним числом, как их надули, сами потешаются, а я за этим вижу проигранную войну. Армия, порядок в которой держится на лжи и жестокости, — гнилая армия, она не способна к победам. Николай Павлович себя любит больше, чем Россию, и даже больше, чем собственного сына-наследника. А мне его высочество заранее жаль — он обречен на тяжкое царствование.

Тут он, конечно, прав. Кавказская армия — лучшее, что есть в России, а управиться с горцами вот уж сколько лет не может. Солдаты наши — те же крепостные, только вместо помещика на двадцать пять лет отданы во владение офицерам. А кончит срок службы — и назад, в крестьянство ходу нет: дома его все забыли и не ждут, сил и навыка вести хозяйство уже нет. Потому и сбегают на службу к черкесам или к тому же Шамилю, и воюют, в общем-то, спустя рукава. В армии определенно что-то надо менять, это даже ротмистру видно. Не видно, правда, как менять и на что.

В этом споре едва ли не до утра Лорис-Меликов потерпел сокрушительное поражение. Аргументов у его честного патриотического сердца против доводов свободного и здравого ума не нашлось, он захлебывался то в возмущении, то в досаде на себя, на недостаток знаний своих и в спальню ушел с душою смятенной и растревоженной.

А в понедельник, 19 ноября 1851 года, началась новая жизнь. В 4 часа, по завершении всех дел, Лорис-Меликов немало озадачил господ адъютантов, сказавшись нездоровым для участия в кутеже. Вид у него при этом был совершенно здоровый, но глаза куда-то убегали от прямого взгляда, будто где-то там, за пределами веселой компании, его ждали. Александр сразу догадался, в чем дело:

— А-а, мальчика ждет нечто романтическое и таинственное.

— Н-ну, что-то в этом роде, — так уклончивым намеком отвертелся Лорис от объяснений и распрощался.

Можно себе представить, какой дружный хохот вызвала бы истинная причина нынешнего отказа — ротмистру не терпелось читать и читать Альфиери. Ему самому, признаться, была несколько удивительна новая страсть, но ничего поделать с собою он не мог, неведомая сила волокла к заложенной странице, и хоть тут тресни.

Ненависть Альфиери к прусскому военному образцу помирила муштрованного гвардейца с вольным итальянским поэтом, заодно и урок преподала — читая, не выхватывать куски из середины. После описаний нравов двора Фридриха II понятней стала нетерпимость к русским крепостным порядкам. И острая тоска возникла: где-то за морями, за горами, за зелеными долами живут себе свободные граждане в свободных государствах, а нам, бедолагам, век вековать под тиранией. Каждый царь и заведенный порядок в его правление кажутся вечными и незыблемыми. Мы ведь знаем историю, а из нее то, что никогда следующий правитель не повторяет своего предшественника, но, живя изо дня в день со скукой и однообразием при предшественнике, мы смиряемся с видимой вечностью его установлений.

Лорис-Меликов, затянутый жестким мундиром и строгими правилами двора Кавказского наместника, завидовал личной свободе итальянского поэта. Но в книге и путь был указан к свободе. Упорный труд над самим собою и безоглядная, беспощадная смелость в самооценке. Тут было над чем задуматься.

С книги Альфиери начался глубокий читательский запой, который продлится теперь на всю оставшуюся жизнь. Даже утро 12 декабря 1888 года начнется свежим номером «Вестника Европы».

Но до него ровно 37 лет. А пока на календаре 8 декабря 1851 года. В этот день, как всегда, в 7 утра ротмистр Лорис-Меликов явился во дворец наместника. [89]

Весь Тифлис бурлил в ожидании великого события. Из крепости Воздвиженской сегодня должны доставить известного разбойника Хаджи-Мурата, который предался в руки командира Куринского полка полковника князя Семена Михайловича Воронцова — сына Кавказского наместника. Едва Лорис-Меликов переступил порог адъютантской, его тут же вызвали к светлейшему князю.

Михаил Семенович, еще в халате, пил утренний кофе и находился в остром возбуждении, тут же передавшемся и вошедшему.

— Ну, друг любезный, твой план, как видишь, исполняется. Поздравляю. Хотя, признаться честно, не очень-то я верю этому сорвиголове.

— Полагаю, ваша светлость, и он едва ли нам доверяет больше.

Князь усмехнулся:

— Но пока — он с нами. Шамиль держит в плену его семью, и я еще не пришел к выводу, насколько это обстоятельство нам выгодно.

— Похоже, Шамиль нас перехитрил. Пока над его матерью, женой и сыновьями занесен нож, Хаджи-Мурат едва ли рискнет пойти на открытые действия. Тем не менее то, что он у нас, уже хорошо. Надо пытаться выкупить или выкрасть его семью.

— Да уж, неплохо бы, да только едва ли что из этого получится. Я готов отдать ему всех пленных, которые у нас содержатся. Только сомневаюсь, что Шамиль захочет их за такую цену принять. Так или иначе все заботы о Хаджи-Мурате поручаю тебе. Жить он пока будет у подполковника князя Тарханова, а дни с ним будешь проводить ты. Глаз с него не спускать, обо всех его желаниях и капризах доносить мне. Впрочем, что это я тебя, друг любезный, учу?

К полудню под большим казачьим конвоем во дворец наместника был доставлен Хаджи-Мурат с пятью своими верными нукерами.

Тифлис вмиг стряхнул с себя провинциальную спячку. В неурочный час дома по Головинскому проспекту стали вдруг наполняться прошеными и непрошеными визитерами. Но мало кто мог усидеть в гостиной — всем не терпелось подышать свежим декабрьским воздухом на балконе.

И к наместнику оказались в этот субботний день самые неотложные дела, почитай, у всей тифлисской аристократии — князей Чавчавадзе, Эристовых, Дадиани, Орбелиани, Аргутинских-Долгоруковых... [90]

Но в кабинет к светлейшему князю никто не торопился. Все смиренно ожидали в приемной, набились в адъютантскую комнату, дым стоял коромыслом, и часам к одиннадцати сами адъютанты еле держались на ногах от усталости. Эскорт со знатным пленником едва пересек Куру, а волны всеобщего ажиотажа с галерей и балконов достигли дворца.

— «По улицам слона водили...» — прокомментировал Дондуков-Корсаков.

— «...Как видно напоказ...» — в тон ему доцитировал Крылова Лорис, и напряжение разрядилось.

Это ведь кому праздник и обольщение любопытства, а кому — тяжкий труд. Ротмистр Лорис-Меликов немало имел дела с горцами разных рангов, был удачлив в доверительных с ними отношениях даже спустя всего какой-нибудь час после встречи в бою. Он умел гасить ненависть ласковым, вкрадчивым тоном, тонкой лестью отважному противнику. Но тут все заведомо казалось сложнее.

Все стихло и все стихли, только поступь подбитых стальными подковками казачьих сапог и бронзовый звон шпор обозначили присутствие долгожданного Хаджи-Мурата. Впрочем, его-то шаги в мягких чувяках были неслышны, как у тигра. И так же тихи были его нукеры. Они молча встали вдоль стены в свирепом напряжении, готовые броситься с кинжалом на любого, кого укажет быстрый и хищный взгляд хозяина. Только бровью поведи.

Нет, не поводил бровью Хаджи-Мурат. Он был угрюм, замкнут в себе, и только чуть подрагивающие ноздри выдавали, что и он волнуется перед встречей с сердарем — повелителем всего Кавказа.

Хаджи-Мурат ростом оказался невысок, а хромота делала его как бы еще ниже. Но и при искалеченной левой ноге был он пружинист и гибок. От него исходила мощная воля и достоинство человека, смолоду привыкшего к беспрекословному подчинению любому слову своему. Даже странно, что целых двенадцать лет этот вождь аварцев служил Шамилю, а до того — нашим генералам.

Конвойную команду возглавлял гевальдигер — начальник полицейской части — Кавказской армии подполковник князь Роман Дмитриевич Тарханов 2-й. И прежде чем впустили к светлейшему князю Хаджи-Мурата, к Воронцову вызвали Тарханова и Лорис-Меликова. Тарханов, пришел в восхищение выдержкой светлейшего князя, сурового и торжественного, от [91] наметанного же глаза Лорис-Меликова не укрылось, что Михаил Семенович волнуется, пожалуй, не меньше его самого. Переводить беседу с Хаджи-Муратом Воронцов поручил Тарханову. Еще раз обговорили условия содержания пленника и его нукеров. Только после этого приглашен был в кабинет наместника Хаджи-Мурат.

Встреча эта великолепно описана Львом Толстым, лишь в одной мелочи из корысти художественной, а потому правой, писатель позволил себе легкое отступление от истины. В том месте, где Хаджи-Мурат доказывает былую свою верность русскому престолу и готовность служить ему и в 1839 году, если б не оклеветал его перед генералом Клюгенау кровный враг Хаджи-Мурата Ахмет-хан, Воронцов отвечает ему: «Знаю, знаю», но от себя Лев Николаевич в скобках добавляет: «Хотя он если знал, то давно забыл все это». До перехода Хаджи-Мурата в расположение Куринского полка — едва ли знал, а уж не помнил — тут и сомневаться нечего. Но к 8 декабря — заставил напомнить себе. Того же Лорис-Меликова, который все эти дни собирал все сведения об аварском вожде, какие только можно добыть. Зато образ престарелого русского вельможи, равнодушного решительно ко всему, что не касается его гаснущего здоровья и не подверженного никаким недугам честолюбия, из этого легкого мазка освещается весь, как лицо рембрандтовского персонажа в отсвете неизображенной свечи.

Лорис-Меликову под пером великого писателя повезло меньше. Он в повести персонаж проходной — записчик рассказов пленного героя: дать сколько-нибудь яркую деталь его характера Толстой не рискнул — офицер по особым поручениям при наместнике войдет в историю и обозначит личностью своей особую в ней страницу много лет спустя. Соблазн в увлечении характером, скорее своим представлением о нем, свершить несправедливую ошибку был велик, и автор «Хаджи-Мурата» предпочел не давать никаких характеристик.

Впрочем, нет, одна осторожная, намеком попытка дать портрет и выговор Лорис-Меликова есть, и, признаться, не очень удачная: «Впереди десятков двух казаков ехали два человека: один — в белой черкеске и высокой папахе с чалмой, другой — офицер русской службы, черный, горбоносый, в синей черкеске, с изобилием серебра на одежде и на оружии... Офицер обратился к Бутлеру: [92]

— Это воинский начальник дом? — спросил он, выдавая и несклоняемой речью, и выговором свое нерусское происхождение...»

Офицера писатель не назвал, но поскольку по Чечне Хаджи-Мурата сопровождал именно Лорис-Меликов и отвечал за него головой, приходится счесть, что это он. Тем более что и в самом деле был и черен, и горбонос. На этом сходство кончается. Реальный Лорис-Меликов был человек светский и в одежде подчинялся безукоризненному вкусу, не позволявшему перегружать черкеску ни золотом, ни серебром. А годы отрочества и юности, проведенные в Москве и Петербурге, вытравили из его речи кавказский акцент напрочь. Более того, все мемуаристы отмечают нарочито правильную речь и особое, свойственное инородцам вроде датчанина Даля или немца Гильфердинга пристрастие к русским пословицам и поговоркам.

Тут есть предмет для большой досады. Если сопоставить время и место действия толстовских рассказов «Набег» и «Рубка леса» с послужным списком генерала Лорис-Меликова, обнаруживается, что оба они участвовали в одних и тех же делах против горцев. Впрочем, отряды были столь велики, что, участвуя в одном деле, едва ли два офицера в разных чинах да еще разных родов войск могли запомнить друг друга.

И слишком поздно Лев Николаевич встретил на дороге куст татарника — 18 июля 1896 года, — Михаила Тариеловича уже семь с половиной лет не было в живых. А ему было что рассказать. Впрочем, основной сюжет толстовской повести именно Лорис-Меликов и сделал достоянием общественности опубликовав в мартовском номере «Русской старины» за 1881 год письма Воронцова военному министру Чернышеву и товарищу министра князю Долгорукому, а главное — свои записи рассказов Хаджи-Мурата. Так что без Лорис-Меликова мир так бы и не увидел толстовского шедевра.

Самое трудное в общении с Хаджи-Муратом — найти верный тон. Это, конечно, в любом общении необходимое условие, но тут уж обстоятельства таковы, что любая ошибка чревата серьезными последствиями не только для карьеры ротмистра Лорис-Меликова, но и для хода этой долгой, непрекращающейся Кавказской войны. В окружении Воронцова главенствовало мнение, что Хаджи-Мурат подослан Шамилем, чтобы выведать все тайны Кавказской армии, не случайно же он просился в Грозную, в наши крепости, граничащие с территорией, подвластной Шамилю. Этим дикарям, говаривали в [93] штабе, никакой веры нет, а междоусобицы между наибами — что ж, милые бранятся — только тешатся, а нам следует держать ухо востро.

Хаджи-Мурат и сам держал ухо востро. Он не поддавался лести, ибо знал свою силу, впрочем, и слабые места за собой тоже помни л. Тот же бой в садах у Гергебиляв 1848-м признавал своей неудачей — открытое полевое сражение не его стихия. Он был неуязвим во внезапных налетах — стремительных и азартных, когда исчезаешь так же неожиданно, как возник, и только воздух дрожит и трещат головешки подожженных саклей, сараев, палаток, стогов сена...

Да уж, Лорису ли не помнить об опустошительных набегах Хаджи-Мурата. Сколько он сам гонялся по лесам Чечни и Дагестана за неуловимым наибом! А Хаджи-Мурат, вспоминая, лишь изредка тонко усмехался — вот и все чувства, которым он позволял выйти наружу. И снова принимал угрюмый, неприступный вид.

И все же относительное доверие Хаджи-Мурата Лорис сумел-таки завоевать. Он разгадал характер отважного горца, для которого не существовало никаких привязанностей, кроме самых естественных в его возрасте — семейных. Ни русский царь, ни Воронцов, ни Шамиль были ему не указ, и служил он той или иной стороне, лишь загнанный необходимостью, так что полностью на него полагаться никому нельзя, истинным же богом была для Хаджи-Мурата свобода. Лорис и общался с ним как с человеком свободным, бережно избегая в разговорах с ним нынешнее его, фактически подневольное, положение.

Недавно прочитанный Альфиери еще владел сознанием Лорис-Меликова, и он часто ловил себя на том, что в мыслях его поэт и воин смещены этой единой для обоих жаждой свободы. Только понимают они ее по-разному. Первобытная, дикарская вольность Хаджи-Мурата, не желающего считаться ни с какой действительностью, загнала его в двойной плен. Свобода поэта — осознанная, но от сознания до обретения предстоит долгий путь повседневного труда и мучительной правды самому себе о самом себе. Зато эта свобода не знает плена. Такого пути для себя Лорис-Меликов побаивался, но в ту зиму, оказавшись между двумя этими могучими личностями в момент духовного пробуждения, он вставал на трудный путь Альфиери. Но его-то, Лорисова, дорога — длиннее и, пожалуй, поизвилистее.

Что ни говори, а самое профессия гвардейского ротмистра, офицера по особым поручениям при наместнике, соединяющая [94] в себе военного и чиновника, меньше всего предполагает именно свободу. Субординация и жесточайшая дисциплина — вот ее столпы. Впрочем, Витторио именно дисциплиной и достиг свободы. Но он не подчинялся чужой воле, а тут ведь и капризы Михаила Семеновича исполнять приходится — пустые, старческие, эгоистические. Читать ему в отсутствие Дондукова-Корсакова газеты, развлекать пустыми разговорами. А то сам Михаил Семенович не исполнял чужих капризов! Его-то молодость еще не в таком рабстве прошла! А здесь, на Кавказе, светлейший князь — наместник царя в самом полном смысле этого слова, и даже больше: не Воронцов считается с Петербургом, а Петербург с Воронцовым.

В двадцать семь лет искать свободу поздновато, конечно, во всяком случае уже не время ломать судьбу. Он вполне освоился со службой своею, в иных вопросах ему нет равных в Тифлисе. Значит, надо делать карьеру, но не растворяться в ней до потери достоинства — вот что сделало Воронцова Воронцовым, а Чернышев хоть и достиг подлостью государственных высот и управляет самым важным — Военным министерством, и тоже с недавних пор светлейший князь, а как был, так и остался холуем, презираемым на Кавказе даже корнетами. В Петербурге и Красном Селе, правда, различий между ними не замечали, там — прав Альфиери! — большая лакейская, но из Тифлиса, где война — повседневные будни, а не царская потеха на плацу, все как-то виднее.

На восьмой день после въезда Хаджи-Мурата в Тифлис решено было уступить его просьбам и отправить в крепость Грозную. Собрали конвой из тридцати казаков — людей бывалых и решительных — и под командой Лорис-Меликова двинулись в путь. Молва опережал а эскорт, и, пока ехали по Грузии, надо было защищать Хаджи-Мурата от обиженных его набегами и грабежами картвелов и хевсурцев, а в Чечне сдерживать напор жаждущих прикоснуться к бурке народного героя.

В Грозной новый начальник левого фланга генерал-майор свиты его императорского величества князь Александр Иванович Барятинский собирал отряд для зимней экспедиции в Большую Чечню. Он только что возвратился из Петербурга, где состоял при особе наследника великого князя Александра Николаевича и, при всех выгодах и прелестях столичной жизни, сильно затосковал по Кавказу и умолил-таки о переводе сюда. Теперь он весь горел азартом предстоящих схваток с горцами, днями и ночами просиживал в штабе, влезал во все мелочи [95] планирующихся операций, хотя по опыту знал цену всем этим гаданиям по топографическим картам. Но Александру Ивановичу очень уж нравилась новая роль — не тактика, а стратега.

Хаджи-Мурат был ему тут совсем некстати — он уже понял, что, пока Шамиль держит у себя в плену семью сбежавшего наиба, ни о каком участии его в деле и речи идти не может, а данные, полученные от лазутчиков, особых надежд не внушали: Шамиль приказал перевезти пленников в Ведено и держит их там под особо усиленной стражей. Но против воли наместника не пойдешь, так что придется смириться с этой головной болью.

Против ожидания, хлопот оказалось не так много — адъютант Воронцова, приставленный к Хаджи-Мурату, ротмистр Лорис-Меликов оказался на редкость толков и расторопен. Он быстро отпугнул праздно любопытствующих и взял в свои руки общение Хаджи-Мурата с внешним миром. В дом, где они расположились, тенями проникали какие-то таинственные люди, бесследно исчезали, а Лорис изредка слал записочки начальнику линии о переменах в намерениях Шамиля, о его планах против отряда.

Но главная цель пребывания в Грозной и Хаджи-Мурата, и Лорис-Меликова была недостижимой. Шамиль не шел ни на какие переговоры с опальным аварским вождем, слышать не хотел об обмене семьи Хаджи-Мурата на пленных и даже денег брать не хотел. Безнадежность эта вконец утомила Лорис-Меликова, тем более что все сведения, какие только можно было добыть от Хаджи-Мурата и его верных людей, Лорис добыл, и он стал проситься в отряд, о чем настойчиво писал в своих донесениях Воронцову.

Поразмыслив, светлейший князь счел, что просьбам ротмистра, соскучившегося по настоящему боевому делу, следует уступить. 14 января 1852 года он написал ему:

«Спешу тебя благодарить, любезный Лорис-Меликов, за письма твои от 23-го декабря и 5-го января и за все, что ты мне в них сообщаешь о Хаджи-Мурате... От души благодарю тебя еще за усердную и полезную службу твою и могу тебя уверить, что услуга, которую ты мне оказываешь, не останется без должного вознаграждения.

Согласно твоему желанию я пишу сегодня князю Барятинскому о вытребовании тебя в отряд, где тебе можно будет остаться несколько дней для участвования в боевых делах. Напиши [96] мне непременно, что говорит Хаджи-Мурат о блистательном и вполне удачном движении князя Барятинского и что передали ему нынешние приверженцы его о влиянии, которое оно имело и будет иметь на чеченцев вообще и на тав-линцев. Кланяйся Хаджи-Мурату от меня и скажи ему, что, так как я ему уже здесь предсказывал, Шамиль не соглашается на промен его семейства, но что князь Аргутинский и князь Орбелиани еще будут стараться и хлопотать об этом и что не должно терять никакую надежду.

Прощай, любезный Лорис; коли Хаджи-Мурату нужны деньги, то дай ему от 200 до 800 рублей сверх положения. Остаюсь навсегда твой

М.Воронцов».

Поскольку желаемый ответ содержался в вопросе, написать новый доклад не составило большого труда. Хотя в оценке действий князя Барятинского Хаджи-Мурат был скуповат и чуть скептичен. Движение большим отрядом казалось ему предприятием громоздким и потому слишком медленным. Только лихие рейды казаков полковника Бакланова вызвали его заметно ревнивое одобрение. Бакланов давно уже наводил ужас на непокорных горцев. Они звали его Баклу и одним именем пугали капризных детей: «Смотри у меня, Баклу отдам!» И ребенок стихал мгновенно. Так что в ответе своем Воронцову Лорис-Меликов особо нажимал на эффект баклановских набегов. Ободрять Хаджи-Мурата надеждами становилось все труднее, впрочем, Воронцов и сам это понимал, и следующее его письмо, написанное через неделю, 21 января, рассеяло все иллюзии на сей счет.

«Я получил вчера, любезный Лорис, письмо твое от 11-го января и очень тебя благодарю за оное и за все подробности, которые ты мне в оном сообщаешь. Хаджи-Мурат теперь имел довольно времени, чтобы собрать из Чечни все сведения насчет семейства его; сведения эти согласны с тем, что мы получаем с разных сторон, и кажется, что его пребывание теперь в Грозной уже без пользы, а для нас это пребывание там вредно, ежели, как ты говоришь, он для своих собственных видов об освобождении семейства отсоветует людям хорошим немедленно перейти к нам. Поэтому, мне кажется, лучше было бы, если бы он теперь оставил линию, но не мешало бы, мне кажется, что до приезда в Тифлис он побывал бы в Ставрополе. [97]

Я не делаю из этого непременное условие, но это было бы лучше, тем более что его возвращение в Тифлис было бы тогда ближе к тому времени, когда и князь Аргутинский сюда приедет; теперь же он может видеть только князя Григория Орбелиани, и мы здесь будем продолжать старания для удовлетворения его надежды. Шамилю приходится плохо в Чечне и в Дагестане, хлопот много; ежели бы нашлись там люди смелые, которые бы решились украсть его семейство и перевезли его в наши границы, это было бы всего лучше, и князь Аргутинский об этом старается.

...Не знаю еще от тебя, что сделано у вас после письма моего к тебе и к Барятинскому насчет возможности тебе побывать в отряде: ежели это было, то кто остался вместо тебя, чтобы смотреть за Хаджи-Муратом. Во всяком случае ты сделал и мне и службе большое одолжение по этому делу, и я тебе истинно благодарен.

Прощай, любезный Лорис, напиши мне обо всем подробно; остаюсь навсегда твой

М.Воронцов».

То-то и оно, что ничего не сделано насчет возможности побывать в отряде. Князь Барятинский адъютантов наместника не любил и соглашался на их участие в делах с большой неохотою. В каждом из них князь, сам весьма опытный интриган и ловкий карьерист, подозревал интригу против собственной персоны, надзирающий глаз наместника, а в эту зиму, получив, наконец, большую независимость от Тифлиса, видел в приближенном к Воронцову офицере посягательство на свою свободу. Заботы о Хаджи-Мурате были прекрасным предлогом для отказа. Но теперь, после вторичного напоминания, Барятинский вынужден был зачислить Лорис-Меликова в отряд. Ну что ж, утешил себя князь, если ротмистру Лорис-Меликову угодно свернуть себе шею, мы ему в этом поможем.

При расположении отряда лагерем под аулом Типли ротмистру поручено было наблюдать сторожевые посты, и в первую же ночь произошла тревога; когда лошадей вывели к Аргуну на водопой, отчаянные горцы числом с полусотню попытались напасть на табун. Впрочем, серьезного боя не было — казаки первыми обнаружили неприятеля и отогнали от лагеря.

Через неделю князь Барятинский испытал Лорис-Меликова на рекогносцировке. Странное дело, сопровождая Хаджи-Мурата по Грузии и Чечне, Лорис-Меликов невольно приучил [98] себя следить за взглядом горца, привычно высматривавшего по дороге звериные тропы, уступы и трещины в скалах, и как-то сам собой взгляд его обрел дикарскую зоркость. Он и о себе мог теперь сказать слышанное от Хаджи-Мурата:

— Где зверь проходит, там и Хаджи-Мурат с конем найдет себе дорогу.

При рекогносцировке 7 февраля он нашел еле заметную тропу, ведущую прямо к чеченским редутам с тыла, и уговорил Барятинского с частью отряда пойти на их штурм, что вскоре и принесло неожиданный успех. Они наголову разбили отряд сына Шамилева Кази-Магома, тот едва спасся от казачьей погони.

Но самое жаркое дело было 18 февраля, когда Лорис-Меликов с сотнею казаков прорвался сквозь лесные завалы и соединился с отрядом легендарного полковника Бакланова. Он впервые увидел прославленного героя Кавказской войны, но оказалось, что знаком с Яковом Петровичем с малых лет. Это был тот самый свирепого вида ротмистр, что сопровождал по Военно-Грузинской дороге купеческий караван, с которым Лорис-Меликов ехал в Москву поступать в Лазаревский институт. С годами вид у Бакланова стал еще суровее и неприступнее, он уже и на своих смотрел грозно из-под вечно нахмуренных поседелых бровей. Но Лорис сумел растопить ледяной панцирь угрюмого казачьего предводителя — тот ценил офицерскую храбрость, а воспоминания о молодости за стаканом кахетинского очень быстро настроили Якова Петровича на несколько сентиментальный лад,

Наутро объединенные отряды Бакланова и Лорис-Меликова задали жару мюридам на берегу Мичика, сровняв с землею казавшиеся неодолимыми укрепления.

После столь славного дела из Тифлиса пришло новое письмо от наместника. С некоторой тревогой Лорис-Меликов вскрывал его — очень уж не хотелось оставлять отряд и возвращаться домой надзирать над Хаджи-Муратом. Слава Богу, надобность в этом пока отпала. Воронцов сообщал:

«Я пишу тебе с отъезжающим от нас фельдъегерем, чтобы сказать тебе, любезный Лорис-Меликов, что я был очень обрадован известием о прекрасном твоем кавалерийском деле, в котором ты так храбро с молодцами казаками атаковал кавалерию горцев под командою сына Шамиля. Князь Барятинский [99] и Семен Михайлович (Воронцов. — Авт.) писали мне о том и отдают полную справедливость тебе в этом прекрасном деле. Я всегда был уверен, что ты как всегда был, так и останешься и всегда покажешь себя молодцом.

Хаджи-Мурат опять к нам воротился, но я не нахожу нужным, чтобы ты оставлял пока место, где ты находишься. Хаджи-Мурат скоро опять поедет отсюда в окрестности Грозной, и я в середу опять напишу тебе и кн. Барятинскому обо всем, что будет на его счет решено. Прощай, любезный Лорис. Здесь, в Тифлисе, все о тебе говорят и тебя хвалят. Верь истинной моей к тебе привязанности.

М.Воронцов.

P. S. Скоро после твоего отъезда я узнал с душевным сожалением о кончине твоего почтенного дяди, но ты, отъезжая, сам мне сказал, что он без надежды.

М.Воронцов».

Письмом же, писанным в середу, князь Воронцов отзывал Лорис-Меликова от сражений, хотя пора их уже завершалась и отряд собирался в Грозную для роспуска. 20 февраля Михаил Семенович писал:

«Любезный Лорис, князь Барятинский тебе скажет, что я вновь ожидаю от твоего усердия и всегдашней готовности. Ты имел уже случай подраться и отличиться; теперь я тебя прошу опять соединиться с Хаджи-Муратом в Червленной, поехать с ним в Таш-Кичу, где он должен остаться до возвращения кн. Барятинского в Грозную; он здесь все время очень весел и любезен, и ежели бы Бог нам дал избавить его семейство, он будет у нас предрагоценное орудие для будущего во всех отношениях.

Прощай, любезный Лорис. Кн. Тарханов довезет Хаджи-Мурата до Червленной и обо всем тебе расскажет. Княгиня и графиня Шуазель тебе кланяются. Остаюсь навсегда искренне тебя любящий

М.Воронцов».

И что понесло Хаджи-Мурата в эту крепость? И самим Таш-Кичу, и ближайшими аулами вокруг него владели кумыцкие князья, немало потерпевшие от Хаджи-Мурата и считавшие его своим кровным врагом. Но жители этих аулов готовы были следы целовать за отважным и славным героем. У дома, где [100] остановился Хаджи-Мурат, ежедневно собирались толпы народа — хоть уголочком глаза увидеть лучшего из наибов.

В один прекрасный день к Хаджи-Мурату явилась целая депутация с приглашением прийти в мечеть для свершения намаза. Князья, прознав о том, объявили, что не пустят врага своего в мечеть, и Лорис-Меликову пришлось усмирять обе стороны — и разгневанных князей, и взволновавшийся, готовый к бунту народ. Чудом удалось избежать кровопролития, но чудо это дорого обошлось самому Лорис-Меликову.

Конфликт вспыхнул внезапно, действовать надо было без промедления, и ротмистр выскочил из дому как был — в легком мундирчике, накинутом на нижнюю рубашку. Разгоряченный, он еще и не застегнулся как следует, а март в горах месяц коварный. К вечеру он чувствовал себя как в тумане, и это было приятно, какая-то вдохновляющая сила подняла боевой дух и азарт успешного предприятия... А ночью та же сила сбросила его в жесточайший жар, голова пылала, а кости ломало в суставах так, что он места себе не находил.

На третий день лихорадки, пользуясь отсутствием бдительного Лорис-Меликова, местный князь Арслан-хан подобрался-таки к Хаджи-Мурату и чуть было не застрелил его. О происшествиях этих пришлось рапортовать в Тифлис, обстоятельства покушения Лорис-Меликов изложил скромно, не намекнув на свою болезнь, о которой доложил Воронцову князь Барятинский, мечтавший поскорее избавиться от Хаджи-Мурата и всех связанных с ним хлопот.

После злосчастного выстрела Арслан-хана пришлось переселиться в один дом с Хаджи-Муратом и уже ни на шаг не отпускать его от себя. Впрочем, с таким положением дел и сам Хаджи-Мурат смирился и очень трогательно ухаживал за своим охранителем. Еще не оправившийся от лихорадки, Лорис-Меликов получил из Тифлиса письмо следующего содержания:

«Тифлис. 17-го марта 1852 г.

Любезный Лорис, спешу отвечать на письма твои, от 4-го марта и на то, которое я получил сегодня от 9-го. Насчет критического вашего положения в Таш-Кичу и я здесь решить ничего не могу, и прошу официально кн. Барятинского с тобою переговорить и решить, как найдете лучше; разумеется, я за все отвечаю. Может быть, будет лучше, на время отсутствия [101] кн. Барятинского из Грозной, чтобы Хаджи-Мурат переехал в Кизляр или Ставрополь, особливо ежели ему не можно будет остаться в укреплении Таш-Кичу.

Теперь будем говорить о предмете, который меня интересует еще больше Хаджи-Мурата, а именно о твоем здоровье: мне все говорят, что ты довольно серьезно болен, хотя сам по скромности ничего об этом мне не говоришь; я пишу также об этом Барятинскому и прошу взять все возможные меры, чтобы ты мог поправиться совершенно; ежели тебе невозможно будет на время остаться с Хаджи-Муратом, то, покамест он в Таш-Кичу, может за ним смотреть полковник Каяков, а для других мест Барятинский найдет кого-нибудь другого на время твоего отсутствия; надо, чтобы ты берегся, и мой долг не только ничего не делать, что бы могло тебе вредить, но и тебе самому в этом мешать и не позволять тебе рисковать твоим здоровьем.

Прощай, любезный Лорис. Кн. Тарханов тебе тоже пишет; надеюсь, что я буду иметь хорошие известия о твоем здоровье; княгиня и графиня тебе кланяются. Обнимаю тебя душевно и остаюсь навсегда весь твой

М.Воронцов».

Вслед за воронцовским письмом в Таш-Кичу пожаловал Александр Иванович Барятинский. Лориса он обнаружил не в лучшем виде, того трясла лихорадка, лицом ротмистр был желт, под глазами чернели глубокие тени. Хаджи-Мурата решили пока никуда с места не трогать — местный народ поуспокоился, сам Хаджи-Мурат обходился без прогулок — роль доктора при кунаке Лорисе увлекла его. Такое положение, конечно, тяготило Лорис-Меликова, но ни он, ни Барятинский ничего придумать пока не могли. Переезд в Ставрополь или Кизляр был предприятием весьма сложным — Барятинский не хотел рисковать своими офицерами и подставлять их под такую ответственность. Тут хватило переживаний с покушением Арслан-хана. Самое лучшее, конечно, было бы отправить Хаджи-Мурата в Тифлис, но на это нужно особое разрешение наместника. Барятинский собирался через неделю на доклад к нему по итогам зимней экспедиции и пообещал уговорить Воронцова воротить пленника в Тифлис.

Лорис-Меликов поднялся, наконец, на ноги и позволял себе совершать вместе с Хаджи-Муратом недалекие прогулки верхом, когда пришло последнее письмо от светлейшего князя от 30 марта 1852 года. [102]

«Любезный Лорис, — писал Михаил Семенович, — я, согласно твоему желанию, думал, кем заменить тебя при Хаджи-Мурате; но теперь, переговоривши с князем Барятинским, мы решили выслать его сюда, и поэтому не нужно будет тебя сменить; ты привезешь Хаджи-Мурата в Тифлис, где и кончится твое поручение. Я надеюсь, что отдых тебя совершенно поправит.

Прощай, любезный Лорис, поздравляю тебя с праздником, обнимаю тебя душевно и остаюсь навсегда весь твой

М.Воронцов».

Дорогою Лорис-Меликов вновь подхватил простуду и в Тифлис явился весь истерзанный новыми приступами лихорадки. Хаджи-Мурат на месте не усидел и отпросился у Воронцова в Нуху, где надеялся собрать надежных людей, чтобы отправить их в Ведено выкрасть свое семейство. Поручили его на этот раз заботам пехотного капитана Бучкиева — столь же храброго, сколь и безалаберного. Он-то и упустил Хаджи-Мурата, сбежавшего из Нухи со своими нукерами. В отчаянии Бучкиев помчался в Тифлис доложить о беде наместнику.

Никогда и никому еще на Кавказе не доводилось видеть светлейшего князя в таком гневе. Он кричал, он топал ногами на несчастного капитана и обвинил его в трусости: надлежало мчаться не в Тифлис, а в погоню. Но воротиться в Нуху Бучккев не успел: на счастье его, примчался курьер от коменданта крепости полковника Карганова с известием, что Хаджи-Мурат и его нукеры убиты в перестрелке. А к вечеру прибыл сам Карганов и изложил подробности — какой снарядил полк азербайджанской милиции и сотню казаков, как они обнаружили Хаджи-Мурата и как бился отважный воин за свою свободу до последнего патрона.

Узнав об этом, Лорис-Меликов исстрадался с досады. Уж от него-то Хаджи-Мурат не сбежал бы. В самые счастливые дни куначества меньше чем с двумя десятками казаков Лорис-Меликов своего друга не отпускал. И не потому, что не доверял искренности Хаджи-Мурата — он ждал подобного исхода. Шансы на спасение семьи подкупом ли, стремительным налетом в Ведено иссякли, а оставаться в двойном плену надолго этот человек по природе своей не мог.

Как и обещал, князь Воронцов не оставил Лорис-Меликова без наград. За зимнюю экспедицию в отряде князя Барятинского к ордену Анны 2-й степени с мечами прибавился той [103] же степени орден с императорской короною. А через год, когда операция с Хаджи-Муратом была признана в Петербурге большой удачей Кавказской армии, Воронцов представил Лорис-Меликова, минуя аж два чина, к званию полковника.

В Кавказской армии это был второй случай. Недавно в полковники был произведен ротмистр князь Александр Дондуков-Корсаков. Но перед ним Воронцов чувствовал себя как бы виноватым. Года два назад Александр сопровождал наместника в его поездке по Польше и в Варшаве. Посетив в Бельведерском дворце императора, Воронцов не представил Дондукова-Корсакова царю и тем самым лишил его возможности в минуту стать флигель-адъютантом. Ведь тогда пришлось бы расстаться с придворным офицером и отправить его в Петербург, а расставаться с собственным адъютантом Воронцову не хотелось: кто ему будет читать в дороге газеты, кто лучше сможет ухаживать за Елизаветой Ксаверьевной, которой это путешествие уже тяжеловато...

Александр долго жил злостью на светлейшего князя, но в конце концов подавил досаду и только чаще стал отпрашиваться в действующие отряды. Зато теперь он счастлив и горд и постоянно скашивает взгляд на новые свои эполеты, проверяя, не приснилось ли такое.

Теперь, когда и Лорис-Меликова произвели в полковники, доброго Александра уколола легкая ревность, он лишился исключительности в своем положении. Но события так повернулись, что все эти мелочные обиды провалились и рассеялись.

Крымская война

Слухи о возможной войне достигли Тифлиса давно, еще в ту пору, когда Лорис-Меликов вернулся из Таш-Кичу. Князь Воронцов был убежден почему-то, что у Николая I хватит ума не ввязываться в вооруженное противостояние с Турцией, за спиною которой поигрывают мускулами сильные европейские государства. Он был сыном дипломата и сохранял веру в силу мудрых переговоров. Увы, безумие свершилось. И уже в октябре 1853 года турки открыли действия против Кавказской армии, значительными силами напав на Пост Святого Николая — небольшую нашу крепость в Грузии. Крепость вскоре отбили, но дела наши трудно было назвать блестящими. Турецкий генерал Абди-паша сосредоточил против русских войск стотысячную [104] армию. Кавказская же армия была решительно не готова к войне в Закавказье — основные ее силы увязли в сражениях с Шамилем, а вдоль турецкой границы держались лишь небольшие наблюдательные отряды.

В срочном порядке в Александрополь был отправлен генерал-лейтенант Василий Осипович Бебутов, которому надлежало сформировать Отдельный Кавказский корпус. Он должен был принять прибывшую морем из Крыма пехотную дивизию и организовать полки из грузинского и армянского ополчения.

Лорис-Меликов отпросился у наместника в Армению — он не мог оставаться в Тифлисе, когда его соотечественники подвергаются налетам и грабежам турок. О зверствах солдат турецкой армии, а еще более башибузуков в армянских селениях доходили ужасающие слухи, увы, отнюдь не преувеличенные.

Это решение Лорис-Меликова ускорило ход событий в его частной жизни. Генерал Аргутинский-Долгоруков сдержал-таки слово свое и просватал отважному офицеру любимую племянницу Нину. Девочка подросла как-то незаметно. Но только вдруг Лорис обнаружил, что ее едкие укольчики достигают его внимания, на них приходится отвечать, и поостроумнее, каждый раз обдумывая свои слова, и между ними возникла непонятная игра. И на внешность ее он стал посматривать не без интереса. В чертах ее, по-армянски ярких, светились недюжинный ум и твердый, склонный к деспотизму характер. Характера он не боялся, Лорис был достаточно опытен и искушен в отношениях, и это ему даже нравилось. Во всяком случае, месяц от месяца он все больше чувствовал свою — не влюбленность, нет, скорее привязанность к этой острой на язык умненькой княжне. А душевная привязанность ведет к любви надежнее, чем пылкая и без остатка сгорающая влюбленность. Накануне отъезда в действующую армию состоялась помолвка.

Светлейший князь при расставании с любимцем своим был как-то особенно сентиментален и даже — он-то, гордый Воронцов, всегда и всех поражавший необычайной своею выдержкой! — расплакался, как впадающий в детство старичок. Видимо, чувствовал, что видятся они с Лорисом последний раз. Для старого воина настали не лучшие времена. Герой Бородина и Краона, он дожил до войны, к которой оказался не готов решительно во всех отношениях, и не чувствовал в себе сил главенствовать над войсками. Весною 1854 года он отпросился в шестимесячный отпуск, сдав командование армией генералу Реаду. Но из отпуска Михаил Семенович так в Тифлис [105] и не вернулся, он окончательно вышел в отставку и тихо угас в Одессе вскоре после окончания войны.

Лорис-Меликов едва доехал до Александрополя, как тут же был направлен с казачьим эскадроном в действующий отряд и еще по дороге у турецкой деревни Карчах 29 октября попал в жесточайшую перестрелку с кавалерией противника. Дело принимало худой поворот, но подоспела пехота из русского духоборского села Богдановка, и вражеская конница, не выдержав напора ободренных помощью казаков, обратилась в бегство. А на следующий день — новая схватка неподалеку от Баяндура, только переночевали — налет большой конной партии башибузуков на наш лагерь... 2 ноября уже наши колонны князя Орбелиани и генерал-майора Кишинского пошли в наступление и взяли Баяндур.

После Баяндура генерал Бебутов отважился на решительное продвижение в глубь турецких пределов, к Карсу. 19 ноября армия Ахмета-паши численностью в 36 тысяч попыталась остановить движение нашего 10-тысячного корпуса. Турецкая атака была стремительна и все же врасплох Бебутова не застала. Генерал успел вывести колонну из-под удара и сам нанес решительный контрудар с правого фланга. Лорис-Меликов был как раз впереди атакующих и первым с тремя десятками казаков ворвался в Баш-Кадыкляр.

Уже в селе в самый разгар битвы чья-то крепкая рука сдернула Лорис-Меликова с седла. Он и понять ничего не успел,» только услышал:

— Мишка, пригнись!

И вовремя — сзади над ним просвистел клинок турецкой сабли, останься он на коне, быть бы рассечену надвое. С седла стащил его какой-то пехотный капитан с реденькими бакенбардами на красном лице, которого он тут же в суматохе и потерял, и уже после боя вспомнил тот счастливый эпизод и пошел разыскивать краснолицего капитана, недоумевая, откуда тот знает его по имени.

Уже пала ночь, и поиск капитана в обширном лагере среди десятков палаток терял всякий смысл. Ржали кони, пьяные солдаты горланили песни, в потемках бродили заплутавшие тени, кого-то окликавшие, что-то ищущие. Такой же тенью бродил и Лорис-Меликов, уже не надеясь никого и ничего найти, кроме ночлега: пока искал спасителя, свою палатку потерял.

У ближайшей палатки спросил солдата: [106]

— Это какой полк?

— Ряжский пехотный, ваше благородие.

Название мало что говорило — ряжцы лишь недавно прибыли из Крыма, и, кроме их командира полковника Ганецкого, Лорис-Меликов никого там не знал. Но все-таки спросил:

— А командиры ваши где?

— Во-он тама. — Служивый показал на самую дальнюю в ряду палатку. Из распахнутых пол ее виднелся свет.

Лорис-Меликов пошел на огонек.

Он встал на пороге, щурясь и осматриваясь, и над самым ухом разнеслось:

— Мишка, друг, пришел! Дай я тебя безешкой отмечу!

Краснолицый капитан уже тискал его в объятьях, дыша свежей водкою, чесноком, еще какой-то гадостью. Лориса уже повело от брезгливости, он попытался было освободиться от крепкой дружеской хватки — и вдруг вспомнил. Хлюстин 3-й! Один из трех братьев-забияк, что в страхе держали младшие классы Школы гвардейских подпрапорщиков. Ему на первых порах тоже доставалось от Хлюстиных, особенно в те дни, когда из Тифлиса приходила посылка с гостинцами.

— Ванька! А ты как здесь оказался?

Вместо ответа Иван Хлюстин освободил, наконец, школьного друга из железных объятий своих, а офицерам, сидящим за давно накрытым и потерявшим всякое убранство столом, объявил:

— Господа! Нас посетил самый лихой наездник из всех юнкеров Михаил Лорис-Меликов! Видали его сегодня? Самый молодецкий молодец!

Иван был уже хорош, впрочем, и все вокруг тоже в изрядном градусе, включая и командира полковника Ганецкого. Лорис-Меликову тут же налили штрафную, потом еще одну... Так он и не выяснил сегодня, как это Хлюстин угодил в простой армейский полк — выпущен он был в гвардейский Егерский. Впрочем, завтра он сам поймет.

. К утру беспамятное тело Лорис-Меликова два ряжских солдата принесли к палаткам, торжественно именуемым главной квартирой корпуса, и хотели было без шума уложить спать, да сами они тоже еле держались на ногах. Генерал Бебутов, разбуженный вознёю, с большим изумлением наблюдал сию жанровую сцену. В таком состоянии он видел сына почтительного тифлисского семейства в первый раз. Правда, и в последний. [107]

Весь следующий день прошел в одолении головной боли и стыда. Он даже на своего слугу верного Осипа глаз не подымал. И всячески потом старался забыть проклятый Баш-Кадыкляр, хотя за этот бой удостоен был георгиевской золотой сабли с надписью «За храбрость».

Под Новый, 1854 год войска наши вернулись из пределов Турции в Александрополь — старинный армянский город, называемый местными жителями по-старому Гюмри. Хотя осенние бои надо признать успешными, до настоящей победы далеко, командующий войсками генерал Бебутов никаких иллюзий на сей счет не строил, и будущее вызывало у него серьезные беспокойства. Корпус был слаб и малочислен, против ста тысяч вражеской армии удалось собрать лишь тридцать. К тому же турки, что особенно удивительно, были вооружены лучше нас, они давно забыли, что такое кремневые ружья — англичане снабдили их прекрасными легкозарядными винтовками. И пушки у них не чета нашим. Такое может быть только в России. В единственную постоянно воюющую в годы правления Николая Павловича Кавказскую армию поставлялись орудия, поломанные на учениях и уже побывавшие в ремонте.

Полковник Лорис-Меликов состоял штаб-офицером для особых поручений при Бебутове. Роль эта при активных военных действиях корпуса его тяготила. В боях он подменял выбывших офицеров, и самостоятельного поля действия у него не было. Как почти не было и случая применить свой опыт сношений с вождями кавказских племен, хотя уже здесь, в Александрополе, полковник тоже не дремал и мгновенно оброс новыми знакомыми как среди местных армян и грузин, так и среди мусульман, потихоньку налаживая разведку в пределах Турции.

Лорис-Меликов долго обдумывал свое положение в действующем корпусе и в один прекрасный день предложил князю Бебутову интересную идею. Он взялся собрать сотни две-три охотников — то есть добровольцев из кавказцев всех национальностей, какие только можно собрать под флагами Российской империи.

Мысль была счастливая, хотя сомнений у Василия Осиповича возникало достаточно. Заранее ясно было, что за публика пойдет в охотники. Это дикие, ни к какой дисциплине не привыкшие хищники, верные своему командиру лишь до той минуты, пока он обеспечивает им добычу. В любое мгновенье охотники, особенно из мусульман, запросто предадутся туркам, да еще выложат им наши секреты. Лорис-Меликов и сам предвидел подобный поворот, но на сей счет у него созрели свои планы.

— Ну что ж, с Богом! — благословил Василий Осипович.

Всю оставшуюся зиму и весну Лорис-Меликов собирал по ближайшим уездам команду. Прослышав о наборе лихих всадников-партизан, к нему стали стекаться поодиночке и шайками горцы с Северного Кавказа. В начале апреля под властной рукою Лорис-Меликова оказалось целых три сотни охотников. Кого там только не было! Нищие, полуголодные, оборванные. Но глаза горят отвагой, тщеславием и азартом близкой наживы. Эх, как жаль, что так глупо погиб Хаджи-Мурат! Вот кого сейчас не хватало!

12 апреля 1854 года генерал Багговут вывел из Александрополя полк Нижегородских драгун и сотни охотников Лорис-Меликова, У села Арчин сорвиголовы сборной команды впервые показали себя, налетев на многочисленный отряд турецкой кавалерии. Ошеломленные, турки не сумели даже осмотреться, чтобы собственные превосходящие силы подсчитать, организовать оборону или собраться для контратаки. Впрочем, контратаковать уж и некого: забрав свыше двадцати пленных с двумя офицерами в их числе и большой полковой значок, охотники Лорис-Меликова как бы растворились. Тем временем и драгуны отличились у соседнего села, и возвращение в Александрополь было триумфальным, почти как в Древнем Риме.

На протяжении всего 1854 года война на Кавказском театре действий представляла собой взаимные неглубокие вторжения за пределы государственных границ с переменным успехом, пока в июле турки с 60-тысячной армией во главе с муширом Мустафой-Зарифом-пашой не открыли наступления на Александрополь и не были разгромлены нашим 18-тысячным корпусом Бебутова под селением Кюркж-Дара. Не помогли ни втрое численное преимущество, ни английские советники, ни иные офицеры союзных армий. Охотники особо отличились под Кюрюк-Дара своими дерзкими атаками впереди авангарда. Они врывались во вражеский лагерь с ревом и свистом, сеяли панику, турки не успевали прийти в себя, а тут подходили регулярные полки и методично довершали начатое дело. Охотники тем временем с левого фланга вторгались в правый и производили там суматоху. [109]

После блистательной победы 24 июля турецкая армия, противостоящая корпусу Бебутова, потеряла всякую способность вести серьезные наступательные действия. Но наших проблем даже на Кавказе это не решало. Россия все глубже втягивалась в бои на разных направлениях — на Дунае, в Крыму, на Балтийском море и даже на Камчатке, и все меньше победных реляций получал Главный штаб в Петербурге. Одно дело воевать с Османской империей, столь же отсталой и насквозь прогнившей, как и сама Российская империя в облезлой позолоте николаевского величия, другое — со всем миром, давно расставшимся с крепостным правом, миром свободным, богатым, просвещенным и цивилизованным.

Корпус Бебутова удерживал относительное равновесие на границе, и ясно было, что долго такое положение длиться не может: рано или поздно противник соберет силы, и что тогда? Ждать помощи из России нечего, надо обходиться своими средствами. Весной 1854 года, когда просьба почтенного в годах и еще глубже от горьких дум состарившегося князя Воронцова об отпуске была, наконец, удовлетворена, на время его отсутствия командовал Кавказской армией генерал Реад — воин храбрый и достойный, но не стратег. Да и положение его — временно исправляющего должность — было непрочным, что никак не придавало ему решительности. Он так и не прислал в помощь Бебутову перед сражением у Баш-Кадыкляра Рязанский полк, стоявший в Тифлисе, зато завалил Главный штаб депешами о необходимости прислать подкрепления. А откуда их взять? Нет, здесь нужна личность, полководец. В декабре 1854 года Главнокомандующим Кавказской армией и наместником его императорского величества на Кавказе назначен был генерал от инфантерии генерал-адъютант Николай Николаевич Муравьев.

Муравьева в императорской семье не любили. Старший брат его Александр после известных событий в декабре 1825 года был под следствием, которое обнаружило его активное участие в заговоре, и хотя года за два до выступления на Сенатской площади он от этих революционерских игрищ отошел, к сибирской ссылке его приговорили. Правда, года через два он получил прощение и даже стал гражданским губернатором в далеком Архангельске, но крепкой веры ему не было. Николай же Николаевич, начавший военную карьеру еще перед Отечественной войной 1812 года, в 30-е годы, служа на Кавказе, угодил в опалу за потворство декабристам и вынужден был [110] сам уйти в отставку на добрых двенадцать лет — пока царь не призвал его в Венгерский поход 1849 года.

Человек старинного воспитания и глубоких традиций чести, характером Николай Николаевич был крут. Кавказ, обвыкшийся с сибаритскими манерами изнеженного Воронцова, долго поеживался от твердой руки нового наместника, с первых же дней своего правления в Тифлисе начавшего наводить порядки в армии и в гражданском управлении. Но шла война, обстоятельства складывались не в нашу пользу, и все недовольства крутым начальником были до поры до времени подавлены тяжким вздохом про себя. Первым делом генерал Муравьев запретил отвлекать армию на хозяйственные работы, к великой скорби кавказских генералов и штаб-офицеров и богатых местных семейств, давно позабывших, как это можно обходиться без дармовой рабочей силы. Он тут же потребовал досконального отчета от интендантских служб, и не одна буйна головушка полетела под суд.

Армейского подкрепления царь Муравьеву не дал, но в Тифлис Николай Николаевич явился не с пустыми руками. Он привез из Петербурга содержавшегося в русском плену второго сына Шамиля — Джемальэтдина. Собственно, пленом жизнь Джемальэтдина в России назвать трудно. Еще ребенком выкраденный из дому лихим наездником Арташаковым, он помещен был в Павловский кадетский корпус, откуда выпущен был в гвардейский полк и на Кавказ вернулся в чине поручика русской службы.

Возвращение Джемальэтдина отцу сопровождалось одним непременным условием, которое коварный Шамиль, надо отдать ему должное, выполнил добросовестно. На время войны с Турцией с мюридами было заключено перемирие. Тем же из них, кто без драки и дня не мыслил, предлагалось вступить в охотники Кавказской армии на южной границе.

18 февраля 1855 года, в самый разгар войны, умер император Николай I. До Кавказа донеслись слухи, будто бы царь покончил с собой. Нет, умер он все же своей смертью, и смертью ужасной — в полном сознании. Мало кому в русской истории доводилось умирать, видя, что вся твоя жизнь, которой ты гордился не только перед подданными своими, но и перед всем миром, пошла прахом. Порядок шит был гнилыми нитками лжи, и вся Россия — не великое государство, как ты самодовольно полагал, а грандиозная потемкинская деревня с пышными декорациями, облезшими от первой же грозы. Штыки, [111] на которых держалась мощь государства, вмиг проржавели и осыпались. Россия со своим крепостным правом отстала от Европы навсегда, и куда ей воевать со всем миром, подвозящим войска по железной дороге и морем на пароходах, со своими парусниками и конной тягой на русском бездорожье.

По свидетельству Тимашева, будущего министра внутренних дел, это Николай произнес легендарную фразу о том, что лучше отменить крепостное право сверху, чем дожидаться, когда его снесут снизу. Наследник же в ту пору и не помышлял о подобной мере и всегда придерживался самых крайних установлений, ибо так было угодно отцу.

Теперь же на плечи Александра пала обязанность завершать войну, заведомо проигранную, что-то предпринимать, а что именно — решительно никто не знает. Отец и порядок, им заведенный, казались ему вечными и незыблемыми. Александр так давно был провозглашен наследником престола и так свыкся с этим своим положением, а отец, в общем-то, так был здоров и крепок, он и до старости не дожил — что за возраст для мужчины 58 лет? — что превращение в царя виделось ему где-то там, далеко впереди, за морями, за горами, за зелеными долами. Власть обрушилась внезапно и неумолимо.

После смерти Николая Павловича казалось, что вся империя трещит по швам. Ложь разоблачилась, а правды никто не видел и не знал, где ее искать. Но сейчас даже и не до правды. Со всех сторон теснят враги, из последних сил, но надо отбиваться. В .этом смысле выбор Муравьева для управления на Кавказе, сделанный еще покойным императором, был удачен. Там и нужен был в ту минуту человек безупречно честный, решительный и твердый.

К весне 1855 года Кавказская армия уже представляла собой достаточно боеспособную силу, и можно было вести наступательные действия в пределах Турции. 13 мая главнокомандующий прибыл в Александрополь.

Въезд его в приграничную крепость был торжествен. По пути следования генерала выстроились регулярные войска и пестрое ополчение. Особенно живописно выглядели курды в зеленых шалевых чалмах и красных шелковых кафтанах, вышитых золотом. На концах длинных камышовых пик развевались черные перья каких-то диковинных птиц.

Здесь, среди свиты отъезжающего в Тифлис генерала Бебутова, и был ему представлен офицер по особым поручениям [112] командующего корпусом полковник Михаил Тариелович Лорис-Меликов.

Муравьев встретил полковника не без предвзятости. Лорис-Меликов числился в любимцах у Воронцова, а к адъютантам своего предшественника генерал отнюдь не благоволил и всех до одного почитал фазанами. А открытый, доброжелательный взгляд молодого штаб-офицера скорее насторожил седого воина, заподозрившего хитрость и лукавство. Хотя Бебутов, мнению которого Муравьев доверял вполне, высоко ценил этого человека. Так ведь что Бебутов, что Лорис — оба армяне, они всегда друг за друга горой. Ворон ворону глаз не выклюнет. Посмотрим, каков он будет в деле. С тою же предвзятостью Николай Николаевич отнесся и к другому любимцу Воронцова — князю Дондукову-Корсакову.

Надо сказать, оба этих воронцовских любимца очень скоро преодолели предубеждение главнокомандующего, и мало о ком он отзовется с таким уважением, как о Дондукове-Корсакове и Лорис-Меликове в своих мемуарах о Крымской войне.

26 мая 1855 года Кавказская армия тремя колоннами из Александрополя, Ахалкалака и Эривани выступила в пределы Турции. Сотни охотников Лорис-Меликова состояли в Александропольском отряде под непосредственным началом главнокомандующего. Генерал Муравьев с большой долей тревоги посматривал на многочисленную пеструю команду, он сомневался, сумеет ли ласковый полковник — мягкий и добродушный на вид — управиться с этим сбродом. В походном движении охотники являли живой контраст с регулярными обученными строю войсками. Только их приведешь в сравнительно боевой порядок — глядь, и снова толпа, какой-то галдящий табор. Очень это все коробило генеральский глаз, привыкший к образцовости воинских рядов.

28 мая Александропольская колонна достигла окрестностей Карса и расположилась лагерем у села Аджи-Кала. Однако ж отдохнуть охотникам не довелось. Из Ардагана примчался на взмыленной лошади местный житель с сообщением, что навстречу нашей Ахалкалакской колонне движется большой отряд башибузуков — турецкой иррегулярной кавалерии, собранной, как и сотни Лорис-Меликова, из лихих добровольцев. Тотчас же наперерез им был отправлен летучий отряд.

В схватках с башибузуками выигрывает не число, а внезапность и нахальство. Турецкая конница, обнаруженная почти у самого Ардагана, была, на взгляд, почти вдвое больше нашего [113] летучего отряда. Лорис-Меликов отправил своего адъютанта к генералу Ковалевскому, чтобы тот готовился встретить башибузуков у стен города, а сам, выждав, когда турки целиком войдут в ущелье между двух гор, ударил им в тыл смелым и быстрым налетом — точь-в-точь как когда-то на наши колонны в ущельях Чечни и Дагестана налетал Хаджи-Мурат.

Когда авангард опомнился от паники, охватившей задние ряды колонны и едва не смявшей его в безрассудном бегстве, и обратился в сторону нападавших, ударила конница, высланная из Ардагана Ковалевским. Через полчаса все было кончено, турецкий отряд рассеялся, оставив с полсотни пленных.

А с пленными Лорис-Меликов поступил так. Он выстроил их в ряд и выступил перед растерянными башибузуками с краткой речью на их родном языке, что повергло полудиких воинов в большое изумление. Но содержание его речи поразило их еще больше. Русский полковник посулил прощение от своего царя каждому, кто больше не будет обращать свое оружие против его армии, а тем, кто хочет воевать под знаменами российского императора, обещал награду. Возвращаться домой никто не захотел, и все пленники вступили в сотню Лорис-Меликова.

Воротившись в лагерь, охотники занялись главным своим делом — разведкой Карса — и самой крепости, и укреплений вокруг нее, и дорог, от нее ведущих по разным направлениям. В первых числах июня удалось перехватить нарочного с письмом в Константинополь. Адресовано было оно английскому послу в Турции Кларендону. Генерал Вильяме, английский военный советник, а по сути командующий обороной Карса, противился назначению главнокомандующим турецкими войсками Измаила-паши. В доказательство неуместности этого генерала на столь важном посту Вильяме привел копии четырех приказов нового главнокомандующего, разосланных по всем частям турецкой армии. По первому из них предписывалось желтую выпушку на мундирах анатолийской армии заменить на красную; второй вменял офицерам в обязанность носить черные галстуки; третьим вводились строгости за нарушение правил ношения фески: кисточка ее должна отныне свешиваться исключительно на левое ухо; четвертым приказом офицерам категорически запрещалось мыться с нижними чинами в одной бане.

Приказы эти немало потешили Николая Николаевича Муравьева. [114]

— Распоряжения сии, — заметил он, — указывают довольно странное направление, господствующее в умах начальников, коим доверено преобразование армии в столь тяжкие для Турции времена. Но увы, нам воевать не с Измаилом-пашою, а с Вильямсом, так что пусть вас, господа, не успокаивает глупость командующих. С такими советниками она исправима.

— В Порте, — в тон генералу заключил Дондуков-Корсаков, обладавший ловким умением завершить разговор мыслью, точно совпадающей с настроением начальника, — султан царствует, а управляет английский посланник.

Муравьев замыслил плотное обложение Карса, для чего в первую очередь следовало лишить противника доступа к запасам продовольствия. Лазутчики Лорис-Меликова уже разведали расположение основных провиантских складов — магазинов в селах Бегли-Ахмет и Чипчахлы. Ему и было поручено захватить их. Ох и поживились же его охотнички!

Из захваченных магазинов все, что только можно было вывезти в лагерь для снабжения русских войск, было немедленно вывезено на арбах местных жителей. Остальное сожжено.

На войне единожды счастливо выполненная задача запросто может превратиться в постоянную обязанность. Теперь, помимо разведки, Лорис-Меликов, хотя никто ему этого вроде бы не вменял, стал своего рода главой интендантской службы, снабжающей трофейным провиантом осаждающую армию.

Из крепости для пополнения фуража турки высылали роты косцов. Охотники Лорис-Меликова налетали на них из засады, забирали скошенное сено и исчезали. Тогда фуражиры стали выходить в сопровождении кавалерийских отрядов, но и это не помогло — налеты были стремительны, и хотя исчезать приходилось без добычи, но и туркам ничего не доставалось. Особенно азартным делом для команды охотников стал угон скота, который обитатели крепости вынуждены были хотя бы ночами выгонять на выпас.

Во время таких операций, естественно, брались пленные, Лорис-Меликов сам вел их допросы. На беседы с пленными он всегда выходил в мундире и при всех своих орденах. Столь торжественный выход к какому-нибудь нижнему чину вселял в душу пойманного турка трепет, но ласковая улыбка русского полковника и его правильный турецкий выговор невольно развязывали самые короткие языки. Человек, изо всех сил крепившийся не выдать никаких тайн, сам не замечал, как разбалтывался с душевной откровенностью, а когда спохватывался... [115] Слово не воробей, вылетит — а этот хитрый полковник уже поймал, уже занес в свою записную книжечку.

Часто пленных отпускали — кого домой к своему хозяйству, а кого и назад, в осажденный Каре. Они становились агентами Лорис-Меликова в крепости, куда чуть ли не еженощно проникали смельчаки из охотничьей команды. Особой ловкостью и бесшабашной отвагой выделялся среди них юнкер милиции: Даниил Арутинов. Этот ушлый ереванец к середине лета знал: весь Каре как свои пять пальцев, на каждой улице у него были кунаки, а для воинской комендатуры он оставался неуловим. О проделках этого доблестного юнкера наслышан был даже сам главнокомандующий.

Николай Николаевич, долго и недоверчиво присматривавшийся к своим ближайшим генералам и штаб-офицерам, в конце концов оценил необычайные способности Лорис-Меликова. Он диву давался, как это полковник умудряется предводительствовать своей разношерстною анархическою публикой.

Много лет спустя, составляя мемуары о Крымской войне в Турции, он так и не найдет причин своего восторженного изумления. «Местные милиции собрались уже в конце мая; между ними замечательны были названные в росписи войск три сотни охотников полковника Лорис-Меликова. Они составлены были из сброда людей всякого звания и состояния, большею частью из армян, как турецкоподданных, так и наших. Были между ними и грузины, и жители наших мусульманских провинций, беглые от нас и от турок карапапахи, турецкие греки и даже один русский. Беспардонная дружина сия отличалась отвагою, расторопностью и знанием местностей. Трудно было сохранить между ними строгий порядок по беспрестанному приливу и отливу всадников, записывавшихся в сотни и часто произвольно уклонявшихся. Случались между ними ссоры, кончавшиеся поножовщиною и даже смертоубийствами. Но сей иностранный легион оказал во многих случаях большие услуги. Всегда можно было найти в нем лазутчиков и проводников, ибо люди, его составлявшие, всюду имели родных и знакомых; они заменяли казаков для дальних разъездов и поисков, любили перестрелку с неприятелем, отчаянно домогаясь всякой добычи. Не было более надежных для быстрой пересылки важных бумаг в отдаленные места, что избранные гонцы, движимые молодечеством и каким-то чувством чести, всегда исполняли с верностию. В сборище сем всегда видны были [116] новые лица, случалось даже духовного звания. Нет сомнения, что между ними таились люди, передававшие и от нас вести неприятелю, но сего нечего было опасаться при совершенном неведении в лагере о намерениях начальника; напротив того, сим путем можно было распространять любые слухи и известия. Полковник Лорис-Меликов, начальствуя над сими тремя сотнями, при многих других обязанностях по сношениям с заграничными жителями, мог вполне удовлетворить и павшим на него уже само собою обязанностям капитана над вожатыми».

А обязанности эти подчинили в ходе войны полковнику Лорис-Меликову и другие полки, состоящие из карабахских дружин, двух полков турецких курдов, карапапахской милиции — короче, все иррегулярные войска, действовавшие в составе главного Александропольского отряда. Курды, которых Муравьев знавал по прошлым кампаниям, не внушали ему особого доверия. Их поведение в ходе нынешней войны весьма подивило многоопытного генерала. «По привычке курдов к кочевой жизни и к пребыванию летом на открытом воздухе, они безропотно выдержали непогоды и дожди, не имея палаток, и удержались в своем составе до наступления холодов, к чему способствовало и ловкое с ними обхождение полковника Лорис-Меликова, умевшего постоянную с ними ласку заменить, где нужно было, строгостью. Их привязывало также природное корыстолюбие, удовлетворявшееся исправною выдачею им ежемесячной денежной платы в жалованье и на содержание лошадей; обе суммы они сберегали, почти ничего не употребляя из оных на свое продовольствие, так что надобно удивляться, чем они существовали». И все же Муравьев ломал голову, как бы так сделать, чтобы курды и служить продолжали, и держались от основного лагеря подальше. Дьявольский ум Лорис-Меликова решил столь мудреную задачу.

Блокада стягивалась вокруг Карса все туже, но войска наши не сидели на одном месте — постепенно движениями в разных направлениях территория, подвластная русскому управлению, расширялась. Еще в июне турецкая армия покинула город Ка-гызман — центр санджака, административной единицы, средней между русским уездом и волостью. Однако ж край этот настоящим образом не был приведен в покорность. После бегства мудира — военного правителя Кагызмана — его гражданские правители имели сношения с Карсом и хотя обещали явиться в лагерь к русскому главнокомандующему, слова своего не держали, надеясь остаться, как в кампанию Паскевича, в [117] забвении. Надежд этих решено было не оправдывать, и Лорис-Меликов был направлен в эту крепость на берегу Аракса для установления там, а также в центре соседнего санджака Гечеване гражданского управления.

9 июля Лорис-Меликов выступил из лагеря с дивизионом Нижегородских драгун, сотней линейных драгун, сотней охотников и тремя сотнями курдов. После усиленного перехода на другой день отряд прибыл к селу Хар, лежащему в начале долины Аракса. С другой стороны от села Огузлы ему навстречу двигались войска, недавно прибывшие из Тифлиса и присланные в помощь Лорис-Меликову из Александрополя: сотня грузинской дворянской дружины, конно-мусульманская сотня и две сотни донских казаков. Появление наших войск с двух сторон для жителей Кагызмана было неожиданным и свидетельствовало о полной безнадежности всякого сопротивления. На свою армию уповать было нечего, и город, во всех войнах поставлявший самых метких стрелков, выслал к русскому военачальнику с признанием полной и безусловной покорности делегацию от дивана — местной мэрии, как сейчас сказали бы. С ними явились и джунуки — старшины общества курдов.

В Кагызмане, встреченный как почетный гость, Лорис-Меликов все же обнаружил, что турецкие войска вывезли из города все продовольственные запасы. Трофеев только и было что шесть ящиков с патронами. Но радоваться надо было одному уж тому, что город покорился без кровопролития. Остальное — наживется, тем более что урожая ждать недолго.

11 июля к Лорис-Меликову явились старшины соседнего Гечеванского санджака. Русский полковник тотчас же приступил к организации местного управления в обоих санджаках. Оставив кадия и членов диванов на своих прежних должностях, он определил правила для взноса податей, мало чем отличавшиеся от турецких, и указал править в старинных обычаях — покорение русскими войсками не должно означать никаких перемен. Но кадиям и обоим диванам представлен был командир курдского полка Ахмет-ага. Это вызвало глуховатый ропот — турки презирали хищническое свободное племя и заведомо почувствовали неуютность подчинения его представителю, хоть и в русской офицерской форме.

— Ничего, — успокоил Лорис-Меликов, — при господине Ахмете-аге я оставляю майора Попко, в случае каких-либо недоразумений или, не дай Бог, с его стороны притеснений обращайтесь к Ивану Михайловичу. [118]

Иван Михайлович Попка, еще не получивший высочайшего указа от нового царя об исправлении фамилии своей, был чрезвычайно польщен твердым произношением ее с четким ударением на о, услышанном из уст смешливого Лорис-Меликова. Он весь зарделся от гордости, и теперь он, уж будьте благонадежны, будет самый ревностный исполнитель не то что указаний — намеков полковника.

Курдские полки под управлением Ахмета-аги усердно охраняли покой вверенных им санджаков. Близкий надзор над ними Лорис-Меликова держал их в респекте, и со стороны населения, как ни странно, на них никаких жалоб не поступало. Таким-то образом исполнилось и желание Муравьева держать курдские полки и в повиновении, и в достаточном отдалении от нашего блокирующего лагеря.

1 августа 1855 года кольцо вокруг Карса замкнулось. Все дороги, даже тропинки из города были надежно перекрыты. Рейды драгун Дондукова-Корсакова и охотников Лорис-Меликова вдоль Саганлугского хребта очистили пути в Эрзерум и Ольту. В городе все ощутимее и грознее чувствовался недостаток продуктов. Генерал Вильяме, фактически возглавлявший оборону, ужесточал нормы выдачи хлеба сначала мирным жителям, потом и солдатам. Началось бегство из осажденного города. В начале сентября по приказу коменданта беглецов стали отлавливать и предавать публичной казни. Однако ж голод не тетка, а ежедневный вид жестокости властей перестает пугать. Через неделю бегства возобновились.

Главнокомандующий Кавказской армией генерал-адъютант Николай Николаевич Муравьев приступил к оперативной разработке плана штурма крепости.

Каре будто бы самим Господом Богом был сотворен для надежной обороны. Город располагался по двум берегам реки Каре-чай, с трех сторон охраняемый крутыми скалистыми горами. На севере правобережной части возвышалась каменная цитадель, окраины обнесены были мощными стенами. На подступах к городу в помощь Богу англичане построили по самому последнему слову инженерной техники неприступные форты, соединенные рвами, брустверами, волчьими ямами.

С правобережной стороны, защищая южную и юго-восточную часть Карса, были возведены целые крепости — Сувари, Канлы, Февзи, Хафиз. На севере возвышались Карадагские горы, и здесь были обустроены форты, обращенные к востоку [119] и северо-востоку, башня Зиарет, соединенная траншеями с укреплениями Карадаг и Араб.

Совершенно неприступными казались форты Инглиз, Блум, Мухлис, расположенные у северных окраин левобережного Карса. Здесь можно было лишь демонстрировать свои намерения, но, ввязавшись в бои, войска рисковали увязнуть и не достигнуть цели.

Западные укрепления, защищавшие также левобережную часть города, опирались на крутые Шорахские высоты и были вооружены мощными орудийными батареями, обустроены крепкими казематами. Но они находились, в отличие от прочих укреплений, в наибольшей отдаленности от города, и была надежда, захватив их, открыть себе в крепость прямую дорогу. Видимо, этим соблазном и следует объяснить выбор главнокомандующим форта Тохмас-табия для нанесения главного удара.

Выбор был неудачным. На военном совете мало кто поддержал Муравьева, резонно полагая, что столь надежное укрепление едва ли можно одолеть стремительной атакой. Упрекали командующего и в нетерпении — турок следовало бы еще с недельку-другую потомить голодом. Но тут все уперлось в крепкий и упрямый характер старого генерала. Бакланова, предложившего иное направление атаки, он оборвал на полуслове:

— Яйца курицу не учат!

На этом все дебаты окончились.

Накануне штурма, чтобы соблюсти тайну приготовлений, все иррегулярные войска — полки курдов, карабахское ополчение, охотники Лорис-Меликова — были выведены из основного осадного лагеря к селению Магараджик, на самый правый, отдаленный от фронта атаки фланг. Тем самым и сам полковник Лорис-Меликов, к величайшей своей обиде, отстранялся от активного участия в штурме. Он был причислен к третьей колонне генерала Нирода, которой предназначалось вступать в сражение только в случае успеха первой колонны генерала Ковалевского, промежуточной колонны князя Гагарина и второй — генерала Майделя.

Что его туда понесло, какая сила? К вечеру 16 сентября Лорис-Меликов забрел в расположение Ряжского полка. Странное дело, они с Хлюстиным воевали бок о бок почти полтора года, но после того вечера, когда ряжские офицеры упоили Лориса вусмерть, так толком и не виделись, лишь здоровались [120] второпях. Братство воинское, братство школярское суть понятия эфемерные, когда звезды на эполетах разнятся числом и размером. Как ни прославлен отвагою в боях, как ни прост в обращении Лорис-Меликов, но гвардейский полковник есть гвардейский полковник, к тому же и обращается он в сферах высших, неподступных простому армейскому капитану, ротному командиру. Оба это чувствовали и сближения не искали, даже натянутость, неловкость ощущалась при случайных встречах.

В Ряжском полку происходила та торжественная суета, какая всегда бывает перед боем, давно ожидаемым, тем боем, ради которого и существует армия. Это совсем не похоже на то волнение, которым охвачены солдаты на рубке леса где-нибудь в Чечне или перед рейдом на Саганлуг. Суета сегодня была тихая, почти бесшумная, в движениях были скупы, а разговаривали вполголоса.

Хлюстин — трезвый, до сияния выбритый — запечатывал конверт. Что в нем, ясно каждому: завещание и последний привет родным.

Михаил поздоровался первым и как-то так улыбнулся, чуть робковато и застенчиво, что разница в положениях мгновенно улетучилась. Тут же Лорис-Меликов и посетовал шутливо:

— Да что ж я за болван такой, с пустыми руками пришел. Надо было б гостинчик захватить. Помнишь гостинчики из Тифлиса?

Хлюстин посмотрел на приятеля долгим печальным взглядом и совершенно серьезно, не принимая шутливого тона, ответил:

— А знаешь, Мишка, мне сегодня отчего-то стыдно за те твои гостинчики. Как мы с Колькой и Митькой налетали на тебя, отбирали... И вообще за все стыдно. Тридцать лет прожил, всегда был всем доволен, даже когда из гвардии выперли за пьянство и игру, а вот теперь стыдно. И за себя, и за братьев.

— Да брось ты, то ж было далекое детство. А дети все, признаться, жестоки и безответственны.

— В том-то и беда! Видишь, как Бог нас устроил: понять ничего не успели, а в грехе по уши увязли. Я в последнее время, ежели трезвый, только о том и думаю. Кого ни вспомнишь — всех вокруг обидел. Злым не был вроде никогда, то есть не замышлял, чтоб кому-то от меня плохо было, а просто и бездумно обижал. Женщин понапрасну обнадеживал, да так ни на одной и не женился. Поверишь ли, сегодня у Васьки, денщика моего, прощенья просил. Да ничего он, скотина такая, [121] не понял. Только момент испортил и в соблазн ввел. Так и захотелось по его глупой роже съездить. Еле удержался. А ты-то, Миш, понял меня?

— Ты так говоришь, будто... — И прикусил язык на готовой слететь неуместной фразе. Все же закончил, не лучшим образом, но иначе: — ...Будто хочешь у меня прощения просить.

— Не у тебя, у всего мира. Ты пойми — тридцать лет прожил, а, кроме стыда, ничего не нажил. И война эта дурацкая... Дмитрий из Севастополя калекой вернулся. И чем все это кончится, одному Богу известно. Как дальше жить, надо думать, а я не понимаю, что сейчас в России творится. Еще два года назад было все ясно как день. Был порядок. Я знал свое место. Что оно скромное — мое дело. Наверно, если б не пил и не играл, тоже был бы в хороших чинах. Но это я сам так распорядился. А сейчас я сам не знаю, кто я такой.

— Как был, так и есть — капитан Ряжского полка Иван Хлюстин.

— Да ты сам понимаешь, я не о том. — Иван скривился в досаде и мучительном поиске верного слова. — Сейчас капитан — не то, что год назад. Я был защитник престола и отечества. Плохой, хороший, но был таковым. А теперь... Севастополь сдали, из Румынии убрались. Из деревни вести — хуже нет. Мы, помещики, уже не хозяева в доме своем. Николая собственные крестьяне под суд отдали за то, что пьяницу кучера запорол. Крестьяне! — Такой конец для старшего из братьев Хлюстиных удивления не вызывал: если он с дворовыми был так же жесток, как с вандалами в Школе... — Грех говорить такое, но мне кажется, что Николай Павлович всю Россию за собой в преисподнюю поволок. Гибнет, гибнет страна!

— По-моему, в России самое интересное только начинается. Я тоже, братец ты мой, мало что понимаю, но от нового царя жду многого. Прежний-то нас, как Сусанин поляков, завел в беспросветную глушь, а теперь выбираться надо.

— Знать бы куда!

— Бог укажет. Мы с тобой, Иван, люди служивые, подневольные. Нам даже легче, чем остальным. Во всяком случае, на завтра задача ясна. Бить турок.

— Это-то понятно. А что дальше-то?

— А дальше думать надо.

— Надо. Только думать нас, Миша, никто не учил. И были правы. От мыслей ничего не зависит. Ни Россию, ни нас самих не переделаешь. [122]

— Не предавайся мрачности, Иван. Тебе завтра в бой идти. — Лорис, подчинясь сентиментальному порыву, обнял старого своего товарища. Ох, не понравился ему настрой Хлюстина.

Штурм начался в 4 часа утра 17 сентября 1855 года. Колонна генерала Ковалевского начала восхождение к высотам, на которых было расположено укрепление Тохмас-табия, слева. Во фронт пошла колонна князя Гагарина. И первые полчаса казалось, что вот-вот, еще немного — и наши солдаты ворвутся в турецкий форт: ведь первый ряд траншей одолели, бились во втором... Генерал не утерпел, вырвался вперед. И упал, раненный в грудь. Его место занял полковник Шликевич. Успел крикнуть: «Ура, ребята!» — пуля угодила прямо в лоб.

И атака захлебнулась. Ряды смешались, офицеры потеряли всякое управление боем, турки осмелели, выскочили из своих укрытий, и началась рукопашная свалка.

Князь Гагарин повел свою колонну на выручку и первый упал, как и Ковалевский, раненным в грудь. И здесь атака захлебнулась.

Генерал Муравьев направил в помощь двум этим колоннам отряд генерала Майделя. Кое-как удалось пригасить панику, битва шла с переменным успехом, но момент уже явно упущен. К полудню из Карса турки выслали свежую кавалерию и не менее трех полков пехоты. И опять первым делом противник лишил колонну ее командующего — генерал-майор Майдель повел было людей в атаку и, раненный, упал с коня. И эта колонна потеряла управление, разбилась на мелкие отряды, где каждый командир действовал сам по себе.

Колонна генерала Нирода, в составе которой были охотники Лорис-Меликова, напрасно прождала сигнала к атаке. С юга, куда и направлена была резервная колонна, штурм, несомненно, принес бы успех. Но ведь сказано: яйца курицу не учат. А вести с фронта атаки приходили все хуже и хуже, преувеличенные расширенными глазами очевидцев.

В 6 часов вечера Муравьев прислал адъютанта за Лорис-Меликовым. Приближаясь к главной квартире, полковник видел печальную картину затухающего сражения. Осадная артиллерия прикрывала отступление, отсекая турецкую конницу. Из-под огня выносили раненых и убитых, с поля боя отходили мелкими группами. Знакомая фигура увиделась полковнику: и даже сквозь грохот и голос послышался:

— Братцы, за мной! [123]

Это уж полное безрассудство. Капитан Хлюстин повлек свою роту на штыковую запоздалую атаку против явно превосходящего числом отряда преследователей. Лорис-Меликов, забыв приказ, направил было коня туда, к ряжцам, — спасти, выручить из дурацкой мясорубки Ивана. И прямо на его глазах Хлюстина рассек от плеча могучий усатый турок, солдаты штыками прорвались сквозь вражескую цепь, но бой был короток и безрезультатен. В нем потеряли еще четверых.

Лорис-Меликов опомнился и повернул коня в сторону главной квартиры.

В ставке главнокомандующего подтвердились почти все безрадостные известия. Разве что командиры штурмующих колонн Ковалевский, Майдель и Гагарин были не убиты, а только тяжело ранены.

Генерал был мрачен, но решителен. Лорис-Меликов предполагал, что поступит команда ввести в бой свежие силы и его охотникам предстоит выполнить какую-то особо хитроумную стратегическую задачу. Ничего подобного. Последовал вопрос, которого он меньше всего ожидал:

— Скажите, полковник, а есть ли у нас возможность найти топливо и фураж, чтобы продержаться два месяца?

Возможности такие, несомненно, были, и после недолгих раздумий Лорис-Меликов стал докладывать, где он рассчитывает раздобыть дрова, саман, сено.

Во время доклада в палатку вошел генерал Бриммер. Он командовал резервной колонной, расположенной у Чахмакских высот, и, в отличие от Нирода, своими глазами видел неудачу штурма.

— Ваше высокопревосходительство, в котором часу завтра прикажете выступать войскам? — Бриммеру ясно было, что Карса в этом году не взять и пришла пора заботиться о сохранении Кавказской армии.

— Прикажите, Эдуард Владимирович, усилить все посты, блокирующие крепость, — хладнокровно, будто не было сегодня страшной конфузии, ответствовал Муравьев.

— Но позвольте, Николай Николаевич, кто ж нас кормить-то будет?

— А вот-с, Михаил Тариелович. И накормит, и обогреет-с.

Самое удивительное, что генерал-лейтенант Бриммер, человек независимый и спесивый, с особым уважением посмотрел на полковника Лорис-Меликова и принял аргументы главнокомандующего, [124] уверенный, что уж этот-то — точно, и накормит, и обогреет.

И в Кавказской армии, и на всей территории военных действий как-то так оказалось, что без Лорис-Меликова решительно нельзя обойтись. Муравьев много думал на эту тему, человек он был умный и справедливый и фаворитизма на дух не переносил. Да и крутой характер не позволял держать при себе любимчиков. И все же троих своих сподвижников в Крымской войне — Бакланова, Дондукова-Корсакова и Лорис-Меликова — он выделил особо. «Бакланов был пугалищем турок, которых он много переловил и перебил. Во всякую войну у азиятцев являются в неприятельском лагере, по их понятиям, герои, которые получают у них особые клички. Такими они признали в нашем лагере трех, которым придавали более значения, чем самому сардарю, то есть главнокомандующему, а именно: Бакланова, Дондукова и Лорис-Меликова. Первого во всех окрестностях жители называли Баклан, второго — Кенег, а третьего — Мелик и последнего разумели за самое доверенное при главнокомандующем лицо, через которого можно всего достичь».

После штурма 17 сентября блокада Карса была усилена. Войска уже не отпускались в дальние рейды, а сосредоточились под стенами укреплений. Артиллерия ежедневно бомбардировала город, не давая гарнизону ни часу покоя. Ежедневно из крепости высылались отряды фуражиров, но ни разу отрядам этим не дано было достигнуть своей цели. Их встречали то казаки, то охотники и всегда выходили победителями из стычек со слабеющими от голода турецкими солдатами и башибузуками. Но гораздо больше, чем от этих дневных коротких схваток, турки терпели бед от ночных тревог.

В первых числах октября Лорис-Меликову пришла счастливая мысль посылать, когда стемнеет, под стены крепости небольшие отряды охотников с тремя-четырьмя ракетными станками. Тут больше всех отличался азартный и ловкий Даниил Арутюнов. С десятком таких же отчаянных удальцов он в полной тишине подвозил к городским стенам легкую пушечку, давал выстрел и мгновенно мчался в другую сторону, откуда производил несколько ружейных выстрелов, чтобы снова, уже с третьей позиции, поднять суматоху в лагере противника.

А суматоха поднималась страшная. На первых порах турки отвечали всей своей крепостной артиллерией, обстреливая белый [125] свет как копеечку, били в барабаны, трубили тревогу горнами... По всему Карсу выли перепуганные собаки... Потом, правда, турки попривыкли к ночным налетам и лишь лениво отстреливались ружейными залпами. Но барабаны и горны все равно играли тревогу, лишая сна оголодавший и замерзающий карский гарнизон.

Все же турки кое-какие меры против охотников приняли. В тех местах, откуда накануне налетали наши удальцы, были вырыты ложементы, в которых на ночь оставались стрелки, а на левом берегу Каре-чая на небольшой скале, как бы в продолжение Шорахских укреплений, поставили орудие, которое обстреливало картечью часть равнины и оба берега реки. Так как орудию более всего доводилось действовать против охотников, то и орудие, и скалу, на которой оно стояло, назвали пушкою и горою Лорис-Меликова.

Собачий лай все реже доносился из крепости. Несчастные животные оказывали последнюю услугу своему старшему брату и другу. Продовольственные склады иссякли, и армия уже не в состоянии была кормить мирных жителей. Но вот что интересно. Охотники Лорис-Меликова поймали агента персидского консула в Эрзеруме, пробиравшегося в Каре. Удивительна была цель его рискованного похода. Муравьев и много лет спустя не переставал поражаться этому. «Ему удавалось еще, посредством торговых сношений с эриванскими жителями, — писал изумленный Николай Николаевич, — ввозить иногда тайком в небольшом количестве сарачинское пшено, коим он снабжал турецких пашей, слишком дороживших лакомым для них пилавом».

Осажденные ждали помощь из Константинополя, забрасывая столицу паническими депешами, большинство которых перехватывалось лорис-меликовскими охотниками. Оттуда шли ободряющие известия, что на Кавказ направляется корпус Омера-паши и вот-вот Каре будет спасен блистательным ударом в спину армии Муравьева.

Ждали, что Омер-паша высадится в Трапезунде или Батуми. Тогда русской армии и в самом деле пришлось бы хлебнуть горюшка. Но победы, одержанные союзниками в Крыму, вскружили головы константинопольским стратегам. Корпус высадился в Сухум-Кале и двинулся в глубь Абхазии, надеясь пройти сквозь непокоренные области прямо в Тифлис. Да не тут-то было. Турецких гостей ждали жаркие объятья абхазских и грузинских партизан, малярия и опытный кавказский генерал [126] князь Иван Константинович Багратион-Мухранский. Он выдержал трехдневный бой с 23 по 25 октября на реке Ингури, чрезвычайно измотавший противника, с малыми потерями отступил к реке Цхенисцкали, форсировать которую турки не смогли до самого конца войны.

Когда пришли известия о неудачах Омера-паши, Лорис-Меликов постарался довести эти сведения в весьма преувеличенных дозах до чутких ушей карсских жителей.

В ноябре ударили морозы, и стало очевидно, что второго штурма не понадобится. Положение осажденных было непереносимо. 14 ноября из крепости вышел небольшой отряд, с боем прорвался сквозь наш кордон и исчез в направлении Эрзерума. Это была последняя операция противника, смутившая поначалу своей неразумностью. Только позже выяснится, что таким странным образом бежал венгерский революционер Кмети, заочно приговоренный в 1849 году к смертной казни. В турецкой армии он был в числе самых умных и дельных генералов.

Уже на следующий день английский генерал Вильяме выслал парламентеров с белым флагом. Условий защитники крепости не ставили. С их стороны были лишь две просьбы: разрешить генералам, сдавшимся в плен, носить личное оружие и отпустить по специально представленному списку венгерских и польских эмигрантов, подлежащих судебному преследованию в пределах Российской империи. Великодушный Муравьев уступил обеим просьбам, так что в героическом бегстве с потерей трех всадников и риском для собственной жизни нужды для Кмети не было.

16 ноября 1855 года крепость Каре пала.

Выход войск из города и окружающих фортов был назначен на 10 часов утра. Но вот уже половина одиннадцатого, одиннадцать — никого. Только из турецких лагерей слышны залпы разряжаемых ружей. Наконец, открылись ворота города, и к мосту через Каре-чай потянулась кавалерия, а за ней пехота карсского гарнизона. С Шорахских высот навстречу вышли войска юго-западных укреплений. По команде генерала Муравьева русские войска вышли из лагеря и взяли в каре пленников. Шесть батальонов русской пехоты, половина сотни казаков и легкая артиллерийская батарея под начальством временного коменданта артиллерийского полковника де Саже направились для занятия Карса. Вместе с ними отправлен был адъютант главнокомандующего капитан Корсаков для водружения русского флага на карсской цитадели.

В два часа пополудни от общего строя отделилась группа всадников и.направилась к палатке главнокомандующего русской армией. Впереди ехали трое: турецкий главнокомандующий мушир Вазиф-Магомет-паша, английский генерал Вильяме и полковник Лек. Как позже потом писал полковник Лек, они с Вильямсом всеми силами старались поддержать в турецком мушире бодрость духа и маршальское достоинство. Ва-зиф-Магомет жалобно стонал, чуть не плакал — каково ему, старому полководцу, одержавшему десятки побед, отдавать себя в плен. Англичанам пришлось укорять его тем, что они сами, ради него перенесшие столько лишений, тоже вынуждены признать себя побежденными и идти в плен. Чужое горе, а паче того унижение людей слабых утешает. И перед генералом Муравьевым предстал уже не слезливый старик, а надменный военачальник, держащийся с таким достоинством, что, несмотря на скромный свой рост, выглядел даже выше прочих пашей в своей свите. Генерал Вильяме подал Муравьеву подписанный муширом Вазифом-Магометом и им самим акт о сдаче Карса. Скрепив акт своей подписью, Муравьев со свитой выехал к равнине Гюмбета принимать пленную турецкую армию.

Парад этот длился недолго. Вид у турецких солдат был настолько измученный, что, объехав их ряды, главнокомандующий распорядился первым делом накормить несчастного неприятеля. Сам же направился к депутации городских представителей. «Говорили, — писал Муравьев, вспоминая тот торжественный день, — что то были почтеннейшие из граждан, на что они, однако же, не были похожи как с виду, так и по одежде. Вместо порядочного подноса с хлебом-солью, поднесли они молча на измятой жестяной тарелочке сухой, тоненький и грязный пшеничный блинок, едва имевший веса более листа бумаги. Доброй ковриги хлеба им, конечно, неоткуда было взять, поднос, однако ж, мог быть приличнее. Но за исполнением как должно обряда сего, мало знакомого туркам, посмотреть было некому, да и не до того им было: они предавались безусловно участи своей и не думали задобрить русского начальника богатым даром». Вечером по войску был зачитан приказ главнокомандующего: [128]

«Поздравляю вас, сотрудники мои!

Как наместник Царский, благодарю вас. Кровью нашей и трудами повержены к стопам Государя Императора твердыни Малой Азии. Русский флаг развевается на стенах Карса; в нем является торжество креста Спасителя. Исчезла, как прах, тридцатитысячная анатолийская армия. В плену главнокомандующий со всеми пашами, офицерами и английским генералом, управлявшим обороной, со своим штабом. Тысячи пленных турок отправляются на родину нашу свидетельствовать о подвигах наших. Несочетны еще приобретенные нами большие запасы оружия и казенного имущества, оставшиеся в Карее; но кроме отбитых вами в течение кампании орудий и знамен, еще 130 пушек обогатят арсеналы наши. Множество знамен украсят святые соборы России, на память постоянных доблестей ваших. Вторично поздравляю вас от большего до меньшего — сотрудники мои. Вторично благодарю вас и от себя лично, почтенные сослуживцы. Вам обязан я счастием обрадовать сердце Царя. Вы в нынешнем году довершили совершенное вами в течение прошедших двух лет.

И так возблагодарите со мною Господа сил, в неисповедимых судьбах своих даровавшего нам ныне торжество в самом испытании, через которое мы еще в недавнем времени прошли.

Вера в Святое Провидение Божие соблюдает и у вас дух воинов и удвоивает бодрые силы ваши. С надеждою на покровительство Всевышнего приступим к новым делам.

Генерал-адъютант Н. Н. Муравьев».

К новым делам приступили буквально на следующий день. Впрочем, полковника Лорис-Меликова это не касалось. Ему предоставлен был двухнедельный отпуск в Тифлис, куда он и направился на следующий день. По возвращении же Лорис-Меликов должен был сменить полковника де Саже и приступить к обязанностям коменданта Карса и управляющего Карсской областью.

Разлука обостряет чувства. Два года назад, расставаясь с женихом, Нина упивалась новым своим положением — я взрослая, я невеста, и не чья-нибудь, а прославленного отвагой и умом гвардейского офицера. Но радости такого рода долго не длятся, к ним привыкаешь, а дни текут за днями в нестерпимо медленном, нагоняющем тоску темпе. Первые месяцы ожидание [129] сопровождалось яркими снами и фантазиями наяву. Тифлис привык встречать героев после недолгих экспедиций на Линию. Думалось, что и теперь будет так же. Но вот полгода прошли, а войне не видно конца. Из Крыма вести одна хуже другой. Блистательные победы русских моряков завершились вторжением в Черное море французского и английского флотов и высадкой мощного десанта, и вот уже страшные поражения наших доблестных войск на Черной речке, героически бьется Севастополь, но вот и он пал... С Кавказского фронта вести получше, но все может быть. И счастье Нины не в ее руках, а в капризах военной удачи, повлиять на которую никак не может девушка из хорошей семьи.

Двери тифлисского дома Аргутинских-Долгоруковых распахнуты для каждого офицера русской армии, по какому-либо поводу прибывшего из Александрополя. Слух жадно ловит имя Лорис-Меликова. Жив. Отличен и удал в боях. Других сведений нет, как ни пытай. Вдруг перестали радовать победные реляции. До сознания дошло, что в числе убитых, как бы ни были скромны по сравнению с турецкими наши потери, может оказаться и он. Цифры не утешали — единица тоже цифра, а за ней, за единицей-то, все более и более роднеющий человек. Миша, Мико-джан. Нет, уже родной!

А война все тянется и тянется. Девушки из знатных домов Тифлиса — такое было поветрие — решили стать сестрами милосердия. Нина поступила в главный госпиталь Кавказской армии. Немногие выдержали вид человеческих страданий. Самое это слово — страдание — звучит красиво и воодушевляет романтический порыв. С ним как-то трудно сочетаются его непременные спутники — боль до крика, увечье, гной, черви из ран, вонь разлагающегося человеческого мяса. И надо, оказывается, одолевать отвращение, тошноту, прежде чем сделать что-то полезное. Бежать, быстрее бежать из этого ада!

Да ведь там-то, откуда привозят этих несчастных, не лучше. И Мико там, и его могут ей привезти вот таким, кричащим от боли, с оторванной рукой или ногой, или как этот белесый поручик-драгун с громадной раной на животе, у него даже сил нет на крик, а глаза расширены от ужаса. А доктора и девушки простого происхождения не только видят все это, они очищают раны, перевязывают, кормят калек из ложечки. И Нина одолела страх, одолела брезгливость и в первый же день стала работать, как эти привыкшие к бедам простые девушки. [130]

Ночами она видела в редких от усталости, но кошмарных снах искалеченного Мико, которого надо кормить из ложечки, учить ходить на костылях или обходиться обрубком правой руки. Эти кошмары преследовали чуть ли не еженощно в сентябре 1855-го, когда в Тифлис пришли вести о неудачном штурме Карса, о сотнях жертв с нашей стороны. Через неделю стали поступать раненые, от Мико никаких вестей долго не было. Жив ли он, что с ним?

В первых числах октября генерал Бебутов был в гостях у Аргутинских и сказал, что охотники Лорис-Меликова на днях прекрасно себя показали в стычке с турками. Сам полковник жив-здоров и ни разу во всей кампании не был даже контужен. Нина стала спать спокойнее.

Тревоги эти, поняла Нина, означали, что в долгой разлуке она полюбила своего жениха. Мысли ее — о чем угодно — получили направление. Она уже не к самой себе обращалась, а всегда видела перед собой Мико и слышала от него, невидимого, но осязаемого, ответы. И что бы теперь с ним ни случилось, они уже навсегда были вдвоем.

20 ноября 1855 года Тифлис торжественно встречал героя Карса полковника Лорис-Меликова. Это был первый победитель, появившийся в городе. Сам Михаил Тариелович никак не ждал такой встречи, он еще весь был в недавнем прошлом, и для него самого возвращение в Тифлис мало чем отличалось от былых возвращений из кавказских походов. Но тогда он был в составе армии, и лишь хорошо знакомые выделяли его из толпы офицеров. Теперь же он был один, и был первый.

Он медленно ехал по Головинскому проспекту, за конем его бежали мальчишки, восторженно крича по-русски и по-грузински, со всех балконов ему бросали цветы, а из дворца наместника ему навстречу вышел сам генерал-лейтенант Василий Осипович Бебутов и при всех обнял триумфатора и расцеловал.

Радостями жизнь не обделила Лорис-Меликова. Но счастливее того недельного отпуска из Карса в его жизни, пожалуй, и не было.

Через день по возвращении игралась свадьба полковника Михаила Тариеловича Лорис-Меликова и княжны Нины Ивановны Аргутинской-Долгоруковой.

Медовый месяц в семьях знатных и небедных принято проводить в путешествиях. Можно в Париж, можно в Баден-Баден, а еще соблазнительнее — в Рим или Венецию, куда давно еще [131] звал Альфиери. Но война еще не кончена, и молодого мужа ждут неотложные дела в только что завоеванном Карее. Туда и направились молодые по тряским, каменистым, необустроенным дорогам Закавказья.

Коменданту Карса предоставлен был лучший особняк в городе — тот самый, что в пору защиты крепости занимал английский генерал Вильяме. Поскольку нам не довелось побывать в Карее, да и едва ли тот дом дожил до наших дней, доверимся генералу Мелетию Яковлевичу Ольшевскому, в то время подполковнику Генерального штаба, прикомандированному к Кавказской армии.

«Каре лежит на возвышенном правом берегу Каре-чая, текущего здесь в скалистых, высоких берегах. Эта крепость с высокою каменною зубчатою с башнями стеною, и в нее иначе нельзя въехать, как через сводчатые ворота. Улицы узкие, кривые, грязные, обставленные большею частью каменными двухэтажными домами с нависшими над вами балконами, с которых вас подчас и обольют разною нечистотою. Нужно было сделать более двух десятков поворотов, пока я добрался до дома, в котором жил начальник области полковник Лорис-Меликов.

В нижнем этаже были конюшни, или, как называли их наши солдаты, «буйволятники», наполненные лошадьми Лорис-Меликова, казачьими и милиционерскими, составляющими его конвой. Чтобы дойти до жилых комнат, в которых помещался правитель области, нужно было пройти несколько холодных, темных дорбазов, вроде наших сеней.

Да и комнаты, занимаемые правителем области, не могли считаться теплыми, светлыми, красивыми. Обе были без печей, низки, с высокими порогами, безобразными каминами, с неровным и дырявым полом. Окна в них были тусклы, малы, разной формы и величины; будучи же обращены на небольшие дворы, заставленные другими постройками, пропускали через себя мало света. Атак как дом, занимаемый Л орис-Меликовым, без сомнения, принадлежал к лучшим домам Карса, то можете судить о других строениях этого города. А ведь в Карее сосредоточивалось не только военное управление столь важною пограничною крепостью, но администрация всего Карсского пашалыка. При этом нужно взять во внимание, что в Карее совершалась значительная торговая деятельность».

Полковнику после холодных, продувных палаток и ночевок под открытым небом дом этот представлялся дворцом. Каково [132] же Нине после их знаменитого на весь Тифлис отчего дома? Счастливые не замечают не только часов. Неуюта — тоже. Она, конечно, старалась обустроить их экзотическое жилище новыми коврами и подушками, как принято на Востоке, но европейской мебели в Карее днем с огнем не сыщешь. Украшавшие Вильямсовы покои гравюры из иллюстрированных журналов с картинами побед английской королевской армии в Крыму заменены были портретами русских полководцев и героев Севастополя. Вот, пожалуй, и все, что она сумела сделать. Но ничего. В Тифлисе их ждет новый особняк, выстроенный ей в приданое. Там-то она покажет, что такое хороший вкус и забота об удобствах.

Брать с собою молодую и, как он полагал, избалованную княжну Михаил Тариелович не предполагал. Все-таки хоть Каре и пал, но война еще идет, противник даром времени терять не будет — поднакопит сил, наберется стратегического ума от опытных англичан и французов, а там уж как Бог рассудит. И не исключено, что и нас возьмут и запрут в блокаде. Опять-таки и дом здешний — только для воина рай. Но Нина проявила такое упорство и решительность, была так настойчива, что молодой муж уступил и теперь вовсе не жалел об этом.

Голова шла кругом от новых обязанностей и забот. Жизнь для него перевернулась ровно на пол-оборота. Все, что он так азартно и воодушевленно разрушал со своими отчаянными охотниками, нужно теперь по камешку восстанавливать. Да и с самими охотниками что-то надо делать: эти разбойники только и жили мародерством. А теперь добыча трофея есть самое гнусное преступление, за которое надо карать по всей строгости. И, как ни печально, первые суровые меры были обращены против своих же милиционеров-грабителей.

По приезде в Каре Лорис-Меликов обнаружил, что ни одна мечеть в городе не работает. В мусульманской стране это угрожало серьезными для христолюбивого русского воинства последствиями. Комендант разузнал, в чем дело. Оказывается, во время блокады многие мечети по приказу Вильямса, равнодушного к местным верованиям, были обращены в цейхгаузы и магазины. Это дало повод старым фанатикам объявить те мечети оскверненными. А когда крепость взяли гяуры, по всему пашалыку распространилась молва, будто бы в городе, занятом неверными, не может быть отправлено угодное Аллаху мусульманское богослужение.

Михаил Тариелович созвал наутро в главную мечеть весь меджлис Карса. Речь его была кратка: [133]

— До полудня осталось полтора часа. Это время вашей молитвы. Если сегодня муллы не начнут служить во всех мечетях, завтра меджлис в полном составе будет повешен вот здесь. — И показал на лампы, свисающие с потолка на мощных бронзовых цепях.

В полдень со всех минаретов муэдзины созывали верующих к намазу. А по городу пронесся слух, что главному мулле явился во сне пророк Мухаммед и явил весть, что проклятие снято.

У этой меры был и еще один эффект, управляющим областью не предвиденный: как только пророк снял проклятие с городских мечетей, на базар потянулись арбы с товарами.

По указаниям главнокомандующего да и по собственному разумению Лорис-Меликов не торопился вводить новые порядки. Оставив за русским управлением исполнительную власть и полицию, власть судебную он распорядился сохранить за турками. Подати в казну — так называемую бахру — также платили по-прежнему, не прибавив ни единого процента. На эти деньги устроена была почта, приводились в порядок дороги, на которых устанавливались полосатые верстовые столбы. Почтовые станции снабжались тройками лихих лошадей. Как шутя говаривал генерал Муравьев, первым шагом для обрусения страны должно быть введение на почтовых дорогах форменных столбов и самоваров. Самовары, кстати, тоже стали появляться на станциях, а солдаты и армянские купцы из Эривани и Александрополя торговали ими на базаре.

Армянин до мозга костей, счастливый тем, что громадная армянская область освобождена от многовекового турецкого ига, Лорис-Меликов не оказывал видимого предпочтения своим единоплеменникам. Всякого рода льготы армянским торговцам и ремесленникам предоставлялись руками заместителя его русского майора Попки. С турками Лорис-Меликов обходился предельно внимательно и деликатно. Его первой заботою был мир, и всякого рода межнациональные неудовольствия он гасил внешней любезностию, но и твердой, сквозь приветливую улыбку, угрозой — худо вам придется, если что не так.

18 марта 1856 года Крымская война, наконец, закончилась подписанием Парижского мирного договора. Севастополь возвращался России, зато Каре, к новым страданиям турецких армян, положено было отдать назад Османской империи.

Город был к тому времени приведен в довоенное благосостояние, а в чем-то даже стал и лучше — во всяком случае, чище. Во избежание угрозы эпидемий комендант Лорис-Меликов [134] заставил меджлис следить за санитарным состоянием Карса.

Сборы были недолги — все уже порядком устали от войны, и, как ни досадно было оставлять крепость, такими трудами и жертвами отвоеванную, хотелось домой, ностальгия душила ночами, ожидались какие-то перемены в новое царствование. Лицо государя, по крайней мере на портретах, в отличие от Николая, не внушало страха, напротив того — мягкими своими чертами вселяло надежду на доброту и милосердие. В порядке сборов подсчитали доходы. Оказалось, что от бахры имеется немалый непотраченный остаток — 32 тысячи рублей. Лорис-Меликов снесся по этому поводу с наместником и спросил, нельзя ли оставшуюся сумму раздать русским чиновникам, за короткий срок сумевшим наладить покой и порядок в разоренной войною области, в качестве особой награды. Генерал Муравьев положил раздать с этой целью половину суммы, другую же направить на сооружение церкви в Пятигорске.

Удивительно было прощание с Карсом. Лорис-Меликова провожали едва ли не с таким же торжеством, как в ноябре встречали в Тифлисе. Его забрасывали цветами, нагрузили целую арбу подарков — так благодарны были местные жители гуманному русскому управлению. Больше того, Каре и спросил у султана орден Меджлиса 2-й степени для своего коменданта. Когда еще, в каких войнах награждали противника?

Генеральская доля

Всякое бедствие — война, жесточайшая диктатура, эпидемия или сотрясение земли — порождает в людях ту иллюзию, что вот кончится эта напасть, тогда-то и заживем. Герои получат свои заслуженные награды и будут так же славны, как и в тяжкую годину, ничто не поколеблет их авторитета...

Ан нет. Мир — испытание не меньшее. И у него свои правила. Герои возвращаются с войны, революции, реформы или расчистки завалов после землетрясений, а ими завоеванные места вовсе не ждут их, на них обустроились ловкие люди и очень славненько там обжились. И со всяким покусившимся на теплое, обжитое место вступят в жесточайшую борьбу не на живот, а насмерть. А уж законы этой борьбы не имеют ничего общего с теми ясными и прямолинейными законами [135] чести, что пригодны были для сражений за Баш-Кадыкляр и Кюрюк-Дара.

Едва отгремели салюты и вернулись на дамские головки чепчики, брошенные в воздух в честь славного покорения неприступного Карса, что-то странное стало твориться в Тифлисе. Генерал Муравьев, благодаря тому событию впредь на всю русскую историю отличенный от прочих Муравьевых добавлением Карский, с азартом принялся учинять порядок на Кавказе. Но все его добрые начинания упирались в самый откровенный саботаж: чиновники ни словом не выражали своего неудовольствия, но и ничего не исполняли. А если и исполняли, то в такой уродливой от чрезмерного усердия форме, что генерал приходил в ужас и отменял свои же в благих намерениях родившиеся приказы.

В минуту жизни трудную написал Николай Николаевич письмо старому своему боевому другу и предшественнику в управлении Кавказом Алексею Петровичу Ермолову. Так ведь тайна переписки — увы, не русская добродетель. Неведомыми путями предстало оно чужим враждебным глазам, и генерал на свое частное письмо получил отповедь в печати. От подполковника князя Святополк-Мирского — воина храброго, но характером, как в таких случаях говаривал Гоголь, предрасположенного к подлости. Он ведь заранее знал, что ничего ему за свой праведный гнев не будет, отвага подполковника, поднявшего голос на полного генерала, была надежно обеспечена патронажем личного друга императора князя Александра Ивановича Барятинского. Очень быстро падение Карса в результате умело организованной Муравьевым блокады забылось, и орден Георгия Победоносца 2-й степени, только что полученный за сей подвиг, потускнел, зато очень хорошо вспомнился не давший нетерпеливой армии успеха штурм.

Результатом разразившегося скандала стала отставка Муравьева-Карского. Наместником Кавказа, как и ожидалось, император назначил князя Александра Ивановича Барятинского.

28 июля 1856 года, вернувшись в Тифлис, Лорис-Меликов застал Николая Николаевича в спешных сборах и глубокой печали — сожрали старика, самым бессовестным образом сожрали. Впрочем, держался Николай Николаевич твердо и мужественно — ему не привыкать к опале. Но очень уж обидно. Старый воин никак не ожидал от императора неблагодарности. Напротив, восшествие на престол Александра П и в нем породило много надежд. [136]

А через неделю было событие в жизни бывшего начальника Карсской области чрезвычайное. За отличную усердную службу, как сказано в послужном списке, Михаил Тариелович Лорис-Меликов произведен в генерал-майоры с зачислением по армейской кавалерии, со старшинством на основании Всемилостивейшего Манифеста 18 февраля 1762 года. Но праздник был невесел. Муравьев, поздравляя, прослезился — он был горд за своего ученика, но, человек в интригах тертый, не ждал в будущем ничего хорошего для своего фаворита. Старая истина, не в одной лишь Польше действительная: «Паны дерутся — у холопов чубы летят». Поскольку Лорис-Меликов был любимцем и Воронцова, и Муравьева, то к новому наместнику он одним этим может попасть в немилость. И тут не имеет значения даже то обстоятельство, что князь Барятинский сам представлял Лорис-Меликова к ордену Анны 2-й степени с мечами за храбрость и как начальник штаба Кавказской армии при Воронцове был свидетелем его подвигов в Крымской войне. Впрочем, высказывать вслух своих опасений Муравьев не стал. В конце концов, Лорис-Меликов молод, отважен и умен. Правда, последнее качество не очень поощряется на Руси, скорее, наоборот. Ну да как-нибудь обойдется.

Осенью генерал Муравьев-Карски и, не желая встречи с преемником, отбыл сначала в Петербург, а оттуда, огорченный холодным приемом императора, отправился в имение свое Скорняково в Задонском уезде Воронежской губернии.

Увы, тревоги старика оправдались в полной мере. 8 ноября 1856, года новый наместник торжественно, будто это он покорил Каре, въехал в Тифлис. Впрочем, встречали его радостно — на Кавказе Барятинского знали и любили. Он здесь всем был свой. Да и сам Лорис-Меликов не ожидал для себя никаких неприятностей — слава Богу, сколько вместе воевали!

В день представления Михаил Тариелович надел новый генеральский мундир — и зеркало, отразившее лихого кавалериста тридцати одного года от роду в сюртуке с золотыми эполетами, засияло от гордости и как будто само увеличилось в росте. Любо-дорого смотреть!

Новый наместник был весьма любезен и обжигающе холоден. Он, конечно, поздравил Лорис-Меликова с генеральским чином, но как-то очень уж надменно-вежливо, как бы сквозь зубы. На вопрос о должности милостиво улыбнулся, но ничего не сказал. Почему-то здоровье Нины Ивановны в [137] этот момент показалось ему интереснее. Впрочем, представление начальству — это обряд, праздник. Что-то будет в будни?

А ничего.

Лорис-Меликов числился в действующем Кавказском корпусе без должности. Он обязан был являться по приемным дням наместника в понедельник и среду, а также вечером в четверг и в воскресенье после обедни в его дворец; князь был отменно учтив с Михаилом Тариеловичем, но всякие разговоры о деле уводил в сторону, лицо его тут же каменело, Александр Иванович в такую минуту искал глазами кого-нибудь из приближенных и заводил речь о лошадях или о вчерашней партии в вист. «Да-да, посмотрим, я думаю» — вот и все, чего можно было добиться в лучшем случае.

А ведь идет война, Шамиль опять тревожит наши линии, а русские войска в ответ рубят лес, оттесняя противника в непроходимые горы. И боевой заслуженный генерал, полный сил и азарта, казалось бы, пригодился в Чечне и Дагестане. Так ведь за доблесть в боях награждать следует, повышать в чине. А этого князь Барятинский для муравьевского любимца никак не желал. Отважных на Кавказе и так пруд пруди, а ум, о котором тут все говорят... Это что же — в упрек? Да ведь и не об одном уме говорят. Дворец наместника — так уж исторически повелось — средоточие всех слухов и сплетен. Здесь любой шаг может выйти боком. Добрые отношения с доктором Андреевским, ненавистным Барятинскому с давних пор, повлекли за собою шепоток за спиной Лориса, будто бы милость Воронцова была им куплена у доктора за взятку. Наместник не очень доверял этому слуху, тем более что Андреевского выслал с Кавказа в первую же неделю, так что и не проверишь, но распространение таковой сплетни по Тифлису поощрял — в угрозу и назидание. Однако дороже всего молодому генералу обошлась ставшая известной Барятинскому фраза Муравьева из письма Бебутову: «Лорис-Меликов незаменим. Не знаю, чтобы мы без него делали». Незаменимых Александр Иванович не терпел.

Но было и еще одно обстоятельство, усиливающее неприязнь Барятинского.

Вообще-то, несмотря на свое нерасположение к Лорис-Меликову, князь хлопотал за него, как, впрочем, и за других генералов, оставшихся после войны без твердого положения. Но тут главнокомандующий и наместник Кавказа имел несчастие [138] убедиться, что власть его за отдаленностью от Зимнего дворца не безгранична. Новый военный министр генерал от артиллерии Николай Онуфриевич Сухозанет был непробиваемо туп. Оказавшись после войны наедине с разгромленной армией, министр был чрезвычайно напуган множеством проблем, вставших перед ним, и, как все недалекие люди, укрылся от них прежними инструкциями и приказами. И ни шагу назад! Не положено иметь Кавказскому наместнику свыше четырех генералов и штаб-офицеров по особым поручениям — и все! Мало ли что царь обещал. Он же в инструкции не смотрел.

Барятинский шлет в Петербург депешу за депешей — никакого результата. Наконец, потеряв терпение, уже 10 июля 1857 года пишет министру:

«С прошлого года я просил ваше высокопревосходительство исходатайствовать высочайшее соизволение на назначение нескольких генералов, штаб- и обер-офицеров в числе состоящих по корпусу. Некоторые из этих лиц, заслужившие известность и оказавшие даже большие услуги, остаются теперь без всякого служебного положения; таковы генерал-лейтенант князь Андронников, которого имя громко раздавалось в минувшую войну; генерал-майор князь Меликов, командовавший всею Лезгинскою линиею, один из полезнейших в здешнем крае молодых генералов и недавно исполнивший весьма успешно дипломатическое поручение в Персии; генерал-майор Лорис-Меликов, который пользовался особым вниманием предместника моего генерал-адъютанта Муравьева и был отлично им рекомендуем. Не стану поименовывать всех других, из коих каждый заслуживает внимания начальства, и по фамильному значению в этом крае. Несмотря на давность всех этих представлений, я не получаю до сих пор разрешений, ни даже ответов и начинаю опасаться, чтобы представленные мною лица не подверглись в определенные сроки жребию людей, не занимающих никакого определенного места».

Следующие строки дались гордому русскому аристократу с особым трудом:

«Пользуясь предложением вашим установить между нами откровенную переписку, я решаюсь напомнить вам, Николай Онуфриевич, о забытых моих представлениях и просить вас [139] приказать, кому следует, двинуть залежавшиеся дела. При этом случае я должен предупредить вас, что я имею в виду еще несколько лиц, которым необходимо дать служебное положение, и потому я вынужден представить их также в число состоящих по корпусу или, по политическим видам, одних на открывшиеся вакансии, других даже и сверх комплекта. Считаю излишним пояснить вашему высокопревосходительству, что в здешнем крае существует действительно множество личных соображений, по которым необходимо беречь людей, или за прежние их заслуги, или для будущей ожидаемой от них полезной деятельности».

Письмо это было написано в Коджорах, а в Тифлисе наместника ждал ответ на предыдущее, в котором военный министр писал по этому поводу:

«К Государю я отправил желание ваше о зачислении генерал-майора Грамотина по особым к вам поручениям; таковых положено иметь четыре, состоит уже 12. Грамотин будет 13-й. Пропустит ли это Его Величество, не ручаюсь; между тем вновь поступило представление о генерал-лейтенантах князе Андронникове и князе Орбелиани и генерал-майоре Лорис-Меликове, что составит 16, из которых 12 сверх сметного расхода».

На письмо из Коджор тоже последовал отказ. Гордый князь принужден писать новую челобитную министру.

«Не скрою от вас, — в раздражении диктует Барятинский адъютанту очередное обращение к Сухозанету, — что меня огорчают отказы на некоторые мои представления, которые, поверьте, всегда имеют единственно одно побуждение — пользу края и службы. Между прочим, вы нашли затруднение ходатайствовать о назначении по корпусу для особых поручений генерал-майора Лорис-Меликова и полковника князя Орбелиани, по тому поводу, что они будут сверх комплекта. Но если бы эта причина и была достаточна для того, чтобы выкидывать из службы офицеров, хорошо служивших и обещающих еще быть полезными для службы, то во всяком случае судьба эта не должна бы пасть на генерал-майора Лорис-Меликова, который был представлен мною ранее всех других. Что касается до полковника князя Орбелиани, то, огорченный полученным отказом, он видит себя вынужденным покинуть службу, и я уже не возобновляю моего ходатайства о нем. Относительно же генерал-майора Лорис-Меликова я считаю долгом службы снова повторить мое о нем представление, как ни тягостно мне просить после полученного отказа».

В конце концов пришлось обращаться с ходатайством к самому императору, чтобы Военное министерство удосужилось-таки пересмотреть смету расходов на Кавказский корпус и удовлетворило ходатайства его главнокомандующего. Только 27 сентября 1857 года князь Барятинский смог, наконец, поздравить генерал-майора Лорис-Меликова с высочайше утвержденным назначением состоять при Отдельном Кавказском корпусе. Однако ж дела никакого предложено не было. И еще полгода полный сил молодой честолюбивый генерал четырежды в неделю посещал наместника и не получал от него никаких поручений.

В ленивых и беспечных юнкерах об этом даже мечталось: носить генеральские пышные эполеты, получать жалованье и ничегошеньки не делать. Так то в юнкерах! А каково в лучшие и самые деятельные и — что там говорить — тщеславные годы, когда вся Россия бурлит горячкою реформ и новых веяний, быть обреченным на преждевременную пенсию не пенсию, отставку не отставку... Одна радость — много и упоенно читал, благо литература русская переживала расцвет немыслимый, и каждый номер «Современника» и «Отечественных записок» являл собою событие в общественной жизни.

Наконец, 30 апреля 1858 года после стольких лет ожиданий генерал-майор Лорис-Меликов назначен был начальником правого фланга Лезгинской линии. Слава Богу, дождался! Ну, держись, Шамиль, идет наш Лорис! Неделю не выходил из Главного штаба, разрабатывая с Милютиным планы будущих операций, щедро одаряя дельными своими советами и другие направления боев, не только на своем фланге. Дома была веселая суета, Нина, беременная первым ребенком, оставила свою естественную в таком положении раздражительность и хлопотала в сборах.

13 мая утром молодой генерал распрощался с домашними — дорожный экипаж со скарбом был наготове, последний поцелуй... И входит адъютант князя Барятинского ротмистр Николаев, запыхавшийся и смущенный.

— Его сиятельство просит к себе. Как есть, даже в дорожном платье. [141]

«С какой, интересно, стати? Я же вчера вечером был у него, откланялся, князь благословил меня... Поделать нечего — с главнокомандующим не спорят».

Все же являться к наместнику в дорожном костюме Лорис-Меликов счел для себя неприличным, быстро переоделся, поехали. Дорогой не утерпел, спросил-таки:

— А ты не знаешь, приятель, зачем я понадобился князю?

— Не знаю, генерал. Только выехали б вы на полчаса пораньше, мне б пришлось в эту жару загонять лошадей и мчаться за вами.

— Ах, все равно, через минуту и сам все узнаю. Только сдается мне, что вы, ротмистр, мой черный ворон. И число сегодня тринадцатое... Нет, не жду я от этого свидания с князем ничего хорошего.

Князь Барятинский нетерпеливо мерил шагами свой кабинет. Он явно куда-то торопился, был в белом своем мундире, с шашкою, папаху держал в руке.

— Очень хорошо, Михаил Тариелович, что вы не успели уехать. К сожалению, я очень тороплюсь по срочному делу и не могу вам толком объяснить, но вам надлежит ехать не на Лезгинскую линию, а в Сухум-кале, вы назначаетесь пока исполняющим должность начальника войск в Абхазии и инспектором линейных батальонов Кутаисского генерал-губернаторства. Все, извините, генерал, больше ни минуты времени не имею. Выезжайте немедленно, на месте разберетесь.

Тысячи вопросов, возражений — да так и застряли в горле. Князь недвусмысленно посмотрел на часы, давая понять, что и секунды истекли. Обескураженный, Михаил Тариелович вышел из кабинета.

Адъютант главнокомандующего был в прихожей, генерал с грустной улыбкой посмотрел на него.

— Ах, ротмистр, я ж говорил вам, что вы мой черный ворон. Так оно и вышло. Знаете, зачем меня вызывали?

— Да нет же, я вам и в дороге сказал, что не знаю.

— Ах да. Так вот, меня назначают в Абхазию.

— Ну так что же?

— Как что? И без того ни я, ни жена моя не можем отделаться от лихорадки; я радовался — на Лезгинской линии прекрасный климат, минеральные воды. Места мне известные, и дело хоть и жаркое, но ясное мне как день. А в Абхазии самый рассадник лихорадки, а потом... И вообще скверно. — Генерал махнул рукой в горькой досаде. [142]

— А что же вы, ваше превосходительство, не объяснили всего этого самому князю? Нельзя ж, в самом деле, больного человека посылать в малярийный рассадник.

— Я и хотел, да времени не было — главнокомандующий уезжает куда-то, он уже при шашке, с папахою, извинился, что не может уделить мне более минуты... Да что ж теперь делать, такова судьба. Прощайте, мой черный ворон!

Уходя, Лорис-Меликов, погруженный в свою печаль, глаз на черного ворона не поднял. И напрасно. Он бы увидел немалое изумление на лице ротмистра Николаева, еще не научившегося скрывать своих чувств. Князь Барятинский, посылая его вдогонку за Лорис-Меликовым, был одет по-домашнему и, насколько было известно адъютанту, никуда не собирался. А тут — уезжает, и спешно, а я ничего не знаю.

Николаев отыскал Никиту, камердинера князя:

— Скажи, любезный, едет ли куда-нибудь князь?

— Нет, ваше благородие, — отвечал Никита. — Вроде надумал было что-то, оделся, но ни седлать, ни закладывать не приказывал. Разве что пешком?

«В такую жару? Да он и пешком-то никуда не ходит», — еще более изумился адъютант.

Размышления его прервал нетерпеливый звонок, раздавшийся из кабинета главнокомандующего. Николаев ринулся на зов.

Двери из кабинета в сад были распахнуты, оттуда журчали фонтаны и доносился тонкий запах расцветших роз. Князь Барятинский в мягком домашнем сюртучке возлежал на диване и хитро посмеивался.

— Будьте любезны, Пьер, подготовьте приказ о назначении генерал-майора Лорис-Меликова в Абхазию. А тот, старый, я отменяю. Его можно уничтожить. Да, кстати, как вам показался Лорис-Меликов?

— Сильно был обескуражен, ваше сиятельство.

— Я так и думал.

— Но, ваше сиятельство, — осмелился спросить адъютант, — генерал мне сказал, что вы куда-то уезжаете и были в мундире, при шашке, с папахою в руке. А теперь вы опять по-домашнему...

Александр Иванович расхохотался.

— Если помните, ротмистр, перед судом над Дантоном Робеспьер сказал Сен-Жюсту: «Если мы дадим ему говорить, он спасен». [143]

За фразой «И вообще», брошенной в сердцах генерал-майором Лорис-Меликовым, скрывалось то обстоятельство, что Абхазия в ту пору была источником не одной лишь малярии, но и головной боли всего кавказского наместничества. Владетелем Абхазии был генерал-адъютант генерал-лейтенант князь Михаил Георгиевич Шервашидзе. Во время Крымской войны, когда турецкий генерал Омер-паша высадил в Сухум-кале экспедиционный корпус, владетель Абхазии встретил его с распростертыми объятиями и вел игру весьма двусмысленную в глазах русского правительства. Муравьев-Карски и намеревался провести особое расследование по поводу странной политики князя Шервашидзе в столь трудное для России время, но внезапная отставка помешала этому, а новому главнокомандующему хитрый владетель Абхазии сумел втереть очки. В конце-то концов Омер-паша ушел из пределов Колхиды ни с чем, немалую роль в этом сыграли абхазские партизанские отряды, Шервашидзе в оправдание свое клялся, что к их формированию сам руку приложил, и, хотя доказательств тому никаких не было, Барятинский оставил его в покое.

В своем крае князь Шервашидзе властвовал безграничным деспотом. Он обложил абхазские селенья данью, но платить налогов в казну не торопился. Немалым источником его доходов была турецкая контрабанда, которая провозилась через Абхазию разве что не средь бела дня. Поговаривали, что этот генерал-лейтенант русской службы имел сношения с непокорными племенами и поддерживал их деньгами и оружием.

Предшественники Лорис-Меликова не могли справиться с князем Шервашидзе. Генерал Карганов — тот самый, что организовал облаву на сбежавшего из-под надзора Хаджи-Мурата — так и не нашел на него управы. Шервашидзе обманывал прямодушного начальника войск самым наглым образом, а когда Карганов пытался объясниться с ним, всегда исчезал из дому и был неуловим. Генерала же Бартоломея, сменившего Карганова, вообще превратил в пешку. Тот только оправдывался за владетеля Абхазии перед наместником и заслужил лишь немилость последнего.

С новым начальником войск князь Шервашидзе тоже решил особо не церемониться. Принял он его надменно, давая понять, что отпрыску знатной грузинской фамилии не пристало подчиняться какому-то армянину, и если генерал-майору Лорис-Меликову угодно сохранить свой пост и не иметь неприятностей, он должен дружить с владетелем Абхазии. [144]

Обиды Михаил Тариелович как бы и не заметил и ласково заверил князя, что в крепости их предстоящей дружбы не сомневается и надеется, что на земле Абхазии свято чтутся законы Российской империи, и в любых затруднениях при их исполнении всегда готов прийти на помощь его сиятельству. Настала очередь Шервашидзе сглотнуть легкую обиду.

На том и расстались.

Князю Михаилу Георгиевичу очень скоро пришлось убедиться, что Лорис-Меликов — отнюдь не Карганов и уж тем более не Бартоломей и что с ним такие шутки, как с предместниками его, не проходят. Лорис еще во времена Воронцова имел своих людей во всех округах Кавказского края и связи с ними не растерял. Иные же укрепились еще более, когда во время минувшей войны он командовал охотниками, в числе каковых было немало и абхазцев. Так что он был вполне осведомлен о настроении местного населения, знал, что абхазские князья крайне недовольны своим правителем, но решительно не находят способов избавиться от его деспотии.

Начальник войск с большой охотою стал принимать у себя абхазских князей, во всех препирательствах с владетелем неизменно принимал их сторону, беря под свою защиту. Он отменил дань, которую собирал с абхазцев грузинский князь, и велел направлять подати в российскую казну через казну армейскую, добившись этой привилегии от Барятинского. Собственно, Лорис-Меликовым же казенные деньги и тратились, поскольку шли они на строительство Военно-Сухумской дороги и Цебельдинского укрепления, возводившегося на ее пересечении с рекой Кодори.

Удивительное дело, но необходимость обустройства дороги Лорис-Меликову пришлось доказывать, исписывая десятки бумаг Кутаисскому генерал-губернатору и наместнику. Командующий Правым крылом генерал-лейтенант Филипсон всячески противился этому, исходя из того, что в случае войны Абхазии нам все равно не удержать, так что и тратиться нечего. Торговля же с ее выгодами представлялась генералу видом к весьма отдаленному будущему, так что пусть потомки на сей счет и хлопочут. И только взяв под свою ответственность сбор средств на дорогу с местного населения, Лорис-Меликов добился разрешения на ее строительство.

Князь Шервашидзе, прежде не допускавший до себя русских генералов, сам стал искать встреч с Лорис-Меликовым, но тот оказался для него неуловим, неделями пропадая в Цебельде. [145]

Крепость надо было охранять от набегов непокорных горцев, и войска расположились здесь лагерем. И Михаилу Тариеловичу лучше дышалось в этих благословенных местах, не то что в низинах Колхиды. Горцы же, зная, что на строительстве укрепления присутствует сам Лорис, не рисковали с нападениями. Слава по Кавказу о генерал-майоре ходила немалая, обрастая легендами в местном фольклоре.

Он без боя покорил самое воинственное из местных племен — убыхов, знаменитое на всем восточном Черноморском побережье. У горцев существовало даже поверье: чтобы быть храбрым, надо пожить и поучиться у убыхов. В июле новому воинскому начальнику доставили несколько убыхских старшин, пойманных на контрабанде порохом и оружием из Турции. Русский генерал распорядился протомить их несколько месяцев в плену. Но потом сам же и отпустил по домам после беседы с каждым из них. Грозный генерал в разговоре наедине оказался ласков и добродушен и приглашал к себе без всяких церемоний. И даже предложил устроить в Гаграх встречу всех старшин убыхских и соседних джигетских селений для решения самых важных вопросов местных племен. Больше того, приехал на нее почти без охраны.

Генерал предложил учредить народные суды, при которых образовать и милицию из 25 есаулов. Судьям и есаулам от правительства полагалось жалованье. Кроме того, Лорис-Меликов пообещал упростить для покорившихся племен оформление паспортов для поездок в Турцию, где едва ли не каждая семья имела родственников, и выхлопотать облегчение в торговле с турками. Но, посулил генерал, если кого поймаем на контрабанде, — уж не взыщите.

Так мало-помалу начальник войск прибирал к своим рукам прежде единоличную власть дома князей Шервашидзе.

В Сухум-кале Лорис-Меликов наезжал изредка и то лишь по крайней в том надобности. В передней всегда оказывалось несколько визитных карточек спесивого владетеля Абхазии. Так что в один прекрасный день — а был это праздник Успения Богородицы, и князь Шервашидзе устроил у себя большой прием — начальник войск сам явился во дворец князя.

— Мне бы хотелось, любезный генерал, поговорить с вами конфиденциально, — сказал князь, улучив минуту и отведя Лорис-Меликова в сторонку от гостей. [146]

— Ваше сиятельство! — Улыбка Лорис-Меликова была широка и радостна. — Какие у нас с вами могут быть конфиденты? У нас общие заботы, все открыто любому взору.

— Да-да, конечно, генерал, но все же есть некоторые обстоятельства...

— Ваше сиятельство, какие могут быть тайные обстоятельства у двух генералов гвардейской выучки? — И все это вслух и достаточно громко.

Старый хитрец пришел в некоторое замешательство.

— М-м-м, вы знаете, генерал, я вижу, как вы заняты в Цебельде, мне хотелось бы освободить вас от некоторых затруднений. Все-таки собирать подати с местных княжеств, с этих жуликов... Все норовят обмануть, недодать. Давайте уж лучше по-старому, чтобы я сам этим занимался.

— Князь, рад бы. Мне это действительно обуза. Но строительство требует быстрых средств. К тому же, я знаю, у вас среди чиновников есть люди не очень, я бы сказал, надежные. А у нас в войсках больше порядка.

Сказать на это князю Михаилу Георгиевичу было нечего.

Но и по завершении строительства укрепления, в ноябре Лорис-Меликов не уступил князю Шервашидзе чести собирать налоги. Дело это было уже как следует налажено, и абхазские князья стали забывать дорогу во дворец владетеля своего. Они грозили взбунтоваться, а начальник войск дал понять князю, чью сторону возьмет, если, не дай Бог, начнутся волнения в Абхазии.

Тифлис с большим интересом наблюдал за укрощением владетеля Абхазии. Иные меры генерал-майора приводили в восхищение князя Барятинского, и он переменил свое отношение к Лорис-Меликову. За отлично-усердную службу и труды, понесенные при устройстве Цебельдинского укрепления, по ходатайству наместника генерал Лорис-Меликов удостоен был ордена Станислава 1-й степени.

В послужном списке Лорис-Меликова, в графе «Бытность в делах и походах», есть странная для кавалерийского генерала запись: «В 1859 году, 5 апреля, взятие шхуною «Бомборы» и двумя Азовскими баркасами турецкой кочермы с контрабандою и уничтожение выстрелами той же шхуны другой контрабандной кочермы на берегу; 6 апреля сожжение выстрелами корвета «Рысь» контрабандной кочермы на берегу р. Сочи, сильное повреждение корветом двух кочерм у бывшего Головинского форта и перестрелка корвета с горцами, собравшимися на берегу; [147] 7 апреля сильное повреждение выстрелами корвета «Зубр» двух контрабандных кочерм на берегу между Субаши и Вардане и духана с контрабандными товарами; 11 мая взятие шхуною «Редут-кале» контрабандной турецкой кочермы с экипажем и 9 пассажирами-горцами».

Турецкая контрабанда — а составляли ее порох, свинец и оружие — была немалым источником доходов и власти князя Шервашидзе. Никакие увещевания на владетеля Абхазии не действовали, и генерал Лорис-Меликов отважился самолично покончить с этим злом. Он взял на себя командование морской операцией, сам допрашивал турецких моряков, напуганных больше не тем, что попались, а тем, что русский генерал свободно владеет их языком. Было проведено тщательное расследование — куда, кому и какими горными тропами идут смертоносные товары, где ими торгуют, какими путями и в чьи карманы попадает выручка. Как и подозревалось изначально, все нити контрабандных связей уходили своими концами во дворец властителя.

По окончании расследования начальник русских войск пригласил к себе князя Шервашидзе. Ах, как он был мил и любезен сегодня с дорогим своим гостем! Стол ломился от яств, и вино было подобрано со вкусом, а тут уж Михаил Георгиевич сам был из первых знатоков, оценил.

После ужина мужчины уединились в кабинет.

— Прошу, ваше сиятельство, у меня к вам конфиденциальный разговор.

— Любезный генерал, какие могут быть между нами конфиденты?

— Могут, князь, могут.

На письменном столе лежала стопочка бумаг — протоколы допросов турецких контрабандистов, торговцев, перекупщиков, чиновников при абхазском властителе. Кое-какие из этих бумаг предъявлены были князю. Очень были расстроены его сиятельство, читая показания против самого себя.

— Я бы не хотел доводить это дело до суда и даже до сведения Тифлиса, — мягко улыбнувшись, произнес Лорис-Меликов. — Мы очень высоко ценим ваше многолетнее управление краем, и не хотелось бы омрачать его громким скандалом. Как вы понимаете, больше таких вторжений турок в сферу нашей торговли я не потерплю и вам советую пресекать, насколько возможно, любую попытку контрабанды. И давайте договоримся: [148] если вы хотите сохранить за собою свой пост и не иметь неприятностей, поддерживайте со мною дружеские отношения.

Генерал-адъютант князь Шервашидзе изъявил самые искренние дружеские чувства проклятому армяшке, переигравшему его по всем статьям.

Но насчет Тифлиса Лорис-Меликов, конечно, слукавил. Он давно снесся по этому поводу с князем Барятинским, и такова была воля наместника — властителя Абхазии укоротить, но дела не раздувать и не доводить до суда. Шум легко мог достигнуть и Петербурга, а там иди доказывай, что столько лет не ведал о проделках Шервашидзе.

В августе 1859 года пал Гуниб — последний оплот Шамиля. Вот когда Лорис-Меликов пожалел, что не попал на Лезгинскую линию! Но осенью ему выпала миссия особой сложности.

На Вселенском соборе в Константинополе армянским патриархом был избран Матевос, и генерал-майору Лорис-Меликову поручено было сопровождать нового патриарха из турецкой столицы в Эчмиадзин. Но то была официальная, широко объявленная версия его командировки. Была и другая, секретная. Петербург счел удачным опытом отправление после Крымской войны всех мусульман полуострова согласно их желанию в пределы Турции. Решено было так же поступить и с покоренными народами Чечни и Дагестана. Следовало попытаться уговорить турецкое правительство принять переселенцев с Северного Кавказа.

. Лучшей кандидатуры для решения столь сложной задачи было, пожалуй, и не сыскать. Лорис-Меликова в Турции знали и хорошо помнили его удачное управление Карсской областью. А человек, сумевший унять князя Шервашидзе, с которым не справились два уважаемых боевых генерала, полагал наместник, уговорит и турок слегка подвинуться и дать место своим кавказским братьям по вере.

Переговоры были долгие и много раз заходили в тупик. Турецкие власти понимали, что разместить и прокормить такую ораву — под миллион душ — их бедной стране довольно затруднительно, у них только-только улеглись заботы с крымскими татарами. Опять-таки и воины Шамиля — публика неспокойная. Это люди, поколениями прожившие в состоянии партизанской войны, отученные от плуга и ремесла. А правительству хватало головной боли от своих подданных — армян, курдов, лазов, карапапахов, время от времени поднимавших мятежи. [149]

Русский генерал, воевавший в Малой Азии во главе охотничьих полков, очень толково объяснил разницу между башибузуками и кавказскими добровольцами в минувшую войну. Башибузуки как были бандиты, так ими и остались, охотники же, набранные, кстати, и с Северного Кавказа, при каждой встрече били хищных и трусливых башибузуков. Так что иррегулярная армия турок получает смелых и хорошо обученных бойцов. Сам Кази-Магома, старший сын Шамиля, намерен поселиться в Турции. Ваши границы будут надежно защищены.

Что же до умений горцев в ремесле, так Лорис-Меликов приехал к султану не с пустыми руками. Он привез дагестанские ковры и серебряное оружие работы кубачинских мастеров, и султан, с младенчества избалованный роскошью, великолепный знаток дорогих и ненужных штучек, немало был восхищен кубачинской саблею, инкрустированною драгоценными камнями. А сама беседа о том, с какими мастерами вынуждена расстаться Российская империя, очень была похожа на торг Собакевича с Чичиковым. Лорис-Меликов с таким азартом расписывал какого-то сапожника Али из Гергебиля — что шилом кольнет, то и сапоги, что сапоги, то и спасибо! — и увлекся так, что глазом не моргнув на ходу сочинил, будто сам у него заказывал обувь и для себя, и для наместника князя Барятинского, и для — подумать только! — русского императора.

И выторговал у султана задешево договор о принятии турецким правительством переселенцев Терской области. Сей дипломатический подвиг Лорис-Меликова отмечен был орденом Святой Анны с мечами 1-й степени.

В Константинополе в ту пору оказался великий князь Константин Николаевич, возвращавшийся домой из Иерусалима. Брат императора был управляющим Морским министерством, но это по традиции, главным же делом великого князя была готовившаяся крестьянская реформа, и Константин, умнейший из братьев, сумел объединить вокруг себя самых дельных и толковых людей в России. Так что умом его вроде и не удивишь. Но он был совершенно очарован генералом Лорис-Меликовым.

Они провели вместе не один вечер, скрашивая скуку чужбины, которая наваливается на русского человека в самых экзотических городах, когда глаза истомлены впечатлениями, желудок не берет иноземных яств, а слух соскучился по родной речи.

Великий князь расспрашивал генерала о минувшей войне, о том, как она проходила в Малой Азии, где сошлось столько [150] разных верований, народов и племен. Едва ли не все они были представлены в сотнях охотников Лорис-Меликова, и Константин Николаевич искренне дивился тому, как Лорис сумел управиться с этой разношерстной публикой.

— Ах, ваше высочество, единственный признак силы отнюдь не насилие, но великодушие. Я всем показывал свое уважение. Человек самолюбив и требует немножечко терпения.

— Так они ж дикари. Чуть что — за ножи.

— Я между ними суд организовал. Из самых почетных воинов. Это избавляло от того, что люди, влиятельные в их среде, сами схватятся за кинжал, они сначала подумают, и от того, чтобы самому разбираться в их пустяковых ссорах. К тому же, ваше высочество, не все и дикари. Народы христианские гораздо ближе к русской культуре и государственности, чем о том полагает русское правительство.

И Лорис-Меликов пустился в рассуждения на любимую свою тему — о несчастной доле армянского народа, рассеянного после персидских, византийских, турецких нашествий по всей Азии и сохранивших христианскую веру, христианские книги и бережно оберегающих древнюю свою культуру. В православной России армяне всегда видели естественного своего союзника и готовы поддерживать влияние нашей могучей державы на всем Востоке, где только есть армянские поселения. И вообще было бы неплохо, если б в Персии и Турции развернулась сеть русских консульств с образованными и благонамеренными армянскими деятелями во главе.

Мысль эта чрезвычайно понравилась Константину. Представитель царствующего дома, он, честно говоря, почти и не задумывался о судьбах народов, угодивших под власть русской монархии, да толком и не различал их. Как человек умный, он был свободен от предрассудков и не видел в каждом армянине торговца, как о том твердила молва, а в каждом черкесе — разбойника. Но и до глубоких мыслей на сей счет не нисходил. Повода не было. Михаил же Тариелович со своей формулой «Признак силы — не насилие, но великодушие» свершил тот поворот в чувствах и уме, когда бездумное равнодушие делает шаг именно к великодушию.

А мысль об армяно-российских консульствах — интересная мысль. И полезная. Но тут он увидел, как вытянется и без того узкая физиономия князя Александра Михайловича Горчакова с его вечным сакраментальным вопросом: «А деньги?» [151] Как содержать такую массу учреждений? Может, Барятинский возьмет на себя часть расходов?

Вообще великий князь несколько позавидовал Барятинскому, под чьим началом служат такие умные люди. Ему уж стало казаться, что весь Кавказ полон генералами, столь дельно рассуждающими о самых сложных политических вопросах. Он ведь додумался, как обойти ненавистный Парижский трактат, запретивший России держать на Черном море военный флот. Надо развивать морскую торговлю. А чем больше страна торгует, тем больше соблазна для контрабанды, с коей надо нещадно бороться и держать крейсеры вдоль торговых путей. А там видно будет. Мысль эта пришлась по душе морскому министру.

По возвращении из Константинополя генерал-майор Лорис-Меликов был назначен военным начальником Южного Дагестана и градоначальником Дербента. Начальником он назывался военным, дела же на него посыпались гражданские, рядом с которыми штурм крепости казался не то что легкой прогулкой, но приятным приключением. Война кончилась, надо налаживать повседневный быт. Отстраивать заново аулы, которые сам же в 40-е годы и сжигал, обеспечивать крестьян зерном для посева, мирить племенную вражду, посеянную давно умершими дедами.

Хлопот было много, каждый вечер военный начальник валился с ног от немыслимой усталости, но работе этой он был несказанно рад. Оказалось, что созидание увлекательнее убийств и пожаров и приложения ума требует, пожалуй, побольше, чем планирование стратегических операций. Впрочем, все это он еще в Карее испытал.

Но главное преимущество в новом положении Лориса — полная самостоятельность и отдаление от Тифлиса. В столице Кавказского края было скверно. Интриги в окружении наместника, поутихшие за последние два года, вспыхнули с новой силой.

После победы над Шамилем князь Барятинский исхлопотал для своего начальника штаба генерала Милютина должность товарища военного министра. Александр Иванович затеял многоходовую комбинацию. Себя он видел в кресле начальника Главного штаба с расширенными за счет военного министра функциями и правами, главная из которых — распоряжение военным бюджетом. И так все было хорошо, так складненько задумывалось и исполнялось, но... [152]

Князь Александр Иванович Барятинский человек был дьявольски, изощренно хитрый, испытанный в придворных интригах не меньше, чем в сражениях. А Дмитрий Алексеевич Милютин — умный. Во власть он пришел не с пустой головой, но с четко разработанной программой преобразования русской армии. А потому вовсе не собирался становиться пешкой в руках бывшего своего начальника. Дмитрий Алексеевич был прекрасно осведомлен в осторожных мыслях фельдмаршала Барятинского по поводу усовершенствования вооруженных сил. Они сводились к углублению прусской системы — той самой, что в России доведена была до абсурда и привела к поражению в Крымской войне. Милютин же считал, что армия, как и вся страна, нуждается в решительной реформе.

Вообще-то на Руси хитрецы побеждают умников. Они их спеленывают, как лилипуты Гулливера, тоненькими и крепкими ниточками ябед, пересудов, сплетен, меленьких интрижек и валят наземь, беспомощных и честных. Крик несчастного о помощи теряется и глохнет в бескрайних просторах спящей империи.

Но России свойственно изредка просыпаться. Особенно после катастроф. И тогда ей позарез нужны умники.

Будучи наследником, Александр Николаевич чувствовал себя за могучей спиной властного и жестокого отца как за каменной стеной и полагал, что его царствование будет столь же безоблачным и бесшумным. Но трагедия Севастополя разверзла под самыми ногами нового царя такие бездны и с такой беспощадностью правды, что он понял: надо менять всю систему, и немедленно. А для такого дела хитрецы не годятся.

В августе 1856 года князь Барятинский расстался с одним царем. Милютина спустя четыре года прислал к другому. Благие намерения, о которых заявил молодой император при коронации и которым Барятинский, зная русскую бюрократическую машину, особого значения не придавал, устилали дорогу к скорому воплощению, и лучшие умы боролись за наиболее скорый и радикальный путь реформ, но могущественные сановники старых еще, николаевских, времен, распри позабыв, объединились в сопротивлении.

И Петербург Дмитрий Алексеевич застал не тем, который покинул четыре года назад. Здесь все бурлило свежей мыслью, надеждами, брат его Николай пребывал в чрезвычайном возбуждении — он дорвался до настоящего дела и в подготовлявшейся реформе был одним из самых горячих деятелей. Всех [153] своих идей воплотить ему не удалось, но с места реформы сдвинулись, и в ночь на шестилетие восшествия на престол Александр II подписал Манифест об освобождении крестьян.

В Военном министерстве, пока им правил столь же доблестный, сколь и невежественный, ума весьма ограниченного генерал от артиллерии Николай Онуфриевич Сухозанет, о реформах и помышлять было нечего. Отчаявшись, Милютин подал было прошение об отпуске «для морских купаний». По счастью, искупаться в морских волнах Милютину не пришлось: в мае 1861 года генерал Сухозанет получил назначение наместника Царства Польского, и министерство осталось в управлении Дмитрия Алексеевича.

Тут и начались сюрпризы для князя Барятинского. Первым делом Милютин доказал царю, что управление армией должно быть сосредоточено в одних руках и требует значительного упрощения и упорядочения. В министерстве, до того мертвом и сонном учреждении, закипела работа — ежедневные совещания, записки, доклады как о современном состоянии дел, так и по поводу неотложных мер для преобразования всей системы вооруженных сил России. Стали создаваться особые комиссии, куда стекались со всей империи проекты реформы армии. Что было особенно оскорбительно для сиятельного князя и фельдмаршала — любой армейский поручик мог отослать в министерство свои предложения, и они там обсуждались всерьез, а иные мысли учитывались самим военным министром, о чем не пренебрегал ось сообщить в особом благодарственном письме их автору. Князь недоумевал. Все-таки товарищем юности императора был он, а не какой-то там Милютин, и его предложения должны были быть особо ценны в глазах царя хотя бы в силу одних только этих обстоятельств. Но монарху было не до юношеских привязанностей. Слишком велика оказалась его ответственность за ослабевшее отечество, чтобы исходить из подобных лирических соображений. Европа год от году усиливает свою военную мощь и с вожделением поглядывает на Россию. Нам опять, как Петру Великому, надо выдираться из гнилого крепостнического болота на сухую, твердую почву и пускаться вдогонку. Александр Иванович при всей своей образованности этого не понимал и все приписывал козням и интригам хитреца Милютина.

В Тифлисе общественное мнение раскололось надвое. Люди дальновидные понимали правоту военного министра, успевшего и на Кавказе преобразовать управление войсками, что [154] немало способствовало победе над Шамилем. Люди же практические полагали: Петербург с его новыми веяниями далеко, а нам жить здесь и под управлением фельдмаршала Барятинского. Завязалась борьба меж людей дальновидных и практических. Как водится, борьба эта приняла характер интриг и подсиживаний, измельчая в своих жерновах и натуры крупные, недюжинные. Михаил Тариелович Лорис-Меликов принадлежал к людям дальновидным, а посему Бога благодарил, что заслали его в такое время в Дербент, подальше от препирательств при дворе наместника. Из каждого посещения Тифлиса он укреплялся в твердом убеждении Альфиери: «Все дворы — лакейская».

В Южном Дагестане Лорис-Меликов не стал вводить порядков, общих для всей империи, а отдал местную власть вождям многочисленных здешних племен. Сам только следил, чтобы борьба между властолюбивыми предводителями не доходила до крови. Людей же воинственных, так от оружия и не отвыкших, приглашал к себе и уговаривал уехать навсегда в Турцию, где для правоверного мусульманина уготован настоящий рай.

Войны, подобные Кавказской, сразу не утихают. Рядом, в Чечне, генерал граф Евдокимов огнем и мечом покорял не желающие смириться горные аулы, да и в Дагестане время от времени вспыхивали волнения. Генерал Лорис-Меликов действовал иначе. Племенные вожди, как правило, имели одну человеческую слабость: они были корыстолюбивы, а посему неверны в клятвах и переменчивы в настроениях. Их приближенные также не отличались большой щепетильностью, и военный начальник области без особого ущерба для казны в каждом тейпе содержал своих агентов и о намерениях местных князей бывал прекрасно осведомлен. Как говорится, то лаской, то таской Лорис-Меликов заранее гасил конфликты и за все время своего здесь правления не приводил в действие своих угроз ни разу.

Мысль, нечаянно вырвавшаяся в беседах с великим князем Константином Николаевичем, — признак силы не насилие, но великодушие — стала руководящей во всех его действиях. Как следует осмотревшись, разузнав о настроениях недавних шамилевских партизан, начальник Южного Дагестана отважился на путешествие по Кайтагу и Табасарани — областям, почитающим себя свободными от русского владычества. Ехал не верхом, а в коляске, сопровождаемый не отрядом казаков, а немногочисленной чиновной свитой. А сзади шла арба с не [155] виданными для сих мест товарами, доставленными из глубины России, — тульские медные самовары, расписные павловопосадские шали, деревянная посуда с хохломскими рисунками и целая гора глиняных свистулек для детей.

Генерал оказался совсем не страшный. Да еще говорил на местном наречии. И говорил с каждым, кто, одолев робость, выбивался к нему из толпы, поначалу недоверчивой, готовой в любой миг схватиться за оружие. И скоро инспекционная поездка начальника превратилась в праздник: весть о приближении генеральской коляски неслась впереди нее, и в каждом ауле гостя ждали с хлебом и солью почтенные старики.

Когда вышел Манифест об освобождении крестьян, Лорис-Меликов стал подумывать, не ввести ли крестьянскую реформу и здесь — освобождение горцев от крепостного ига подорвало бы могущество племенных вождей, оживило торговлю и ремесла, но, пока наместником на Кавказе был князь Барятинский, об этом нельзя было и мечтать. Достаточно уж того, что князь, наконец, в полной мере оценил достоинства военного начальника Южного Дагестана, представив его к ордену Владимира 2-й степени и к следующему чину — генерал-лейтенанта.

Орден был получен из рук князя Барятинского, а генерал-лейтенантом Лорис-Меликов стал в другой должности и при другом наместнике. В декабре 1862 года, истомленный борьбою с военным министром, фельдмаршал Барятинский вышел в отставку и тотчас же отправился за границу на воды. Наместником на Кавказе стал брат царя, четвертый сын Николая I, великий князь Михаил Николаевич. Воинское его звание было генерал-фельдцейхмейстер, то есть высший начальник артиллерии. Несмотря на столь грозное звание, человек он был вовсе не воинственный, в отличие от своего покойного дяди и тезки, звание носил чисто номинально и делами артиллерии даже не интересовался. Впрочем, и делами вверенного ему края он тоже интересовался постольку-поскольку — жизнь частная была ему интереснее.

Это был первый наместник, который по приходе своем на Кавказ не стал наводить порядка. Но изменения в руководстве краем произошли, и для Лорис-Меликова существенные. Взращенный Барятинским до генеральского чина и хлопотной должности начальника Терской области, князь Дмитрий Иванович Святополк-Мирский был тем же Барятинским рекомендован своему преемнику в помощники и с радостью поспешил в [156] Тифлис. Начальником же Терской области 23 марта 1863 года был назначен генерал-майор Лорис-Меликов (меньше чем через месяц он будет утвержден в следующем чине).

Новое назначение совпало с событием знаменательным: в тот же день родился третий ребенок в семье и первый сын, названный в честь деда Тариелом. Генерал счел это хорошей приметой, сулившей счастье.

Счастье, как его Господь ни сули, надо заработать самому.

А Терская область досталась Лорис-Меликову в состоянии ужасающем. Вновь завоеванные земли, объявленные казенными, задешево распродавались его предшественниками «нужным людям», дороги оставляли желать много лучшего, в управлении областью царил хаос, естественный в том полувоенном положении, в котором оставался этот край. В состав Терской области была включена Чечня — предмет беспокойства всех правителей Кавказа. Разобравшись в ее проблемах, Лорис-Меликов подал великому князю Михаилу Николаевичу особую записку, в которой писал:

«Настоящее тревожное и неопределенное положение чеченского населения, самого значительного по числу из всех туземных племен Терской области и самого беспокойного, заставляющего опасаться новых беспорядков и новых с нашей стороны усилий, произошло, главным образом, вследствие тех крайне противоположных систем управления, которые область испытала в непродолжительный промежуток времени.

По завоевании Кавказа и взятии Шамиля, чеченское население лишилось опоры против нашего владычества и некоторое время находилось в неопределенном положении. По-видимому, оно покорилось навсегда, но в сущности этой покорности не было, т.е. не было в народе этом убеждения, что власть Шамиля неизбежно должна замениться нашею. Это выразилось тем, что некоторые аулы чеченского племени, даже когда покорился весь Дагестан, не теряли какой-то смутной надежды избегнуть той же участи и сложили оружие только тогда, когда дальнейшее сопротивление было бесполезным. Бывший в то время начальником области генерал-адъютант граф Евдокимов, от которого не скрылось это настроение Чечни, видел ясно, что население ее требует все-таки многих энергических мер, без которых трудно упрочить окончательное спокойствие в области. Поэтому он принял систему, которая обусловливалась самыми свойствами чеченского народа. [157]

Первобытное демократическое устройство чеченского племени, не уживавшееся ни с каким понятием о праве одной постоянной власти, ставило даже Шамиля в необходимость управлять им только посредством страха и периодических казней лиц, шедших против его влияния. Наследовать такой образ управления мы не могли, а потому, чтоб поставить чеченцев в то положение, в котором должны находиться побежденные к победителям и подданные к законной власти, граф Евдокимов не видел другого средства, кроме того, чтобы действовать против чеченцев, как бы они вовсе нам не покорялись, т.е. он решился, так сказать, завоевать Чечню во время мира. Для этого он счел необходимым стеснить туземное население, вывести его из предгорий и поселить или же на открытой местности Малой Кабарды, или же воспользоваться тогдашним движением мусульман на Кавказе и перевести их в Турцию, чтоб этим средством избавить область от беспокойного населения, с которым он не видел иного средства справиться. Земли же, которые должны были оставаться свободными, за уходом населения, имелось в виду отвести под поселение 2-го Владикавказского полка или оставить их пустыми.

Едва предположения эти начались приводиться в исполнение, как тотчас же встретили сопротивление со стороны народа. Чеченцы поняли, к чему клонятся эти меры, и сознание ожидавшей их будущности побудило их к противодействию всеми силами. Большая часть горцев, на которых рассчитывали, что они уйдут в Турцию, — осталась. Между тем их земли были уже отданы другим, которые, в свою очередь, должны были очистить места для казаков. Это обстоятельство еще более увеличило уже возникшие затруднения. Некоторые, как, например, карабулаки, не хотели вовсе оставить своих аулов и были готовы к открытому сопротивлению. Затем обнаружились беспорядки в Аргунском ущелье и Ичкерии. Появились значительные шайки, сообщения сделались небезопасными, и все чеченское население стало в положение, грозившее общим восстанием.

Когда дела приняли такой оборот, то, чтобы достигнуть предположенной цели прежним путем, нужно было сломить во что бы то ни стало сопротивление народа. Это повлекло бы к новой, быть может, продолжительной борьбе, которая, без сомнения, кончилась бы в нашу пользу и навсегда бы уже решила вопрос окончательного успокоения Терской области. Мы хотя и с пожертвованиями, но достигли бы цели, ослабив [158] племя, которое признано было малоспособным войти в состав государства и стать в ряды его подданных.

Но Восточный Кавказ считался покорным, и опасения, чтоб возникшие беспорядки не были приняты за следствие наших собственных ошибок, принудили изменить принятую систему. Она остановилась на половине дороги, и граф Евдокимов был отозван в Кубанскую область, дела которой поглотили всю его деятельность. Помощник его, генерал Кемпфорт, хотя и действовал в военном отношении удачно, но не был в состоянии выполнить окончательно предначертания графа и привести туземное население в желаемое положение. К тому же опасение продолжительных беспорядков в части Кавказа, которая была объявлена покорной, невыгода усилить Турцию приливом свежего населения и мнение, что чеченцы, при гуманном обращении, могут изменить свои вековые хищнические привычки и из полудикого народа сделаться со временем гражданами, восторжествовали.

Граф Евдокимов окончательно устранился от вмешательства в дела Терской области и передал ее князю Мирскому, который, на основании убеждений в возможности успокоить Чечню другими мерами, принял немедленно совершенно обратный образ действий».

Целью этой записки было добиться полной свободы действий, которую наместник ему с большим для себя облегчением предоставил, при минимуме ответственности, если плоды управления областью не созреют в первые же недели работы нового начальника, которому пришлось отвечать за свирепый нрав героя Гуниба и повергшие область в полный хаос меры его преемника.

Собственно, меры князя Мирского сводились к отсутствию каких бы то ни было мер. Если Евдокимов обращался с Чечней, будто она никогда и не была покорена, то Дмитрий Иванович на все закрывал глаза, полагая, что область эта состоит из благонамеренных и законопослушных граждан. А проблемы, оставшись неразрешенными, росли как снежный ком, запутываясь день ото дня.

Лорис-Меликов, приступив к исполнению должности начальника Терской области, первым делом попытался уговорить хотя бы несколько десятков семей уехать в Турцию и достиг в этом немалого успеха. Он пересмотрел также место размещения казачьего Владикавказского полка с учетом расселения оставивших оружие чеченцев. Незавершенные сделки с земельными [159] участками, сомнительные с точки зрения закона, он приостановил, освободив тем самым пространство для новых казачьих станиц.

Наконец, здесь, в Терской области, Лорис-Меликов решился на осуществление Крестьянской реформы 1861 года. Он первым на Кавказе освободил крестьян как в русских поселениях, так и в горных аулах от крепостной зависимости. Былые вожди кавказских племен тотчас потеряли силу и авторитет. Первобытная демократия горских народов сыграла на руку властям, так как феодальные отношения в их среде не были закреплены общероссийскими законами. Новое положение очень быстро успокоило Чечню — оно немало озадачило население, нашедшее для себя много выгод в избавлении от гнета своих властителей. О властителях русских они на время позабыли.

Вообще за реформы Лорис-Меликов взялся с большим азартом, применив немало энергии для их воплощения. Петербург, в котором реформаторская деятельность после выстрела Каракозова остановилась, далеко, начальник области был во многом предоставлен самому себе и мог действовать на свой страх и риск. Он организовал сельскую общину и ввел сельские суды не только в деревнях и станицах, но и в глухих горных аулах. Судьи при этом не назначались, а избирались самим населением, равно как и помощник сельского старшины и сборщик податей.

Позже наместник Кавказский великий князь Михаил признался, что реформы на Кавказе начинались в Терской области и уже потом распространялись по всему краю. Во всяком случае, из всех начальников областей Кавказа только Лорис-Меликов удостоился «за оказанные заслуги при приведении в исполнение освобождения от крепостной зависимости рабов и крестьян горских племен Терской области Именного Монаршего благоволения».

Как много воды утекло с той поры, когда генерал-адъютант Лорис-Меликов управлял Терским краем. Всё, решительно всё поросло быльем — и его реформаторская деятельность, и проведение каналов, и исправление дорог, разбитых новыми поколениями... Что же, так и остались бесследны те годы?

Нет. В центре Владикавказа стоит одно из красивейших и по нынешний день зданий. Это русский театр, основанный в 1872 году хлопотами управляющего Терской областью. [160]

Вечера в Эмсе

Ему перевалило за пятьдесят, он достиг всех мыслимых в его положении высот — генерал-лейтенант, генерал-адъютант, наказной атаман Терского казачьего войска, управляющий с правами генерал-губернатора Терской области. Старший сын устроен в Пажеский корпус, младший — Захарий — тоже пойдет по его стопам, так что их будущее не должно вызывать никаких беспокойств. Чего еще надо?

А он уже порядком устал от мелких интриг, которые плетет против него тифлисская придворная сволочь, устал от дурацких приказов Кавказского наместника великого князя Михаила Николаевича... И в конце концов, пора заняться собой, здоровьем своим, смолоду больными бронхами и легкими... Для отставки срок еще не вышел, и Михаил Тариелович Лорис-Меликов подал прошение о бессрочном отпуске «до излечения». Великий князь в награду за безупречную службу испросил для него следующий чин — генерала от кавалерии и с легким сердцем отпустил на все четыре стороны, оставив состоять при своей особе.

Это была самая счастливая пора в его жизни, и длилась она целых полтора года. Он занялся наконец своим имением на Кубани, высочайше пожалованном еще в 1868 году и находившимся без особого присмотра. Объездил все пять тысяч десятин, принял отчет от управляющего, назначил нового, из поляков, а значит, честного, дотошного и толкового, а сам с женою и детьми отправился в странствования по европейским курортам.

В Берлине по дороге в Эмс попалась на глаза изданная там русская брошюра «Наше положение». Об авторе ее Александре Ивановиче Кошелеве Лорис-Меликов слышал краем уха, что он был когда-то весьма активным деятелем Крестьянской реформы, принимал участие в образовании земств... И больше ничего не слышал. Книжка же показалась интересной — видно, что писал ее человек, озабоченный судьбами России и чрезвычайно досадующий на то, что реформы, с таким жаром начатые, заглохли в русском бездорожье, а заглохнув, стали оборачиваться уже против народа, ради которого и затевались. Как это у Некрасова? «Одним концом по барину, другим — по мужику». Кошелев видит спасение в развитии демократических институтов — расширении прав земства, отмене цензуры, создании на основе земств Общей Земской Думы, куда бы избирались лучшие деятели из провинции. Свобода [161] печати и Общая Земская Дума, по мысли автора, — вернейшее средство объединить царя и отечество. Ведь до государя правда не доходит, ее прячут чиновники.

На Кавказе земства учреждены не были, и Михаилу Тариеловичу было крайне интересно понять, что же это такое. Он хоть и был в долгосрочном отпуске и понимал, что во Владикавказ, скорее всего, не вернется, но еще не расстался с генерал-губернаторскими мыслями и каждое соображение автора пытался в мечтах примерить к оставленной Терской области. Хорошо бы познакомиться с этим Кошелевым.

На ловца и зверь бежит. В гостинице в Эмсе Лорис-Меликов полюбопытствовал у портье, кто из русских пребывает на курорте, и среди перечисленных лиц оказался господин Кошелев из Москвы.

Пожилой господин в очках с золотой оправой важно шествовал по аллее, совершая моцион после приема стаканчика кесселя — местной минеральной воды, по мнению докторов улучшающей работу желудочно-кишечного тракта. Как-то жалко было спугнуть это сосредоточенное на собственном здоровье состояние. Но и поговорить интересно.

— Прошу прощения, это вы Александр Иванович Кошелев?

— Кошелев, с вашего позволения.

— Очень приятно. Меня зовут Михаил Тариелович Лорис-Меликов. Я только что прочитал вашу книжку «Наше положение», вполне сочувствую вашим взглядам и желаниям и непременно пожелал познакомиться с вами.

— Весьма рад. — В глазах за очками, умных и проницательных, мелькнула радость почти мальчишеская. Но облик был строг и величав. — Не изволите ли в таком случае, уважаемый Михаил Тариелович, согласиться на приглашение отобедать у меня?

Михаил Тариелович изволил.

У Кошелева его ждал сюрприз. Хозяин был не один. Старичок, сильно смахивающий на доброго крестьянского дедушку, рассказывал о новгородском вече с такими подробностями, будто в Эмс приехал прямо с его очередного собрания. Лицо его, грубое и простое, из глубины освещалось ясными голубыми глазами, и оттого мгновенно стиралась топорная вырубленность неказистых мужицких черт, все в нем становилось несущественно, кроме мудрости и щедрых знаний. Звали старичка Михаил Петрович Погодин. [162]

И Михаил Тариелович Лорис-Меликов, отягощенный полнотою званий, а именно: полный генерал, генерал-адъютант Его Императорского Величества, полный кавалер орденов Святой Анны, Станислава, Белого Орла, Александра Невского, Наказной атаман Терского казачьего войска — стушевался рядом с такой знаменитостью. Подумать только — он пожал руку, знавшую тепло ладони Пушкина, Лермонтова, Гоголя. Этот старичок когда-то на равных спорил с Белинским, блистал на кафедре университета вместе с Грановским. Собственные заслуги перед царем-отечеством вмиг потускнели, генерал почувствовал себя пустым гвардейским офицером в таком обществе. И первые полчаса боялся слово проронить.

Однако ж разговор был интересен, мало-помалу Лорис-Меликов втянулся в беседу. И оказалось даже, что его соображения насчет настоящего и будущего России не так уж и ничтожны. Все-таки опыт управления столь пестрой по составу населения губернией, как Терская область, кое-что да значит. Он давно подумывал о том, что и на Кавказе пришла пора вводить земство — администрации, хоть она и семи пядей во лбу, не уследить за меняющимися потребностями людей, да и ответственность, падающая на одного лишь губернатора, тяжеловата. Очень, кстати, его потешила одна фраза из книжки Кошелева на этот счет: «Жалуются на недостаточность власти преимущественно те губернаторы, сиречь помпадуры, которые стремятся дать своему произволу полный разгул и обратить свои области в турецкие пашалыки». Среди губернаторов, наезжавших на кавказские воды, он навидался этих помпадуров.

— Да, кстати, Александр Иванович, а ведь мне пришлось однажды управлять турецким пашалыком.

— И при сем помпадурствовали?

— В известной степени. Все-таки мое управление было военным. Но с оглядкою. Что ни говори, а Турция для нас — чужой монастырь. Но наше правление там было значительно разумнее турецкого, самодурства мы себе не позволяли. И вообще демократические порядки, скажу я вам, следует вводить, не оглядываясь на созревание народа, развитие и прочее. Если ждать и ничего не делать — ничего и не дождешься. Народ созревает в процессе, когда сам участвует в движении. Спешить тоже не следует, здесь нужна известная постепенность.

— Россия, сударь мой, — заметил из угла, где он устроился в глубоком кресле, Погодин, — такая страна, что никаких постепенностей не признает. Ей или все, или ничего. Стоит сказать [163] «постепенно», как тут же все и замрет-с. Для движения нужен Петр с палкою.

— А для остановки — Николай. Палкин. — И Кошелев весело расхохотался своему невольному каламбуру.

Генерал раскланялся первым, и, как всегда бывает после знакомства, едва дверь за ним затворилась, персона его стала темой обсуждения.

— Как все-таки странно, однако, — сказал Александр Иванович, — военный, армянин, всю жизнь провел на диком Кавказе, а смотрит на вещи и события как совершенно русский гражданин и человек современно развитый.

— Что ж вы хотите, батенька, он при Воронцове и Муравьеве-Карском служил. А это были личности весьма яркие, — ответствовал Погодин. — К тому же он ведь в Лазаревском институте учился. У нас в университете лазаревские всегда отличались. Даром что инородцы. Армяне очень, скажу я вам, живой и сообразительный народ. Древняя культура.

Скучный Эмс с его педантичной подчиненностью курортному режиму преобразился. Прав Достоевский — надо, чтобы человеку было куда пойти. И теперь целые вечера Кошелевы, Погодины и Лорис-Меликовы проводили вместе. Кошелев в продолжение «Нашего положения», каждый раз досадуя, что столь благонамеренную книгу в силу идиотизма отечественной цензуры приходится издавать в Берлине, писал работу «Общая Земская Дума» и по вечерам читал свежие главы.

— Общая дума — вещь, несомненно, полезная, — высказался генерал в первый вечер. — Но как согласовать существование такой думы с нашим самодержавием? Все-таки как его по-русски ни называй, думой ли, собором, а это уже парламент.

— Нет-нет-с, если и парламент, то только отчасти. — Александр Иванович при этих словах как-то так укрыл рукопись руками, будто оберег ее, цыпленочка своего, от налета хищного коршуна. — Мы же не предлагаем решающего голоса. Это как бы совет, съезд сведущих людей, избранных от всей России. И с одной только целью — довести до царя правду о России, а до правительства — свои местные нужды. Чтоб законы не из министерского пальца высасывались, а порождались самой природою российского существования. Что может видеть министр из своего окошка где-нибудь на Большой Морской или Литейном? Так-с, парадный подъезд. И то не разглядит и десятой доли увиденного Некрасовым. [164]

— А если ей не дать решительного голоса, зачем созывать? Ее никто и слушать не будет. И авторитета никакого.

— Авторитет уж тем будет высок, что люди, ее составляющие, избираются, а не назначаются начальством по капризу личных симпатий. Дума будет оберегать наше законодательство от противоречий. Таких, к примеру, как установления о цензуре губернаторов над журналами земских собраний или непременное председательство на них предводителей дворянства. В три года значение земства подобными установлениями свели к нулю!

Александр Иванович кипятился, в каждом вопросе он слышал возражение и даже явное противодействие своим мыслям, будто речь уже шла о немедленном учреждении думы здесь же, сейчас. Вот-вот государь император склонится перед доводами и подпишет указ, но пришли сомневающиеся господа, задают свои едкие вопросы и мешают царю установить справедливое правление. Потом, правда, остывал, опоминался, что он в Эмсе, среди друзей, а до учреждения думы в России еще ох как далеко.

Месяц с Кошелевыми и Погодиными пролетел незаметно в спорах о конституции и от том, как проводить ее начала в нашем отсталом отечестве, не изжившем еще крепостнических предрассудков, тогда как капитализм, не успев утвердиться, порождает свои предрассудки, не разумнее старых. Как сам же Александр Иванович справедливо заметил, «без гроша в кармане и только с отвагою в душе и голове мы составляем компании, стараемся извлечь что можем и затем покидаем их на произвол судьбы. Состоятельность и честность в денежных делах у нас почти не существуют и ими мало дорожат».

Москвичи уехали, но мысли, ими возбужденные, не давали спокойно спать. Что, вообще-то говоря, странно: какая печаль отставному губернатору до учреждения Общей Земской Думы? Собственное будущее представлялось Лорис-Меликову весьма туманно. Он был назначен состоять при его императорском высочестве великом князе Михаиле Николаевиче, но и ему самому, и его высочеству ясно было, что никакой должности для генерала в Тифлисе нет и в скором времени не появится. В Петербурге же его никто толком не знает, да и сам он не очень стремится в стольный град. Так что гуляй, Михаил Тариелович, по европейским курортам и не забивай себе голову пустопорожними рассуждениями. [165]

Телеграмма

Так без особых забот прошло полтора года. Но в мире, если судить по газетам, было тревожно. На Балканах волновались болгары и сербы, бунтуя против турецкого владычества. Англия, Германия, Австрия зашевелились в интригах, Россия тоже не осталась в стороне, оживились мечты о проливах и воспоминания о вещем Олеге, приколотившем щит к стенам православной святыни — Царьграда. Но пока все это выглядело газетной болтовней, а воздух в Висбадене, куда, наскучив Эмсом, в августе 1876 года направились Лорис-Меликовы, упоительно свеж, хотя подступающие холода заставляют думать о краях более теплых. Пора перебираться в Ниццу.

О Ницце и был разговор тем ноябрьским утром. Горничная убрала со стола после завтрака, Маша с Соней отправились гулять, а младенец Лиза, прелестный ребенок, не достигший еще четырех лет, — в детскую кормить завтраком любимую куклу, названную по имени старшей сестры Машею.

Михаил Тариелович устроился в кресле-качалке, накрывши ноги толстым красно-зеленым шотландским пледом. Нина Ивановна с вязаньем расположилась в кресле обычном.

— Мико, ты опять прокашлял полночи. Надо что-то делать. Я не понимаю, что ты медлишь? Давно пора переезжать, а ты до сих пор не дал телеграмму мадам Шевалье.

— Да уж больно дорого дерет. А Тариел пишет, опять издержался. Беда с этими будущими гвардейцами. И зачем мы отдали их в эту конюшню? Кончили бы гимназии в Тифлисе, пошли в университет. Толковые, способные ребята — чему они научатся в корпусе?

— Джаник мой, Бог с ней, что дерет. Здоровье дороже. Отправь сегодня же телеграмму.

— Хорошо-хорошо, отправлю. — В согласии было больше досады и желания поскорее отвязаться. К болезням своим генерал относился трепетно, прислушивался к каждому хрипу в груди, отсчитывая неумолимое время до могилы, но всякая мысль о докторах, о лекарствах и способах их почасового приема, о переезде в теплые края с неизбежными дорожными хлопотами приводила его в состояние паническое. Кончится все, как всегда, тем, что Нина Ивановна потеряет терпение и сама даст телеграмму в Ниццу. [166]

Михаил Тариелович взял свежий номер «Отечественных записок», стал аккуратно перламутровым ножичком разрезать страницы, и тут явился посыльный с телеграммой.

Телеграмма была из Тифлиса. Его высочество Кавказский наместник сообщал генерал-адъютанту Лорис-Меликову, что высочайшим приказом он назначен командующим действующим корпусом на кавказско-турецой границе и обязан немедленно прибыть в Тифлис.

— Вот тебе, матушка, и Ницца! — заключил генерал, вслух прочитав телеграмму. — Собирайся домой. Сегодня же вечером надобно выехать. Кажется, доигрались, как бы война не началась.

— Не дай Боже!

— Но как это тебе понравится? Извольте корпусом командовать! А я и батальоном строевым никогда не управлял. А тут — корпус. Что они там, в Тифлисе, с ума посходили?

Впрочем, назначение на корпус генералу льстило.

О ночных кашлях и бессонницах тотчас было забыто. Вмиг явилась бодрость и ясность в мыслях. Вся дорога от Висбадена до Тифлиса прошла в составлении оперативных планов на случай перехода границы, движения к Карсу и блокированию его по примеру прошлой, Крымской войны. Конечно, всем этим планам, набросанным в тряском вагонном купе, грош цена, на месте окажется все не то и не так, но плох генерал, который не планирует заранее грядущей войны.

Русской армии в Турецкую войну 1877 — 1878 годов на редкость не повезло с главнокомандующими. Беда абсолютной монархии в том, что правило «в семье не без урода» в полной мере распространяется и на семью императорскую, и нет решительно никаких гарантий от того, что судьба не выкинет фортелей в царской фамилии. Она и выкинула. Главнокомандующим на Балканском театре военных действий по праву рождения своего стал великий князь Николай Николаевич — старший брат императора — человек легендарно глупый и пустой, такому и взвода нельзя доверить. Но с рожденных властвовать талантов не спрашивают.

Главнокомандующим же Кавказским театром, опять-таки по праву не общечеловеческому, а Божественному, как позже выразится о том Лорис-Меликов, назначен был младший из братьев императора — великий князь Михаил Николаевич. Это был хороший, приветливый на первый взгляд человек, правда, недалекий, малообразованный, но отменно воспитанный и [167] весьма любезный со всеми, с кем приходилось общаться, и пятнадцатилетнее наместничество его на Кавказе доставило бы ему репутацию не очень толкового, конечно, но доброго управляющего, если б не корыстолюбие супруги его принцессы Баденской Ольги Федоровны — женщины неглупой, но властной, злой и чудовищно жадной. Ей очень уж понравилось имение грузинских царей Боржоми — что ж, оно ей и досталось, к великой досаде грузинского общества.

Михаил Николаевич, даже понимая неправоту супруги своей, ничего поделать не мог — хоть и великий князь и генерал-фельдцейхмейстер, он был, что называется, совершенный подкаблучник.

Войсками, вверенными мужу, Главнокомандующему Кавказским военным округом, Ольга Федоровна тоже норовила управлять сама. Чем с немалою ловкостию пользовались помощник наместника генерал князь Дмитрий Иванович Святополк-Мирский, начальник штаба Платон Петрович Павлов и какие-то иностранные проходимцы — французский военный атташе граф де Курси, австрийский генерал Фердинанд Витгенштейн, ну и, конечно, свора адъютантов, из которых особой ловкостью в интригах отличался полковник Винспир, итальянец, так и не удосужившийся за годы службы в русской армии выучить хоть самые необходимые фразы по-русски.

В отличие от своих предшественников — Воронцова, Муравьева и даже князя Барятинского, Михаил Николаевич очень тяготился своими гражданскими и военными обязанностями и во всем полагался на своих советчиков. А поскольку люди вокруг него были разные по своим убеждениям и преследовали разные, порой самые противоречивые интересы и каждое указание наместника диктовалось последним, кому удостоилось уговорить августейшего князя, сумбур и непоследовательность в делах края были несусветные. Военно-Грузинская дорога в бытность начальствования Терской областью была накатана Лорис-Меликовым, как центральная улица Владикавказа. Десятки раз, получив циркуляр из Тифлиса, Лорис мчался к наместнику уговаривать его отменить приказ, убеждать, доказывать. Возвращался домой — и тут же получал новую бумагу, все начисто переиначивавшую. Это значит, кто-то из доброжелателей пробился к великому князю... И так без конца. Маленький двор тоже двор, и интриги при нем кипят не в меньшей температуре, чем при дворе императорском. [168]

Никаких иллюзий по поводу публики, вьющейся вокруг главнокомандующего и его супруги, Лорис-Меликов не питал, но он и представить себе не мог, какую силу собрала против него придворная тифлисская камарилья.

Война представлялась в Тифлисе легкой прогулкой за наградами и новыми чинами. Во дворце наместника и штабе округа были убеждены в скором и успешном окончании неначатой кампании и уже распределили победоносные должности по Кавказской армии. Но Александр II, которому не было никакого дела до тифлисских дележей, спутал все карты, когда по его императорскому выбору командующим корпусом, действующим в Азиатской Турции, пришлось назначить не князя Свя-тополк-Мирского, а генерал-адъютанта Лорис-Меликова.

За царской волею стоял военный министр Милютин. Дмитрий Алексеевич знал князю истинную цену с давних времен, когда сам воевал на Кавказе. Князь Мирский был когда-то воином весьма храбрым, грудь его хранила две невынутые пули, и если дать ему под начало пару батальонов и даже полк, он бы, несомненно, отличился. Однако ж за долгие мирные годы князь показал, что гораздо более, чем в сражениях, он опытен и изобретателен в тончайших сплетениях закулисной игры. Но в вопросах военной стратегии, где одной храбростью не возьмешь, он был, мягко говоря, не уверен. И не то чтобы он был трус — пули в грудь он заработал в стычках с горцами и в Крымскую войну; в бою князь Мирский был ретивым исполнителем чужой воли, но сам командовать не стремился и вообще в любом трудном деле умудрялся изящно уклоняться от ответственности. Зато был изощрен в искусстве угадывать чужие желания и исполнять их к своей выгоде. Он, будучи предшественником Лорис-Меликова в управлении Терской областью, в делах, если они не приносили ему самому и ближайшему его окружению больших выгод, оказался крайне нерасторопен и скоро запросился в Тифлис, оставив после себя редкостный беспорядок. Зато успехи Лорис-Меликова на этом поприще воспринимал как кровную обиду и всегда находил случай не то чтобы отомстить, но стушевать успех в глазах августейшего начальства.

Турки блаженствовали последние месяцы мирной жизни, а война уже началась. Война против Лорис-Меликова. Боевые действия велись во дворце главнокомандующего. Бой шел вокруг каждой кандидатуры на командование отрядом, колонною, полком. Лорис-Меликов настаивал, чтобы Эриванским отрядом [169] командовал генерал-лейтенант Тергукасов, а Ардаганским — Лазарев. Ему же прочили «своих людей» — то Девеля, то Геймана, то Оклобжио. Упрекали в том, что он хлопочет за одних армян, а ведь армия русская. Но что прикажете делать, если и Лазарев, и Тергукасов, и Шелковников — отменные воины, знают места будущих сражений еще с Крымской войны. Немногого достиг командующий корпусом. Разве что Тергукасова отвоевал. Лазарева оставили при границе, а Шелковникова и Алхазова отправили в Рионский отряд под начальство Оклобжио.

Уяснив для себя все обстоятельства, съездив на осмотр границы для выбора удобных мест ее перехода, на следующий день по возвращении в Тифлис командующий корпусом напрямую спросил великого князя:

— Ваше высочество, поскольку война еще не началась, а я вижу, что назначение мое не очень согласно с вашим планами, не поздно и переиначить. Я готов и отрядом командовать. А если угодно, то в отставку подать.

— Что ты, что ты! — Отважный генерал-фельдцейхмейстер, будущий фельдмаршал, заозирался вокруг себя, не слышат ли стены, перешел на полушепот: — Мне лучшего командующего корпусом на всем Кавказе не сыскать! И не думай! Я перед императором за тебя хлопотал. Что ж я ему скажу?

— Тогда я хотел бы испросить у вашего высочества приказа или инструкции об отделении действующего корпуса от Кавказской армии со всеми вытекающими из этого правами.

Испрошенный приказ развязал руки Лорис-Меликову: теперь уже никто не смел совать нос в дела корпуса, он сам довершил его формирование. Но приказом этим не кончилась война против самого Лориса.

На совете у великого князя решалось распределение сил Кавказской армии в грядущей войне. Предположено было помимо корпуса, действовавшего на территории Турции, сформировать Рионский отряд под начальством генерала Оклобжио для взятия Кобулета и Батума. Состав отряда — 32 батальона.

Решение это, объявленное Святополк-Мирским, привело в ярость командующего корпусом. Тут видна была явная игра, и не по правилам войны, а по причудливым законам придворной суеты.

О солдатах — живых людях, обреченных на глупую, ничем, кроме желания насолить непокорному генералу, жертву, никто, разумеется, и не задумывался. Опять-таки и главнокомандующему, [170] только что отдавшему власть над основными войсками, надо же хоть чем-то тешить свое полководческое тщеславие.

— Ваше императорское высочество, — подавив вспышку гнева и вложив в интонацию свою максимум яда и любезности, обратился Лорис-Меликов к наместнику, — а вы убеждены в том, что в Рионском крае следует вести наступательные действия? Опыт прошлой войны свидетельствует об обратном.

Вместо главнокомандующего ответил все тот же Мирский:

— Наполеон, кажется, говаривал, что генералы проигрывают потому, что ведут против него прошлые войны. Мы в своих расчетах не можем во всем полагаться на опыты минувших битв.

Великий князь одобрительно кивнул своему помощнику и застыл с каменным спокойствием на лице.

— Но в Рионском крае нельзя вести никаких наступательных действий. Мы там завязнем в болотах. А малярия? Омер-паша в пятьдесят пятом половину своей армии в лазареты уложил. И от лихорадки потерял больше, чем в боях. Вы об этом подумали?

— У Омера-паши не было хинина, — ответствовал начальник штаба Павлов. — Медицина за эти двадцать лет многого достигла.

— Платон Петрович, душа моя, это ж сколько хины надо на все тридцать два батальона? Тут никакая медицина не спасет. А тиф, не дай Бог, а простуды?

— Мы рассчитываем на скорый поход, так что можете не беспокоиться, болезни не успеют сразить наших солдат. Две-три недели — и Батум наш.

— Так Батум защищать придется. Турки его просто так не отдадут. Пришлют из Трабзона пару крейсеров. И чем мы им ответим? Флот у нас есть? Нет у нас флота.

К великой досаде Лорис-Меликова, в разговор ввязался граф де Курси. Он долго распространялся о геройстве русских моряков и стратегическом гении наших адмиралов, так славно проявивших себя при обороне Севастополя. Нахимов, Корнилов, Истомин... Он бы еще Ушакова вспомнил! Пустомеля этот долгой и выспренней речью совершенно зачаровал главнокомандующего, хотя конкретного ответа на свой вопрос Лорис так ни от кого и не услышал. Зато все вокруг с большим воодушевлением пустились в рассуждения о славе русского флота, о блестящих перспективах новых кораблей по проектам [171] адмирала Попова, о которых великий князь немало наслышан был от брата своего Константина Николаевича.

— Я все-таки еще раз настаиваю, дайте мне хотя бы десять батальонов из Рионского отряда, — не сочтя уже нужным скрывать раздражение, потребовал Лорис-Меликов.

— Мы вам пятнадцать пришлем. Но только после успешного взятия Батума, — заключил главнокомандующий.

Присутствовавший на совете начальник штаба корпуса генерал-майор Духовской ни слова не проронил в поддержку своего начальника.

— Что ж вы молчали, Сергей Михайлович? — упрекнул его Лорис-Меликов. — Отвечать за все потом не кому-нибудь, а нам с вами придется.

Духовской будто мимо ушей пропустил упрек. Только плечами пожал. Странный все-таки человек этот начальник штаба. Лорис-Меликов, всю жизнь прослужив на Кавказе, почти не знал генерала Духовского, назначенного ему в помощники еще до прибытия в Тифлис, пока сам он пересекал германскую границу. Что за спешка была? Могли бы и подождать и предоставить командующему корпусом самому выбрать человека на столь ответственную должность. Но во дворце наместника Лориса уверили, что Сергей Михайлович — отменнейший штабной генерал, аккуратный, дотошный и исполнительный, а что еще надо?

Вообще-то надо. Надо, чтобы начальник штаба был инициативный и азартный в своем деле. Но такие качества в высоких дворцах не в самой большой чести. Умеренность же и аккуратность в Сергее Михайловиче превосходили, пожалуй, молчалинские — не человек, а ходячий циркуль. И в походке, осанке его было что-то от ожившего циркуля, как и стальная молчаливость. Лорис почти не слышал голоса своего ближайшего сотрудника. Тот слегка кланялся в ответ на каждое приказание, исполнял точно в срок и точно со слов командира, не выказав ни единой собственной мысли.

На этом беды корпуса не кончились. Следующий совет созван был по настоянию начальников Терской области и Дагестана. По их сведениям, турецкие эмиссары, тайно засланные через границу, мутят местное мусульманское население и готовят восстание горцев после начала войны.

— Да-с, — заключил главнокомандующий, ознакомив совет с депешами, — надо оставить на Северном Кавказе две дивизии. И пусть Свистунов покажет им, как бунтовать. [172] Свистунов! Они б еще Держиморду мне отыскали!

— Ну куда ему две дивизии! Там одной за глаза хватит! И Свистунов — знаю я его, он как тот гоголевский исправник: фуражку свою пошлет — и бунт затихнет сам собою.

— Да что вы, право, говорите, Михаил Тариелович! — подал голос Святополк-Мирский. — Это ж такой народ ненадежный — все эти чеченцы, даргинцы, абхазы. Чуть только почуют войну, тут и вставят нам кинжал в спину.

— Дмитрий Иваныч, голубчик мой, а то вы Кавказа не знаете и сами той же Терской областью не управляли! Сто вождей, и у каждого свои виды. Тут не Свистунов нужен, а старый и хитрый кавказский чиновник, который во всех их хитросплетениях и интригах как в своем хозяйстве разбирается. Куда далеко ходить — моему терскому помощнику дайте сто тысяч на эти нужды. Уж он-то, поверьте мне, найдет, кого подкупить, и эти главари сами друг друга перестреляют или сдадут властям.

И опять ввязался французский болтун де Курси, стал поминать Шамиля, коварных горцев, загадочный Восток, а люди, всю жизнь прослужившие на Кавказе, прошедшие путь от корнета до генерала, внимали вычитанным из дурных брошюрок откровениям с самой серьезною миною на лице. Удивительно, какую власть над русским человеком даже и в чинах немалых имеет вертлявый «французик из Бордо»! Он ведь и подвел главнокомандующего к итогу:

— Да-с, подкупы, интриги — дело это мудреное, а оставлять в тылу нашей армии неспокойные области опасно. Так что пусть у Свистунова останутся две дивизии.

— Ваше императорское высочество, хотел бы заметить, что объект войны не в трущобах Чечни и Дагестана, а в скорейшем разгроме турецкой армии в Карсском и Эрзерумском пашалыках. И первые же наши успехи в Турции мигом усмирят наших горцев. А если так, то, скажите мне на милость, с каким войском собираемся границу переходить? Тут две дивизии, в Рионском крае Бог весть сколько, а я с кем воевать буду?

На что начитанный князь Святополк-Мирский ответствовал цитатою из Суворова:

— Воюют не числом, а уменьем, уважаемый Михаил Тариелович. А в вашем умении мы не сомневаемся.

— В войне еще приходится считаться с умением противника нашего, в данном случае — Мухтара-паши. [173]

11 апреля 1877 года в 3 часа пополудни в Александрополь, в ставку командующего действующим корпусом, пришла шифрованная депеша из Тифлиса. Его императорское высочество всемилостивейше изволил сообщить, что 12 апреля сего года объявляется война Турции, и вместе с этим предписывал, согласно первоначальным предначертаниям, открыть наступательные действия. Тотчас же были сделаны последние распоряжения и по всем трем отрядам — Александропольскому, Ахалцихскому и Эриванскому — был разослан и зачитан перед строем приказ следующего содержания:

«Приказ по действующему корпусу на кавказско-турецкой границе, № 53, апреля 12 дня 1877 года.

По воле Государя Императора и распоряжению Его Императорского Высочества Главнокомандующего Кавказскою Армиею войска вверенного мне корпуса вступают в пределы Азиятской Турции.

Войска Действующего Корпуса!

Воля Государя, честь и достоинство России требуют, чтобы с занятием нами турецких провинций спокойствие среди населения утверждалось прочно.

Никто ни под каким предлогом не должен поднимать оружия на жителей, покоряющихся нашей власти, бесплатно пользоваться имуществом жителей, в чем бы таковое ни состояло и к какому бы вероисповеданию и к какой бы национальности жители ни принадлежали.

Врагом нашим будет лишь поднимающий оружие на защиту турецкого правительства вместе с турецкими войсками.

Участники прежних войн, воспитанные в боях начальники укажут молодым путь, по которому вели их в свое время боевые руководители. Нижние чины частей войск, заслуживших в прежних войнах геройскими подвигами бессмертную славу, ныне под теми же знаменами сделают все, чтобы слава эта росла и крепла и чтобы каждый из них терпеливо честною, молодецкою службою удостоился милостивого благоволения Государя Императора и Его Императорского Высочества Главнокомандующего Армиею, благодарной гордости начальства и благословения всех русских людей.

Подлинный подписал:

Командующий Корпусом

Генерал-Адъютант

Лорис-Меликов ». [174]

Лица солдат и офицеров при оглашении приказа были торжественны и по-особому сосредоточенны. Мысль, которую сегодня же днем они будут отгонять от себя по тому воинскому инстинкту, который и дает выжить, сейчас целиком владела каждым: Бог его весть, вернусь ли целым и невредимым.

Два часа пути — и мы на чужбине, и каждый принадлежит не себе, а неведомой судьбе, ее прихотливому капризу. Солдаты входили в эту войну молодые, необстрелянные, и не то чтобы страх, а вот именно торжественное смирение перед будущим и некоторое любопытство читалось в их глазах, даже в стойке «смирно» не образцово-парадной, а фронтовой.

Старые офицеры, прошедшие по дорогам Турецкой Армении в Крымскую еще войну, а таковых в Александропольском отряде было довольно много, казались спокойными, хотя прекрасно знали: никакой опыт не спасет от шальной пули и снаряда.

Колонна тронулась. Впереди молодцеватая кавалерия: драгуны, гусары, казаки — любо-дорого смотреть! — полк за полком, под развернутыми знаменами, значками, с духовыми оркестрами, старательно выдувающими бравые марши. Красота! И куда-то улетучились ночные тревоги командующего, знающего наверняка, что войск у него мало, надежда на внезапность нашего наступления и неподготовленность противника, так воодушевлявшая его еще в декабре, нынче непрочна, и свита главнокомандующего сделала все, чтобы нынешняя кампания не показалась легкой прогулкой за чинами и наградами; что немало хлопот доставят ему интендантские службы, недовольные его последними распоряжениями: вчера получено было высочайшее повеление расплачиваться с поставщиками провианта и фуража в случае надобности золотою монетою, но командующий корпусом принял твердое решение не исполнять царской милости, ибо по опыту прошлой войны знал — тут только начни, глазом не успеешь мигнуть, как часть превращается в целое и умудряется превзойти это самое целое: в войну золото теряет вес и вообще свойства твердого тела, оно вытекает между пальцами и возвращается в первоначальную субстанцию уже в карманах интендантов, комиссионеров, нечистых на руку командиров... Нет, нет и нет, пока это возможно, снабжение армии будет происходить исключительно по кредитным билетам. И уже первый удар разочарованных интендантских служб генерал выдержал. Жди теперь действий исподтишка, жалоб и саботажа... [175]

Но все эти мысли, тяжкие и печальные, миновали как сон (так, кстати говоря, и не давшийся в эту ночь), когда мимо генерал-адъютанта текла колонна. За конными шла пехота — так же браво, весело, с молодецкими песнями, а уж за пехотою — тяжелая артиллерия и, наконец, обозы, обозы с палатками, провиантом, боевыми запасами... Отряд растянулся на несколько верст, и когда последняя арба вышла из крепостных ворот Александрополя, голова колонны пересекла русско-турецкую границу. Командир корпуса с легкостью молодого гвардейского корнета пустился вскачь во главу отряда. Свита едва поспевала за ним: в ее составе люди были солидные — генералы, полковники, отяжелевшие на долгой казенной службе.

Первая остановка сделана была у большого турецкого села Молламуса. Солдаты с большим любопытством рассматривали местных жителей, несколько дивясь тому, что чужбина ничем не отличается от пограничных мусульманских и армянских сел. Они ожидали чего-то совершенно необычного. Для турок приход русских войск стал неожиданным праздником. Весть о том, что армией предводительствует генерал Лорис-Меликов, привела их в какое-то радостное возбуждение.

— Сердарь Мелик приехал!

— Царь Мелика прислал!

«Мелик» было прозвищем командующего корпусом еще с Крымской войны. Поначалу оно наводило страх, когда охотники отважного русского полковника внезапно появлялись в самом надежном тылу турецких войск, свершали отчаянные, дерзкие набеги, а едва опомнившийся лагерь трубил тревогу, они будто растворялись в голубом горном воздухе. Позже мирные жители, разобравшись во внутренних отношениях в русском войске, поняли, что Мелик — лицо настолько важное, что его сам сердарь Муравьев-паша слушает. И теперь с этим именем стали связываться самые сказочные надежды, укрепившиеся после войны, когда Мелик стал управлять всей Карсской областью. За двадцать два минувших с той поры года русского генерала не только не забыли, но напридумывали о кратком его управлении таких легенд, что наши солдаты, слушая сбивчивые пересказы толмачей о своем командующем, приходили в тихое изумление. Генерал-адъютант и в натуре казался высок ростом, по-гвардейски молодцеват и строен, несмотря на почтенный свой возраст. Но никакая гвардейская выправка и близко не подходила к тому исполинскому образу русского батыра и справедливого царя, каким он представлялся [176] в турецких рассказах. Солдаты, конечно, посмеивались в усы, но и гордость их распирала. Поди, ни в какой другой армии не сыщешь такого командира.

Теперь Мелик — сам сердарь. И эта легенда не развеется, даже когда турки увидят настоящего сердаря всего Кавказа — великого князя Михаила Николаевича, родного брата русского императора. Властью над собой они раз и навсегда признали Мелика.

Утром, ясным, солнечным, радующим глаз свежей, пробивающейся листвой, Александропольский отряд сворачивал свой лагерь. Солдаты собирали палатки, бегали молоденькие обер-офицеры, покрикивая на нерасторопных, им радостно было отдавать команды на настоящей войне, хотя противника они не видели и Бог весть когда увидят в первый раз: турецкие посты при виде колонны предпочитали в бой не ввязываться и убирались подобру-поздорову подальше в тыл. Но самое сознание войны приводило вчерашних юнкеров в легкий нервный трепет. Штаб-офицеры же скептически посмеивались, наблюдая суетливое возбуждение молодежи, — они это уже давно прошли.

Пока строились колонны, шли переклички, на центральной площади села быстро соорудили возвышение с трибуной, и со всех концов стали собираться местные жители. Из соседних деревень, пешие и конные, съехались старейшины. Ровно в 9 утра на трибуну взошел генерал-адъютант Лорис-Меликов в парадном мундире с орденами и на самом видном месте — турецкий орден Меджлиса 2-й степени, полученный за справедливое управление Карсской областью в 1855 году. Человек семь из свиты его, одетых столь же парадно и без шинелей, несмотря на утренний прохватывающий морозец, стояли позади генерала, образуя каре.

Тишина воцарилась на площади.

Русский генерал заговорил на чистейшем турецком языке.

— Мы не хотели этой войны, — начал свою речь Лорис-Меликов. — Но так сложилось, что наша армия оказалась вынужденною вступить в пределы Турции. Смею вас заверить, что война идет не между народами, а между государствами. Со стороны русских войск никакого насилия мирному населению делаемо не будет. В этом вы убедились уже сегодня. Если вы будете продолжать заниматься по-прежнему своим хозяйством и исполнять законные требования русских властей, то вы и впредь не подвергнетесь никаким притеснениям. Для [177] гражданского управления в занятом нашими войсками крае создается Шоральский округ. Начальником округа будет генерал-майор Иван Михайлович Попко. Старики должны его помнить, в прошлую войну Иван Михайлович управлял Баш-Шурагельским уездом. Вы были им довольны.

— О, Попка-паша, хороший был паша... Попка-паша, Попка-паша... — разнеслось почтительным шепотом по площади.

— Но пока генерал Попко не прибыл сюда, временным управляющим округом я назначаю полковника Степана Осиповича Кишмишева. Он старый кавказец, прекрасно знает по-турецки и по-армянски, надеюсь, вы от него в обиде не останетесь.

По приглашению генерала из-за его спины выдвинулся седоватый полковник с широкими черными бакенбардами, из которых красненьким клювиком выдавался острый маленький нос и не по возрасту яркие губы. Полковник с достоинством поклонился толпе и с тем же достоинством отступил на место.

Генерал же продолжил свою речь, обратившись уже не ко всей толпе, а лишь к мусульманскому духовенству:

— Уважаемым муллам особо хочу сказать: вы должны с прежнею строгостию следить за исполнением вашей паствой дедовских религиозных обрядов. Мы, православные христиане, вовсе не собираемся навязывать вам свою веру, свою религию. Настоящая война идет против турецкого правительства и турецких вооруженных сил. Религия же безоружна и справедлива, мы ее уважаем и призываем вас молиться Аллаху с тем же рвением, как и в мирное время. Такова воля императора России Александра Второго, такова воля его наместника на Кавказе главнокомандующего его императорского высочества великого князя Михаила Николаевича.

Событие в истории войн редкостное, удивительное, но это факт: командующего оккупационными войсками встречали как освободителя, долгожданного справедливого царя, надежду и опору. Его речь произвела впечатление благотворное и умиротворяющее. Офицеры из окружения Лорис-Меликова, не заставшие прошлой кампании, не уставали дивиться такой любви турок к военачальнику вражеской, по сути, армии. «Не тешьте себя иллюзией, господа, — отвечал на изумление генерал, — это они силу уважают, а только начнутся неприятности — и следа любви и покорности не останется, уж будьте благонадежны».

Полковник Кишмишев сразу же вступил в свои права. Он распорядился раздать местному населению и старшинам окрестных [178] сел и деревень прокламации от имени главнокомандующего на русском, турецком и армянском языках, загодя изготовленные в тифлисской типографии. Воззвание гласило:

«Войска вверенной Мне Кавказской армии вступают в ваши пределы.

Именем Государя Императора Всероссийского, как Главнокомандующий армиею и Наместник Его Величества на Кавказе, объявляю вам:

Русские войска идут не для разорения мирных подданных Турецкой державы, а для того, чтобы подать руку помощи безвинно страдающим и угнетенным.

Не опасайтесь за ваш покой и за целость имущества. Волос с головы вашей не упадет от насилия, ежели вы, с доверием. к нашим войскам, останетесь мирно в своих жилищах. Начальнику войск, генерал-адъютанту генералу от кавалерии Лорис-Меликову Мною дано повеление строжайше преследовать виновных во всякой причиненной вам несправедливости и обиде, если бы то, вопреки ожиданиям, случилось. Зато каждый, кто окажет противодействие нашим войскам, а в особенности с оружием в руках, станет против нас, будет наш враг, — и пусть он считает себя самого виновным в бедствиях, которые могут его постигнуть».

Штабные писаря начали раздавать прокламации, турки с жадностью потянулись за ними, стали внимательно, даже неграмотные, рассматривать эти листы и с явным неудовольствием возвращали воззвания великого князя главнокомандующего писарям. Степан Осипович, хоть и старый кавказский вояка, не сразу понял, в чем дело. Это же Восток! А на Востоке ни одна бумага без приложенной к ней печати не считается документом и не вызывает к себе никакого почтения, что бы в ней ни было написано.

— Что делать, ваше высокопревосходительство? — спросил Кишмишев командующего. — Эти турки не хотят признавать нашего воззвания, требуют, чтоб на каждой прокламации стояла печать. А где я возьму печать наместника?

— А зачем печать наместника? Им главное, чтоб двуглавый орел красовался. Да поставьте нашу корпусную — так даже лучше будет, если у них на глазах проштемпелюем.

Тут же на улице у штабного фургона соорудили некое подобие стола, писаря лихо и азартно шлепали корпусную печать на протянутые листы. Но отходили с бумагой не сразу, а тщательно [179] осматривая оттиск русского герба. Если, не дай Бог, очертания орла раздваивались, печать признавалась непригодной, и писарям приходилось, уняв рвение свое, уничтожать испорченную прокламацию и, высуня язык, штемпелевать новую с прилежностью и аккуратностью, как в каком-либо важном петербургском департаменте.

Очередь к штабному фургону растянулась на длину всей улицы. Турки воспринимали бумагу эту как охранную грамоту для ограждения семейства и имущества своего от всякого посягательства со стороны русских. Они были убеждены, что если кто явится за чем-нибудь в их деревню, то послание русского сердаря, скрепленное печатью с двуглавым орлом, освобождает их от любых, даже законных, требований военных властей. Это вызвало впоследствии, когда пришлось взяться за снабжение армии фуражом и продовольствием, уйму недоразумений.

В войну 1914 года местные старики предъявляли эти прокламации великого князя Михаила Николаевича офицерам Кавказского фронта и требовали точного соблюдения их прав, предписанных давно умершим сердарем. Офицеры только посмеивались в ответ и пожимали плечами. Война была другая, другая и армия.

Наконец, отряд тронулся в путь. Толпа турок окружила конную группу, замыкающую движение, — в ней находился сам Мелик-паша.

— Али-бек, дорогой, да ты совсем не изменился, только поседел чуть-чуть! — Русский генерал сам изумился тому, что узнал в толпе старого своего знакомца. — Что твой Фарид?

— Аллах взял Фарида, — ответствовал старый турок, но в словах его не осталось и тени печали по безвременно ушедшему в мир иной сыну. Гордость светилась во всем его облике: сам урус-сердарь помнит меня! И он победно огляделся вокруг.

А Лорис-Меликов разглядел в толпе еще одного знакомца по прежней кампании, и еще одного, и для каждого отыскивалось особое слово. Память вдруг ожила и подсказала ему какие-то подробности их просьб к русскому начальнику, давно выслушанных и забытых и едва ли даже в ту пору исполненных. Да теперь это не столь важно — память дороже, они теперь и сами себя, и внуков своих убедят в том, что Мелик-паша еще в прошлую войну сделал их счастливыми.

— Эх, господа, так бы всю кампанию! — вздохнул генерал, когда толпа провожавших осталась позади. — Да ведь не выйдет, [180] нас еще Мухтар ждет. Чем-то он встретит? Ну, прочь тоска, пошли вперед!

И помчался, увлекая за собой свиту, в обгон правой колонны, которая наступала в полном боевом порядке. В хвосте ее двигался пехотный полк, и двигался как-то небраво, будто через силу, и это в самом начале дневного перехода. Корпусной командир всмотрелся в лица нижних чинов — какие-то угрюмые были лица, не то непроспавшиеся, не то чем-то недовольные.

— Тебя как звать, братец? — спросил генерал-адъютант старого, как подсказал наметанный глаз, кавказца.

— Унтер-офицер Карякин, ваше превосходительство! — И хотя гордость генеральским вниманием распирала унтер-офицера Карякина, она не могла укрыть озабоченности солдатского начальника.

— А что, брат Карякин, удалось вам горячего поесть на дорогу?

И тут какое-то замешательство, род испуга мелькнул в оловянных глазах унтер-офицера. Ответ его был не по-солдатски уклончив, сквозило нежелание подвести под горячую руку своего ротного командира. Да ведь генерала не проведешь. Вот он и продолжает допытываться:

— А что, служивый, мяса-то вам выдали на завтрак в пути?

Молчание было ответом на простой, прямо поставленный вопрос. Обратился с тем же к солдатам, одному, другому. Прячут глаза и отмалчиваются.

— Командира полка ко мне! — приказал Лорис-Меликов. Лицо его было бледно в прекрасном гневе. Глаза горели испепеляющим огнем, видели б его только что расставшиеся с колонною турки — тут же бы все разбежались от ужаса.

Вообще-то генерал от кавалерии отличался удивительным хладнокровием и сдержанностью. Он был чрезвычайно любезен со всеми, с кем доводилось ему иметь дело. Во Владикавказе в бытность его начальником Терского края он обольщал своей обходительностью какого-нибудь чиновника, тот уходил из его кабинета в состоянии духа даже приподнятом, счастливый тем, что обвел вокруг пальца губернатора, а на утро следующего дня являлись к чиновнику полицейские, а там и суд, и тюрьма за выявившиеся колоссальные расхищения. Это была школа князя Воронцова — человека светского, в высшей степени воспитанного и деликатного. Но Лорис-Меликов и другую выучку прошел — у генерала Муравьева-Карского, Тот выше всех в [181] армии ставил рядового солдата и долгом каждого офицера, а командующего войсками в первую очередь, почитал заботу о том, чтобы солдат был сыт, напоен, тепло одет и ни в чем никаких нужд не испытывал. И за солдатскую обиду мог и матом отчестить нерадивого офицера и даже генерала.

— Так-с, любезный, ответьте мне на милость, почему полк вышел в поход голодным? — Голос генерала распалялся с каждым словом, и полковник, старый служака, давно знавший Лорис-Меликова, на мгновение утратил дар речи.

Но лучше бы он его не обретал. Отговорки, что, дескать, полевые кухни припоздали с прибытием на ночлег, что у полкового маркитанта порционного скота не оказалось в распоряжении и прочая и прочая — короче, все, чем оправдываются полковые командиры в таких случаях, только ввело в бешенство корпусного командира. Он пригрозил отдать под суд и самого полковника, и всех его маркитантов, если еще раз увидит что-либо подобное.

Весь отряд был вновь остановлен. Лорис-Меликов потребовал отчета от каждого командира полка о том, как накормлены и снабжены провиантом нижние чины. Выяснилось, конечно, что два полка и одна казачья сотня так и не дождались утром своих полевых кухонь и вышли в поход, откушав лишь чаю с сухарями. Генерал-адъютант приказал тотчас же накормить всех и не давал команды на дальнейшее движение, пока самый последний солдат не поест и не получит пайка в дорогу, состоящего из двух фунтов сухарей и полутора фунтов говядины.

А по всему Действующему корпусу из уст в уста прошелестело новое имя командующего в меткой солдатской вариации: «Михал Тарелыч».

Лорис-Меликов дал волю чувствам неспроста. Он увидел козни интендантской службы, затосковавшей по золотой царской казне и решившей показать командующему, кто в армейском хозяйстве главный. Командующий и показал. И посулил большие неприятности в будущем, если заметит хоть малейший непорядок в этом деле.

История ахнет от размеров расхищений и обнищания государства на Балканском театре военных действий русской армии и немало поразится командующему Кавказским корпусом, который ухитрился всю кампанию провести без особого голода ни для людей, ни для лошадей, не истратив при этом ни полуимпериала золотых денег. По приказу Лорис-Меликова расплата [182] с турецким населением велась исключительно кредитными билетами, день ото дня терявшими ценность в силу вечной во всех войнах инфляции.

Дальше