Содержание
«Военная Литература»
Биографии

Виктор Меньшиков

Поэт-гражданин Гумилев

Имя поэта Николая Гумилева с давних пор овеяно легендой, воспринимаемой особенно остро в связи с многолетним (более 60-ти лет!) «вето», наложенным на его произведения и на саму память о нем. Лишь в 1986 году был наконец снят запрет. Так своеобразно Родина отметила столетие со дня рождения одного из лучших своих поэтов. И хотя уже выпущено несколько его сборников, но, ввиду ограниченности их тиражей, стихи и проза Николая Гумилева все еще остаются практически недоступными широкому читателю России. Да и сведения о нем все еще обрывочны и скудны, особенно об обстоятельствах гибели поэта. Поэтому для многих образ Николая Гумилева по-прежнему окутан дымкой загадочности.

Николай Степанович Гумилев родился 3 (15) апреля 1886 года в Кронштадте, в семье военного флотского врача — потомственного дворянина Рязанской губернии. Появление на свет будущего знаменитого поэта примечательно двумя обстоятельствами. Родился он в неспокойную весеннюю ночь, в связи с чем старая нянька предсказала: «У Колечки будет бурная жизнь». После рождения первенца, Дмитрия, Анна Ивановна Гумилева мечтала о девочке. Даже приданое для малютки приготовила в розовых тонах. Но ее мечте не суждено было сбыться — родился вновь мальчик, которого назвали Николаем.

Рос он тихим, задумчивым, скрытным ребенком, упорно избегавшим общества сверстников. Рано проникся религиозным чувством, до конца своих дней оставшись верующим человеком.

Детские годы поэта прошли главным образом в Царском Селе. Лишь некоторое время семья пробыла в Тифлисе, да летом выезжала в имение «Березки» Рязанской губернии, купленное Степаном Яковлевичем Гумилевым с тем, чтобы дети в каникулярное время могли вдоволь насладиться природой, набирая сил и здоровья. [218]

Учился Николай неважно, имея пятерки лишь по русскому языку. В седьмом классе пробыл два года. Неоднократно менял гимназии. Последней была — Царскосельская классическая гимназия, которой руководил известный поэт Иннокентий Федорович Анненский. Тот вскоре заметил литературное дарование Гумилева и очень помог ему на ранней стадии становления как поэта. Благодарный вниманию и поддержке маститого наставника, Гумилев позже напишет в своем стихотворении «Памяти Анненского»:

Я помню дни: я, робкий, торопливый.
Входил в высокий кабинет,
Где ждал меня спокойный и учтивый,
Слегка седеющий поэт.

Десяток фраз пленительных и странных,
Как бы случайно уроня,
Он вбрасывал в пространство безымянных
Мечтаний — слабого меня.

Учась в последнем классе гимназии, Гумилев выпустил первый сборник своих стихов, называвшийся «Путь конквистадоров». Его герой — не столько завоевывает новые земли, сколько открывает необычный романтический мир:

Я конквистадор в панцире железном,
Я весело преследую звезду,
Я прохожу по пропастям и безднам
И отдыхаю в радостном саду.

В рецензии на эту книгу Валерий Брюсов, другой знаменитый наставник юного поэта, писал: «Предположим, что она только путь нового конквистадора и что его победы и завоевания впереди».

Да, победы и завоевания «нового конквистадора» были еще впереди, но выбранный образ позволил Гумилеву более уверенно заявить о себе и как поэту и как личности. В нем рано проявилось повышенное чувство собственного достоинства, презрение к своей и чужой слабости, внешне принимавшие форму надменности, казавшиеся многим позой, актерством. Одной из причин тому была невыигрышная внешность поэта, вызывавшая в нем болезненное ощущение своей ущербности, а отсюда постоянное стремление утверждать себя, убеждая окружающих в своем превосходстве. [219] Правда, мнения мемуаристов о внешности Гумилева весьма противоречивы. Мужчины отзывались о нем довольно жестко, женщины — более снисходительно, порой даже с оттенком восхищения.

Так, известный поэт и критик того времени Сергей Маковский писал о первой встрече с Гумилевым в 1909 году в книге «На Парнасе серебряного веха»: «Юноша был тонок, строен, в элегантном университетском сюртуке... Но лицо его благообразием не отличалось: бесформенно-мягкий нос, толстоватые бледные губы и немного косящий взгляд».

Еще более жесткий портрет дает Гумилеву другой ею близкий знакомый, тоже поэт и критик Николай Оцуп:

«Да, он был некрасив. Череп суженный кверху, как будто вытянутый щипцами акушера. Гумилев косил, чуть-чуть шепелявил».

А вот мнения двух женщин, тоже постоянно и долго общавшихся с поэтом.

В том же 1909-м году, что и С. Маковский, впервые увидела Николая Степановича его будущая невестка — жена старшего брага Дмитрия — Анна Андреевна Гумилева, впоследствии написавшая подробные воспоминания о жизненном и творческом пути поэта, являющиеся большим вкладом в мемуарную литературу о Н. Гумилеве.

«Вышел ко мне молодой человек 22-х лет, — вспоминает А. А. Гумилева, — высокий, худощавый, очень гибкий, приветливый, с крупными чертами лица, с большими светло-синими, немного косившими глазами, с продолговатым овалом лица, с красивыми шатеновыми гладко причесанными волосами, с чуть-чуть иронической улыбкой, необыкновенно тонкими красивыми белыми руками. Походка у него была мягкая, и корпус он держал чуть согнувши вперед. Одет он был элегантно».

Вспоминает Вера Неведомская, чья усадьба находилась в нескольких верстах от «Слепнево», родового поместья Гумилевых:

«У него (Гумилева. — В. М.) было очень необычное лицо: не то Пьеро, не то монгол, а глаза и волосы светлые. Умные, пристальные глаза слегка косят. При этом подчеркнуто-церемонные манеры, а глаза и рот слегка усмехаются, чувствуется, что ему хочется созорничать к подшутить над его добрыми тетушками, над этим чаепитием с вареньем, с разговорами о погоде, об уборке хлебов и т. п.». [220]

Но чаще все же о внешности Гумилева писали подобно С. Маковскому и Н. Оцупу. При этом большинство отмечало одну удивительную примету и в облике его и в поведении: схожесть с ребенком.

«В нем было что-то павлинье: напыщенность, важность, неповоротливость. Только рот у него был совсем мальчишеский, с нежной и ласковой улыбкой» (А. Н. Толстой).

«Он был удивительно молод душой, а, может быть, и умом. Он всегда мне казался ребенком. Было что-то ребяческое в его под машинку стриженной голове, в его выправке, скорее гимназической, чем военной. То же ребячество прорывалось в его увлечении Африкой, войной, наконец — в напускной важности, которая так меня удивила при первой встрече и которая вдруг сползала, куда-то улетучивалась, пока он не спохватывался и не натягивал ее на себя сызнова. Изображать взрослого ему нравилось как всем детям» (В. Ходасевич).

«Гумилев был «одержим» впечатлениями от Сахары и подтропического леса; с ребяческой гордостью показывал он свои «трофеи», вывезенные из «колдовской» страны: слоновые клыки, пятнистые шкуры гепардов и картины-иконы на кустарных тканях. Только и говорил он об опасных охотах, о темнокожих колдунах, о крокодилах и бегемотах...» (С. Маковский).

На формировании Гумилева, как личности и как поэта, благотворно сказались годы детства и юности.

Уже сами места проживания поэта — Кронштадт, Царское Село — были овеяны романтикой и поэзией. Особенно последнее. Правда, это была уже завершающая пора поэтической славы Царского Села. Недаром своего гимназического наставника Иннокентия Анненского Гумилев назовет позднее «последним из царскосельских лебедей».

Рассказы отца, корабельного врача, о морских походах и связанных с этим всякого рода происшествиях и перипетиях не могли не сказаться на романтических устремлениях юного поэта, мечтавшего о дальних странах, о путешествиях в тропические страны и позднее неоднократно осуществившего свои намерения.

Добрая, чуткая, начитанная мать, дав сыну хорошее воспитание, привив ему присущую ей самой уравновешенность, жизнелюбивость, умение сохранять достоинство в

любых ситуациях, приобщила его к литературе и истории. Неслучайно Гумилев с восьмилетнего возраста стал писать рассказы и стихи.

Вольнолюбивые настроения рождались в нем при общении с природой во время летних выездов в имения «Березки» на Рязанщине, а затем «Поповка» — под Петербургом.

Особенно памятными и волнующими были впечатления от общения с Кавказом в период пребывания семьи в Тифлисе. Николай мог часами гулять в горах, часто опаздывая к обеду, что вызывало недовольство отца, любившего порядок.

Пришлись по душе ему и «пылкие» и «дикие» его соученики по Тифлисской гимназии. Все это будоражило его поэтическое воображение. Неслучайно именно здесь, в «Тифлисском листке» было впервые напечатано его стихотворение, начинавшееся строкой: «Я в лес бежал из городов». Юному поэту было тогда шестнадцать лет.

Гимназическое обучение Гумилев закончил довольно поздно — в двадцатилетнем возрасте. И в том же 1906 году уехал в Париж продолжать образование.

Но и вузовская учеба не была удачной: недолгий курс лекций в Сорбонне, затем — в Петербургском университете: сначала — на юридическом факультете, затем — на историко-филологическом.

В это время его все активнее увлекает литературная деятельность. В Париже он издает журнал «Сириус», в котором активно сотрудничает его будущая жена Анна Горенко, позже прославившая русскую поэзию под именем Анны Ахматовой. Правда, удалось выпустить лишь три тоненьких номера журнала.

Парижский период отмечен еще несколькими обстоятельствами. Здесь в 1908 году была издана вторая книга стихов Гумилева — «Романтические цветы». И хотя это была уже более зрелая, но все же пока еще ученическая книга, и отношение к нему в литературных кругах было весьма прохладное, в Гумилеве окрепла уверенность в своем даровании. Он уже почувствовал себя пусть и начинающим, но метром.

Пробудившаяся еще в детстве жажда путешествовать, увидеть дальние страны, особенно восточные, наконец была удовлетворена. Мечта хоть недолго пожить «между берегом буйного Красного моря и Суданским таинственным [222] лесом» осуществилась: тайком (отец отказал ему в просьбе, не дав ни денег, ни благословения) в 1907 году Гумилев выехал в Африку. Чтобы скрыть от родителей свое путешествие, Николай заранее написал им письма, а его друзья аккуратно каждые десять дней отправляли их из Парижа. Позже поэт восторженно будет рассказывать об увиденном: как он ночевал и питался вместе с пилигримами, как был арестован в Трувилле за попытку проехать на пароходе без билета.

Еще одним несколько странным и внешне малообъяснимым событием отмечено пребывание Гумилева в Париже — он пытался покончить жизнь самоубийством.

В очерке, опубликованном в эмигрантской газете «Последние новости» в октябре 1921 года, — сразу после гибели поэта — Алексей Николаевич Толстой так передает эту историю, рассказанную ему самим Гумилевым в 1908 году — вскоре после его попытки самоотравления:

«...Сознание медленно возвращалось ко мне, была слабость и тошнота. С трудом наконец я приподнялся и оглянулся. Я увидел, что сижу в траве наверху крепостного рва в Булонском лесу. Опираясь о землю, чтобы подняться, я ощупал маленький, с широким горлышком пузырек — он был раскрыт и пуст. В нем, вот уже год, я носил большой кусок цианистого калия, величиной с половину сахарного куска. Я начал вспоминать, как пришел сюда, как высыпал из пузырька на ладонь яд. Я знал, что, как только брошу его с ладони в рот, — мгновенно настанет неизвестное. Я бросит его в рот и прижал ладонь изо всей силы ко рту. Я помню шершавый вкус яда... Вы спрашиваете — зачем я хотел умереть? Я жил один, в гостинице, — привязалась мысль о смерти. Страх смерти мне быт неприятен...»

Загадочной и неясной осталась для А. Н. Толстого причина случившегося. (Как ни странно, кроме него, об этом не упоминает ни один из мемуаристов.) Но, может быть, последняя фраза — «страх смерти мне был неприятен» — помогает нам понять мотивы безумного поступка? Если соотнести ее с характеристикой поэта, данной, например, в воспоминаниях уже упоминавшейся нами Веры Неведомской.

Общаясь с Гумилевым в течение длительного периода, она отмечает необычайную способность поэта искать и создавать рискованные положения при «полном отсутствии [223] страха». Так, практически не умея ездить верхом, он не только, не колеблясь, садился на малообъезженную лошадь, но и преодолевал на ней сложные препятствия. Причем его не останавливала ни высота барьера, ни то, что он не раз падал вместе с лошадью. А то и вовсе, становясь на седло, Гумилев проделывал в движении головоломные упражнения.

Особенно показательно в этом отношении поведение Гумилева на дуэли с его бывшим другом, тоже известным поэтом, Максимилианом Волошиным — спустя всего год после попытки самоубийства.

Ссора произошла из-за ложного обвинения Николая Степановича, которое он из гордости не стал отрицать, и последовавшего за тем оскорбительного выпада М. Волошина, поддавшегося мистификации. В многолюдной художественной мастерской Мариинского театра, в присутствии ряда знаменитостей, среди которых были Ф. И. Шаляпин, А. А. Блок, А. Н. Толстой, И. Ф. Анненский, Волошин подошел к Гумилеву и дал ему пощечину, и тот вызвал его на дуэль.

Позже Гумилев напишет: «Я вызван был на поединок — под звоны бубнов и литавр».

Дуэль состоялась возле печально известной Черной Речки, и, как сообщает в своих воспоминаниях М. Волошин, «если не той самой парой пистолетов, которой стрелялся Пушкин, то во всяком случае современной ему».

Уже первое желание Гумилева — стреляться в пяти шагах до смерти одного из противников — было невероятно рискованным. С большим трудом секундантам Волошина (одним из них был Алексей Николаевич Толстой) удалось уговорить секундантов Гумилева (среди них был М. Кузмин — тоже крупный поэт, но, к сожалению, малоизвестный современному читателю), а затем и самого Николая Степановича — стреляться на пятнадцати шагах. И когда после промаха Гумилева (не попал или не хотел попасть?), у Волошина случилась осечка, Гумилев настоял на втором выстреле противника. И после новой осечки Волошина потребовал третьего его выстрела. Лишь отказ секундантов, возможно, спас поэта от рокового исхода.

Проявился характер Гумилева и в период мировой войны. В первый же месяц начала боевых действий он добровольцем [224] поступает в уланский полк (хотя прежде по состоянию здоровья был освобожден от службы даже в мирное время!), избрав одну из самых рискованных воинских профессий — конного разведчика. И, наверное, не было ни одного опасного поиска, в который он бы не вызвался пойти. Неслучайно за личное мужество и боевое отличие его вскоре награждают сначала одним, а спустя некоторое время — вторым Георгиевским крестом.

«Товарищи кавалеристы рассказывают о нем много, — писал вскоре после гибели Гумилева один из ближайших друзей поэта, известный писатель Василий Иванович Немирович-Данченко. — В самые ужасные минуты, когда все терялись кругом, он был сдержан и спокоен, точно меряя смерть из-под припухших серых век. Его эскадрон, случалось, сажали в окопы. И всадники служили за пехотинцев. Неприятельские траншеи близко сходились с нашими. Гумилев встанет, бывало, на банкет бруствера, из-за которого немцы и русские перебрасываются ручными гранатами, и, нисколько не думая, что он является живой целью, весь уходит жадными глазами в зеленеющие дали. По нем бьют. Стальные пчелы посвистывают у самой головы... Товарищи говорили: «пытает судьбу». Другие думали: для чего-то, втайне задуманного, испытывает нервы. И не сходит со своего опасного поста, пока солдаты не схватят его и не стащат вниз. В кавалерийских атаках он был всегда впереди».

Возвращаясь к случившемуся в Булонском лесу, можно предположить, что страх смерти, испытываемый Гумилевым в одиночестве гостиничного номера, был настолько неприятен поэту, что он решил подавить его в себе, бросив вызов... самой смерти. И произошло чудо: он выжил, ни разу в дальнейшем, насколько можно судить по свидетельствам мемуаристов, не проявив страха перед какой бы то ни было опасностью.

Неуемная натура Гумилева сказывалась во всем: в творчестве, в личной жизни, во взаимоотношениях с друзьями и знакомыми. И во все он стремился привнести что-то новое, необычное, увлекаясь сам и увлекая окружающих. А в трудные, порой опасные минуты, когда требовалось проявить выдержку и мужество, Г} милев, сохраняя самообладание, помогал и другим не поддаться отчаянию и выстоять. [225]

В стихотворении «Мои читатели» есть такие строки:

Я не оскорбляю их неврастенией,
Не унижаю душевной теплотой,
Не надоедаю многозначительными намеками
На содержимое выеденного яйца.

Но когда вокруг свищут пули,
Когда волны ломают борта,
Я учу их, как не бояться,
Не бояться и делать, что надо.

Но при этом всегда и во всем, прежде всего — бескомпромиссная, жесткая требовательность к себе.

Так, едва начав писать стихи, Гумилев решил в совершенстве овладеть поэтическим ремеслом, считая, что поэту помимо таланта и вдохновения важно мастерски владеть законами стихосложения. «Над стихом надо изводиться, — говорил Гумилев, — как пианисту над клавишами, чтобы усвоить технику. Легче ювелиру выучиться чеканить драгоценные металлы. А ведь наш русский язык именно драгоценнейший из них. Нет в мире другого, равного ему — по красоте звука и по гармонии концепции». Недаром основанное им поэтическое товарищество называлось «Цех поэтов».

И хотя от книги к книге нарастали мощь, эмоциональная напряженность и изобразительная чеканность его стихов, Гумилев продолжал оттачивать свое мастерство. С. Лурье в рецензии на однотомник Гумилева, изданный в Большой серии «Библиотеки поэта» (Л., Советский писатель, 1988) писал: «Перед нами не исповедь, а скорее дневник затянувшегося производственного обучения: ученик в поте лица копирует мастера; все силы уходят на соблюдение изученных правил».

Да, Гумилев овладевал формой стиха до последних своих дней. Но если бы его стихи были лишь копиями чужих шедевров, наверное, не тянулись бы десятилетиями к его книгам читатели, не повторяли бы как заклинания строки из «Капитанов»:

Или, бунт на борту обнаружив,
Из-за пояса рвет пистолет,
Так что сыпется золото с кружев,
С розоватых брабантских манжет.

Или из «Памяти»:

Только змеи сбрасывают кожи,
Чтоб душа старела и росла.
Мы, увы, со змеями не схожи,
Мы меняем души, не тела.

По свидетельству современника поэта Леонида Страховского Николай Степанович, читавший свои стихи, магически воздействовал на слушателей. Да и сами стихи, когда вы вчитываетесь в них, завораживают. Попробуем вслушаться в музыкальность и в ритмику следующих строк:

И снова властвует Багдад,
И снова странствует Синбад,
Вступая с демонами в ссору...
И от египетской земли
Опять уходят корабли
В великолепную Бассору...

Стремление к неведомому, сопряженному подчас с опасностями, сопровождало Гумилева всю жизнь. С ранних лет его манит Восток, Африка, путешествия в тропические страны, и даже желание достать парусный корабль и плавать на нем под черным флагом.

Василий Иванович Немирович-Данченко в очерке, посвященном памяти Гумилева, вспоминал, что поэт всегда тосковал по солнечному югу, вдохновлявшему его «заманчивыми далями». Гумилев рассказывал ему о приключениях в Абиссинии. «Если бы поверить в перевоплощение душ, — писал мемуарист, — можно было бы признать в нем такого отважного искателя новых островов и континентов в неведомых просторах великого океана времен: Америго Веспуччи, Васко де Гаму, завоевателей вроде Кортеса и Визарро... Он был бы на своем месте в средние века. Он опоздал родиться лег на четыреста! Настоящий паладин, живший миражами великих подвигов. Он пытал бы свои силы в схватках со сказочными гигантами, на утлых каравеллах в грозах и бурях одолевал неведомые моря».

Ту праздничность, приподнятость чувств, романтическую увлеченность, экзотичность, изящество, а порой и изощренность формы, которые присущи поэзии Гумилева, он старался передать и в повседневной жизни как собственной, так и своих близких и друзей.

В. Неведомская вспоминает: «Ему (Гумилеву. — В. М.) удалось внести элемент сказочности в нашу жизнь. Он постоянно выдумывал какую-нибудь затею, игру, в которой мы становились действующими лицами... Помню, раз мы [227] заехали кавалькадой человек в десять в соседний уезд, где нас не знали. Крестьяне обступили нас и стали расспрашивать — кто мы такие? Гумилев не задумываясь ответил, что мы бродячий цирк и едем на ярмарку в соседний уездный город давать представление. Крестьяне попросили нас показать наше искусство, и мы проделали перед ними всю нашу «программу». Публика пришла в восторг, и кто-то начал собирать медяки в нашу пользу. Тут мы смутились и поспешно исчезли».

«В Гумилеве жил редкий дар восторга и пафоса, — писал Немирович-Данченко. — Он не только читателя, но и слушателя в длинные и скучные сумерки петербургской зимы уносил в головокружительную высь чарующей сказки».

Многие отмечают необычайно уютную, радушную атмосферу, в которой жили Гумилевы в предвоенные годы. Душой большой семьи была мать поэта — Анна Ивановна. Вместе с ней жили Николай Степанович с женой Анной Андреевной (Ахматовой) и маленьким сыном Львом; старший брат Дмитрий с женой (тоже Анной Андреевной), падчерица (дочь от первого брака покойного мужа. Степан Яковлевич Гумилев — отец поэта — умер в 1910 году) с сыном.

Дом Гумилевых охотно посещали и известные литераторы (Блок, Городецкий, Анненский, Вяч. Иванов), и молодые поэты, и просто знакомые. Хозяева были рады гостям. Нередко по инициативе Николая Степановича устраивались литературные вечера.

Однако неугомонность Гумилева не дает ему покоя. Он едет сначала в Италию, затем, дважды, в Африку, где забирается в самые труднодоступные места, охотится вместе с туземцами на слонов, на леопардов. А в одну поездку берет с собой семнадцатилетнего племянника, Колю-маленького, чем доставляет много волнений близким. К счастью, все обошлось благополучно.

Разумеется, где бы ни был Гумилев, главное для него — поэзия. Книга следует за книгой. Все большее место занимают восточные мотивы. Растет мастерство, авторитет, известность. Наряду с оригинальными стихами все чаще появляются переводы.

Начавшаяся первая мировая война резко изменила судьбу Гумилева.

Мы уже говорили, что поэт в первый же месяц добровольно [228] вступил в действующую армию. Знаем мы и о том, как отзывались о его службе товарищи. И два солдатских «Георгия» за короткий срок задаром не давали.

Тем не менее некоторым знакомым казалось вступление Гумилева в армию и поведение его на фронте ребячеством, своего рода игрой, которая была присуща ему во всем. Отсюда, дескать, та легкость, с какой он переносит испытания, опасность быть раненым или убитым.

Думается, что это не совсем так. Точнее, совсем не так. Разумеется, в его храбрости, презрении к смерти была определенная заданность. Но заданность не в том, чтобы в тот или иной момент выказать смелость, пойти на риск, на отчаянный поступок, а в том, чтобы не дать себе расслабиться, уступить минутному малодушию. Иначе говоря, все это, казавшееся некоторым напускным и наигранным, поведение Гумилева было его естественным самочувствием, проявлением его натуры, итогом долгого самовоспитания. Так же, как оттачивал форму стиха, он постоянно совершенствовал самого себя.

А внешне выглядело все довольно непринужденно, даже иногда по-ребячески шаловливо.

Вот, например, отрывок из фронтового письма Гумилева: «Мы на новом фронте. Были в резерве, но дня четыре тому назад перед нами потеснили армейскую дивизию, и мы пошли поправлять дело. Вчера с этим покончили, кое-где выбили неприятеля и теперь опять отошли валяться на сене и есть вишни...»

И в самом деле как вроде бы все просто. Если не вдуматься в эти только с виду незатейливые выражения: «пошли поправлять дело», «вчера с этим покончили», «кое-где выбили неприятеля». И при этом еще вспоминать, что Гумилев в атаках непременно шел впереди.

А рядом другое письмо, по тону такое же будничное, но уже более наглядное: «Мы все воюем, хотя теперь и не так ожесточенно. За 6-е и 7-е наша дивизия потеряла до 300 человек при 8 офицерах, и нас перевели верст за пятнадцать в сторону. Здесь тоже беспрерывный бой... Вот уж 16 дней ни одной ночи не спали полностью, все урывками... Я все читаю Илиаду: удивительно подходящее чтенье...»

Или вот еще эпизод из другого письма Гумилева — совсем уж [229] «забавный»:

«Милая и дорогая мамочка, я уже вторую неделю в полку и чувствую себя хорошо. (Это после тяжелого ранения. — В. М.) У нас каждый день ученья, среди них есть и забавные, например, парфорсная охота. Представь себе человек сорок офицеров, несущихся карьером без дороги, под гору, на гору, через лес, через пашню, и вдобавок берущих препятствия: канавы, валы, барьеры и т. д. Особенно было эффектно одно — посередине очень крутого спуска забор и за ним канава. Последний раз на нем трое перевернулись с лошадьми. Я уже два раза участвовал в этой скачке и ни разу не упал, так что даже вызвал некоторое удивленье...»

Наверное, немногие из нас захотели бы стать участниками этой «забавной» скачки, требовавшей немалой сноровки и подлинного мужества. А если еще учесть, что Гумилев только неделю как вернулся в строй после ранения...

Самым убедительным свидетельством того, что участие Гумилева в военной кампании вовсе не походило на увлекательное занятие, являются его «Записки кавалериста» — серия фронтовых очерков с места боевых действий, публиковавшихся в петербургской газете «Биржевые ведомости» с февраля 1915 по январь 1916 года.

Это великолепный документ об участии русских воинов в первой мировой войне, о которой, к нашему стыду, нам мало что известно. Даже среди образованной части нашего общества немногие сегодня знают, что Германия объявила войну России 1 августа 1914 года. И что русские люди в солдатских и офицерских шинелях вели не грабительскую и захватническую (как долгие годы писалось в наших учебниках), а отечественную по сути своей войну.

А если и были у них, так сказать, далеко идущие цели, то разве что дойти до Сербии — чтобы защитить от нового агрессора братский народ, который совсем недавно ценой тысяч жизней все тех же русских солдат и офицеров освободился от турецкого ига.

Потому и сражались самоотверженно и вновь гибли — уже не тысячами, а миллионами — и вовсе не чувствовали себя захватчиками и грабителями. Так понимали свою роль и свой долг перед Родиной в те дни русские воины от Гумилева до Брусилова. [230] И не их вина, что кому-то потом вздумалось назвать их шовинистами. Увы, но это мнение бытует и поныне.

В предисловии В. В. Карпова к однотомнику Н. Гумилева, вышедшему в Большой серии «Библиотеки поэта», сказано: «Несмотря на трудности и опасности, Гумилев все еще не прозрел и, размышляя о войне, находится в угаре шовинистических заблуждении».

А вот что автору предисловия отвечает из своего далека сам Николай Степанович. В письме к жене — Анне Андреевне Ахматовой, датированном 25 июля 1915 года, поэт писал:

«Дорогая Аничка, у нас уже несколько дней все тихо, никаких боев нет. Правда, мы отошли, но немец мнется на месте и боится идти за нами.

Ты знаешь, я не шовинист. (Разрядка моя. — В. М.). И однако, я считаю, что сейчас, несмотря на все отходы, наше положенье не хуже, чем в любой из прежних моментов войны. Мне кажется, я начинаю понимать, в чем дело, и больше, чем когда-либо верю в победу».

«Записки кавалериста» проникнуты искренней, нежной любовью к Родине, уважением и гордостью за русского человека, честно выполняющего свой воинский и гражданский долг. И вместе с тем автор ни единым словом не унизил, не проявил высокомерного отношения ни к врагу, ни к местному населению, иначе говоря, никаких националистических настроений.

И точно так же воспринимают происходящее герои его очерков. Вот, например, характерный эпизод: «Мы вошли в крайнюю халупу, где собирались раненые. Их было человек десять. Они были заняты работой. Раненные в руку притаскивали жерди, доски и веревки, раненные в ногу быстро устраивали из всего этого носилки для своего товарища с насквозь простреленной грудью. Хмурый австриец, с горлом, проткнутым штыком, сидел в углу, кашлял и беспрерывно курил цигарки, которые ему вертели наши солдаты. Когда носилки были готовы, он встал, уцепился за одну из ручек и знаками — говорить он не мог — показал, что хочет помогать их нести. С ним не стали спорить и только скрутили ему сразу две цигарки».

В «Записках» рассказывается о необычных для нашего сегодняшнего представления взаимоотношениях русских солдат и местного польского населения. Мы знаем много негативных моментов из истории прошедшей войны, [231] когда поляки проявляли часто неприятное, а то и агрессивное отношение к советским военнослужащим. Объяснялось это тем, что Россия была долгие годы захватчиком по отношению к Польше, введя в ней жандармские порядки.

Гумилев, разумеется, не зная, что будет происходить через четверть столетия и какое объяснение будут давать этому потомки, представляет нам в очерках несколько эпизодов, свидетельствующих, что поляки доброжелательно, а порой даже жертвенно, относились к русским воинам. Хотя, казалось бы, тогда все негативные моменты владычества России должны были ощущаться куда острее.

Вот пять русских солдат, оказавшись после боя в окружении, прячутся в землянке, а по ночам ходят в польское село за продуктами. И хотя здесь полно немцев, местные жители не только не выдают их, но и с опасностью для жизни в течение месяца поддерживают их самым необходимым.

Вот разведчик Гумилев подкрадывается к немецким позициям и, рискуя быть обстрелянным, наблюдает за противником, запоминая необходимые сведения о нем. «Я все выглядывал из-за угла сарая... когда почувствовал сзади чье-то легкое прикосновение. Я быстро обернулся. Передо мной стояла неизвестно откуда появившаяся полька с изможденным, скорбным лицом. Она протягивала мне пригоршню яблок: «Возьми, пан солдат, то есть добже, цукерно». Меня каждую минуту могли заметить, обстрелять; пули летели бы и в нее. Понятно, было невозможно отказаться от такого подарка».

А вот уж и вовсе жертвенный поступок польского жителя. Автор с товарищами-разведчиками подбирался к деревне, желая узнать — есть там немцы или нет. Когда до деревни оставалось шагов двести, оттуда без шапки выскочил житель и бросился к ним, крича: «Германи, германи, их много... бегите!» И сейчас же раздался залп — житель упал замертво. Когда русские части заняли эту деревню, на месте гибели поляка разведчики поставили большой деревянный крест.

Боевые эпизоды в «Записках» перемежаются поэтическими раздумьями Гумилева — участника описываемых событий. И эти переходы очень органичны и потому воспринимаются нами ненавязчиво, ненарочито, заставляя [232] сопереживать и повествователю, и его товарищам по службе.

Чтобы вы ощутили дыхание этой мужественной и поэтичной книги, которую, к сожалению, читали немногие наши современники, приведем из нее еще некоторые выдержки:

«.. .Несколько часов подряд мы скакали лесом. В тишине, разбиваемой только стуком копыт да храпом коней, явственно слышался отдаленный волчий вой. Иногда, чуя волка, лошади начинали дрожать всем телом и становились на дыбы. Эта ночь, этот лес, эта нескончаемая белая дорога казались мне сном, от которого невозможно проснуться. И все же чувство странного торжества переполняло мое сознание. Вот мы, такие голодные, измученные, замерзающие, только что, выйдя из боя, едем навстречу новому бою, потому что нас принуждает к этому дух, который так же реален, как наше тело, только бесконечно сильнее его. И в такт лошадиной рыси в моем уме плясали ритмические строки:

Расцветает дух, как роза мая,
Как огонь, он разрывает тьму.
Тело, ничего не понимая,
Слепо повинуется ему.

Мне чудилось, что я чувствую душный аромат этой розы, вижу красные языки огня...»

«...Наконец прискакал левый дозорный. Он приложил руку к козырьку и молодцевато отрапортовал офицеру: «Ваше сиятельство, германец наступает слева... и я ранен». На его бедре виднелась кровь. «Можешь сидеть в седле?» — спросил офицер. «Так точно, пока могу!» — «А где же другой дозорный?» — «Не могу знать; кажется, он упал». Офицер повернулся ко мне: «Гумилев, поезжайте посмотрите, что с ним?» Я отдал честь и поехал на выстрелы...»

«...Я проснулся от страшного грохота и кучи посыпавшейся на меня известки. Халупа была полна дымом, который выходил в большую дыру в потолке прямо над моей головой. В дыру было видно бледное небо. «Ага, артиллерийский обстрел», — подумал я, и вдруг страшная мысль пронизала мой мозг и в одно мгновенье сбросила меня с печи. Халупа была пуста, уланы ушли.

Я схватил винтовку, убедился, что она заряжена, и выбежал из дверей. Местечко пылало, снаряды рвались там [233] и сям. Каждую минуту я ждал увидеть направленные на меня широкие штыки и услышать грозный окрик: «Хальт!» Но вот я услышал топот и, прежде чем успел приготовиться, увидел рыжих лошадей — уланский разъезд. Я подбежал к нему и попросил подвезти меня до полка... Какая радость была сознавать, что я уже не несчастный, заблудившийся, а снова часть уланского полка, а следовательно, и всей русской армии».

Проза Гумилева — Поэта и Солдата — написана в лучших традициях русской классики: она удивительно чиста, проста и гармонична. «Записки кавалериста» должны бы давно занять место рядом с такими памятниками отечественной литературы, как, например, «Севастопольские рассказы» Л. Н. Толстого. А между тем они до сих пор даже не имеют отдельного издания.

Несмотря на тяготы армейской службы, постоянное участие в боевых действиях, Гумилев наряду с очерками пишет стихи. В 1916 году выходит очередная его поэтическая книга «Колчан». Здесь в основном традиционные для Гумилева мотивы, но несколько стихотворений посвящены увиденному и пережитому на фронте. Вот строки из одного из них, названного «Война»:

Как собака на цепи тяжелой,
Тявкает за лесом пулемет,
И жужжат шрапнели, словно пчелы,
Собирая ярко-красный мед.

А «ура» вдали, как будто пенье,
Трудный день окончивших жнецов.
Скажешь: это — мирное селенье
В самый благостный из вечеров.

Послевоенный период творчества Гумилева, вплоть до гибели, специалисты единодушно характеризуют как время наивысшего расцвета его литературного таланта.

Вслед за «Колчаном» выходят сборники «Костер», «Шатер», подготовлен сборник «Огненный столп», выпуск которого совпал с гибелью поэта. Гумилев в эти годы, поправив и дополнив, переиздает ранние свои книги стихов «Романтические цветы» и «Жемчуга», много публикуется в периодической печати, работает в издательстве «Всемирная литература», читает лекции, руководит воссозданным «Цехом поэтов», переводческой студией, занимается с молодыми поэтами из студии «Звучащая раковина». [234] В феврале 1921 года его избирают руководителем Петроградского отделения Всероссийского Союза поэтов.

Надо сказать, что в послевоенное время произошли серьезные изменения в его личной жизни. В 1918 году Гумилев развелся с Анной Андреевной Ахматовой и через год женился на Анне Николаевне Энгельгардт, дочери литератора. От этого брака в 1920 году родилась дочь Елена.

Разрыв с Ахматовой наметился много раньше, практически в первые же годы их совместной жизни. Гумилев хотел, чтобы жена всецело посвятила себя его поэтическим задачам, была бы, как писал С. Маковский в воспоминаниях, «его помощницей, оруженосцем, спутником». Он не хотел признавать за ней самостоятельность, право на собственное творчество. Но ведь это была Анна Ахматова! Отказаться от того, что было предначертано ей судьбой, она, разумеется, не могла. Потому разрыв стал неминуем. И он произошел. Хотя дружеские отношения между ними сохранились, и гибель Николая Степановича Анна Андреевна восприняла как большое личное горе.

3 августа 1921 года Гумилев был арестован сотрудниками ЧК, а 25 августа (по мнению некоторых мемуаристов — Г. Иванова, В. Ходасевича — 27 августа) расстрелян. Точная дата казни неизвестна, но постановление Петроградской Губчека о расстреле 61 человека за участие в так называемом «Таганцевском заговоре» датировано 24 августа 1921 года. По словам А. А. Ахматовой, записанным Л. К. Чуковской, казнь произошла близ Бернгардовки под Петроградом.

1 сентября 1921 года в газете «Петроградская правда» был опубликован поименный перечень расстрелянных с указанием вины каждого. Тридцатым в списке значился: «Гумилев Николай Степанович, 33 лет (на самом деле Н. С. было в это время 35 лет. — В. М.), бывший дворянин, филолог, поэт, член коллегии «Издательства Всемирной литературы», беспартийный, бывший офицер. Участник Петроградской боевой организации, активно содействовал составлению прокламаций контрреволюционного содержания, обещал связать с организацией в момент восстания группу интеллигентов, которая активно примет участие в восстании, получал от организации деньги на технические надобности». [235]

С тех пор много сказано и написано о том, был ли Гумилев на самом деле заговорщиком. Да и был ли вообще какой-либо заговор? В конце концов установилось мнение, которое резюмировал в одном из высказываний Константин Симонов: «Гумилев участвовал в одном из контрреволюционных заговоров в Петрограде — этот факт установленный. Примем этот факт как данность».

И действительно, долгие годы этот факт так и воспринимался. Официальные инстанции запрещали публиковать произведения поэта и материалы о нем (вплоть до 1986 года), а прочие смертные — кто сочувствовал, кто осуждал, но опять же принимая «факт как данность».

Лишь в 1987 году в журнале «Новый мир», № 12 была опубликована заметка заслуженного юриста РСФСР, государственного советника юстиции второго класса Г. А. Терехова, в которой он, ссылаясь на изученные архивы, сообщал: «По делу установлено, что Гумилев Н. С. действительно совершил преступление, но вовсе не контрреволюционное, которое в настоящее время относится к роду особо опасных государственных преступлений, а так называемое сейчас иное государственное преступление, а именно — не донёс органам Советской власти, что ему предлагали вступить в заговорщицкую офицерскую организацию, от чего он категорически отказался. Никаких других обвинительных материалов, которые изобличали бы Гумилева в участии в антисоветском заговоре, в том уголовном деле, по материалам которого осужден Гумилев, нет».

Итак, вся «вина» Гумилева сводится к тому, что он не донес о существовании контрреволюционной организации, в которую не вступил. Таким образом, делает вывод бывший старший помощник Генерального прокурора СССР, член коллегии Прокуратуры СССР, «Гумилев не может признаваться виновным в преступлении, которое не бы по подтверждено материалами того уголовного дела, по которому он был осужден».

После этой публикации в ряде периодических изданий появились восторженные отклики о восстановлении «честного имени» Гумилева.

Правда, были и другие публикации. Например, А. Фельдман в статье «Дело Гумилева» (Новый мир, № А, 1989) вновь призвал заняться исследованием документов: «Необходим тщательный анализ документальных свидетельств, [236] обязательны архивные изыскания». Словом, вопрос — виновен или не виновен? — все еще висит над памятью поэта.

А давайте попробуем посмотреть на случившееся в далеком августе 1921 года несколько иначе. Попытаемся осмыслить это, опираясь на свидетельства близких и друзей поэта, а также исходя из здравого взгляда на историю нашей Родины и на то, как понимать «честное имя» Гумилева.

Поэт Георгий Иванов, постоянно общавшийся с Гумилевым, начиная с 1912 года, вспоминает:

«Однажды Гумилев прочел мне прокламацию, лично им написанную. Это было в Кронштадтские дни. Прокламация призывала рабочих поддержать восставших матросов, говорилось в ней что-то о «Гришке Распутине» и «Гришке Зиновьеве». Я спросил его: «Как же ты так рукопись отдашь? Хотя бы на машинке переписал. Ведь мало ли куда она может попасть». — «Не беспокойся, — ответил он, — размножат на ротаторе, а рукопись вернут мне. У нас это дело хорошо поставлено».

Месяца через два, придя к Гумилеву, я застал его кабинет весь разрытым. Бумаги навалены на полу, книги вынуты из шкафов. Он в этих грудах рукописей и книг искал чего-то. «Помнишь ту прокламацию? Рукопись мне вернули. Сунул куда-то, куда не помню. И вот не могу найти. — Он порылся еще, потом махнул рукой, улыбнулся. — Черт с ней! Если придут с обыском, вряд ли найдут в этом хламе».

Нашли, значит. Или, может быть, один из тех двух, о которых Гумилев говорил: «Верю, как самому себе». И где теперь этот проклятый клочок бумаги, который в марте 1921 года держал я в руках...»

Значит, Гумилев писал прокламации? И их размножали? Впрочем, может быть, это еще одна мистификация? Как та, которая привела поэта в 1909 году к дуэли с Волошиным и едва не стоила жизни?

Но вот еще одно свидетельство. Уже упоминавшийся нами поэт Николай Оцуп рассказывает:

«Помню жестокие дни после Кронштадтского восстания. На грузовиках вооруженные курсанты везут сотни обезоруженных кронштадтских матросов. С одного грузовика кричат: «Братцы, помогите, расстреливать везут!» [237] Я схватил Гумилева за руку. Гумилев перекрестился. «Убить безоружного, — говорит он, — величайшая подлость».

Нетрудно предположить, что, вернувшись домой, он, в порыве сочувствия, взялся за перо.

Теперь мы знаем, с какой невиданной жестокостью было подавлено выступление матросов Кронштадта. Знаем мы и то, что толкнуло крестьян, одетых в матросские бушлаты, на это выступление. Это было еще одной, оказавшейся последней, вспышкой народного недовольства продразверсткой, которую и сам Ленин вскоре назовет ошибочной. И именно после событий в Кронштадте продразверстка была заменена продналогом — так было положено начало новой экономической политике.

Так, спрашивается, что было честнее в тот момент: равнодушие или сочувствие людям, пожертвовавшим собой ради улучшения жизни миллионов разоренных и голодающих крестьян?

Есть подтверждения и тому, что возле Гумилева увивались соглядатаи, подобно тем двоим, о которых поэт говорил: «верю, как самому себе».

Вот что сообщает В. Ходасевич: «Новый знакомец был молод, приятен в обхождении. Называл он себя начинающим поэтом, со всеми спешил познакомиться. Гумилеву он очень понравился. Новый знакомец стал у него частым гостем. Не одному мне казался он подозрителен. Гумилева пытались предостеречь — из этого ничего не вышло. Словом, не могу утверждать, что этот человек был главным и единственным виновником гибели Гумилева, но после того, как Гумилев был арестован, он разом исчез, как в воду канул. Уже за границей я узнал от Максима Горького, что показания этого человека фигурировали в гумилевском деле и что он был подослан».

Если даже предположить, что рукописи прокламации не было и Георгий Иванов ее придумал, то легко допустить другое: Гумилев мог поделиться с этим «знакомцем» или с кем-то другим своими «несвоевременными мыслями», например, о «Гришке Зиновьеве», на совести которого, как теперь мы знаем, тысячи невинных жертв. А тот узнал об этом — все от того же «знакомца».

Существует же версия, что Г. Зиновьев сыграл особую роковую роль в судьбе Гумилева, даже вопреки защитительному воздействию Ленина, к которому с ходатайством [238] о помиловании Гумилева обратился А. М. Горький.

А о том, что Гумилев был крайне неосторожен в своих высказываниях, имеется немало свидетельств.

Например, уже упоминавшийся нами С. Маковский рассказывает: «Николай Степанович, бывавший всюду, где мог найти слушателей, не скрывал своих убеждений. Он самоуверенно воображал, что прямота, даже безбоязненная дерзость (а вспомним, что это был человек, вообще не знавший страха. — В. М.) - лучшая защита от подозрительности. К тому же, он был доверчив, не видел в каждом встречном соглядатая...»

И далее идет вновь уже знакомая нам информация: «...Вероятно, к нему подослан был агент, притворившийся «другом», и Гумилев говорил «другу» то, что было говорить смертельно опасно. Веря в свою «звезду», он был неосторожен».

И опять зададимся вопросом: это поведение честного человека или нет? А, следовательно, нуждается ли Гумилев в том, чтобы ему «возвращали честное имя»?

А теперь взглянем с той же меркой на тех, с кем вместе принял смерть поэт в тот трагический день августа 1921 года.

Список расстрелянных возглавлял молодой профессор-географ В. Н. Таганцев. Среди казненных 16 женщин в возрасте от двадцати до шестидесяти лет (две сестры милосердия, две студентки, четыре проходили как сообщницы в делах мужей), группа моряков, бывших офицеров, интеллигентов (как, например, профессор-юрист, проректор Петроградского университета Н. И. Лазаревский; крупный химик-технолог, сделавший значительное открытие, имевший заслуги перед русским революционным движением (входил в группу «Освобождение труда»), профессор М. М. Тихвинский — друг академика В. И. Вернадского, который пытался защитить ученого в высоких инстанциях, но тщетно).

Вот запись В. И. Вернадского, сделанная им для себя в сентябре 1942 года: «...В. Таганцев погубил массу людей, поверив честному (разрядка моя. — В. М.) слову ГГТУ (Менжинский и еще два представителя). Идея В. Н. Таганцева заключалась в том, что надо прекратить междоусобную войну, и тогда В. Н. готов объявить все, что ему известно, а ГПУ дает обещание, что они никаких [239] репрессий не будут делать. Договор был подписан. В результате все, которые читали этот договор с В. Н. Таганцевым, были казнены... Это одно из ничем не оправданных преступлений, морально разлагающее партию».

(Вернадский ошибся: преобразование ВЧК в ГПУ произошло позже — в начале 1922 года.)

Еще несколько слов о последних днях жизни Гумилева.

Когда Николая Степановича арестовали ночью 3-го августа, поэт взял с собой в камеру самое необходимое и дорогое: Одиссею и Библию. С Гомером в походном ранце он отстаивал интересы Родины на германском фронте, с ним же принял смерть от соотечественников.

Последним из друзей, кто видел Гумилева на воле, был Владислав Ходасевич, засидевшийся у него до двух часов ночи. Той самой ночи...

«Я не знал, — писал он в очерке, в связи с пятилетием со дня гибели Гумилева, — чему приписать необычайную живость, с которой он обрадовался моему приходу. Он выказал какую-то особую даже теплоту, ему как будто бы и вообще несвойственную. Каждый раз, как я подымался уйти, Гумилев начинал упрашивать: «Посидите еще...» Он был на редкость весел. Говорил много, на разные темы... Стал меня уверять, что ему суждено прожить очень долго — по крайней мере до девяноста лет... В его преувеличенной радости моему приходу, должно быть, было предчувствие, что после меня он уже никого не увидит».

А вот текст последней записки из тюрьмы, адресованной жене: «Не беспокойся обо мне, я чувствую себя хорошо; читаю Гомера и пишу стихи». Как всегда, спокойный, мужественный тон.

Все, знавшие поэта близко, не сомневались, что и в последние секунды жизни Гумилев остался верен себе.

«Я не знаю подробностей его убийства, — писал в очерке-некрологе Алексей Николаевич Толстой, — но, зная Гумилева, — знаю, что, стоя у стены, он не подарил палачам даже взгляда смятения и страха».

«Если на допросе следователь умел, — писал в те же дни известный писатель Александр Амфитеатров, тоже близкий друг Гумилева, — задеть его (Гумилева. — В. М.) самолюбие, оскорбить его тоном или грубым выражением, на что эти господа великие мастера, то можно быть уверенным, что Николай Степанович тотчас же ответил ему [240] по заслуге... И как офицер, и как путешественник, он был человек большой храбрости и присутствия духа, закаленный и в ужасах великой войны, и в диких авантюрах сказочных африканских пустынь. Ну, а в чрезвычайках строптивцам подобного закала не спускают».

Невольно вспоминаются строки из стихотворения Владимира Солоухина «Настала очередь моя»: «Стреляли гордых, добрых, честных, чтоб, захватив, упрочить власть...»

Существует стихотворение, якобы написанное Гумилевым в тюрьме перед расстрелом. По стилю, интонации оно напоминает поэтический язык Николая Степановича. Под сомнение ставится не столько само стихотворение, сколько возможность его передачи на волю. Разве что предположить, что кто-то из заключенных смог запомнить слова и ему посчастливилось оказаться на свободе?

Вот эти строки:

В час вечерний,
В час заката
Каравеллою крылатой
Проплывает Петроград.
И горит на рдяном диске
Ангел твой на обелиске,
Словно солнца младший брат.
Я не трушу, я спокоен,
Я, поэт, моряк и воин,
Не поддамся палачу.

Пусть клеймят меня позором,
Знаю, сгустком крови черной
За свободу я плачу.
За стихи и за отвагу,
За сонеты и за шпагу,
Знаю, гордый город мой
В час вечерний,
В час заката
Каравеллою крылатой
Приведет меня домой.

Гибель Гумилева потрясла многих людей — не только близких и почитателей поэта, но и самые различные слои общества, придав имени Гумилева ореол мученика, а его творчеству — куда большую известность, чем то внимание, каким оно пользовалось при жизни автора. [241] Однако при всей мрачной загадочности случившегося с Гумилевым, те, кому довелось общаться с поэтом, и в особенности его близким и друзьям, Николай Степанович запомнился, прежде всего, таким, как, например, Анне Андреевне Гумилевой, невестке поэта, в последний раз видевшей его за три дня до ареста: «бодрым, полным жизненных сил, в зените своей славы и личного счастья, всецело отдавшимся творчеству».

Такое же яркое впечатление на современников произвела его последняя, наиболее значительная в художественном отношении книга «Огненный столп», вышедшая... в дни гибели поэта.

«Огненный столп», — писал Георгий Иванов, — красноречивое доказательство того, как много уже было достигнуто поэтом и какие широкие возможности перед ним открывались» (Летопись Дома литераторов, № 1, 1921, с. 3, 4).

И даже в камере Гумилев представлялся мысленному взору друзей все таким же жизнелюбивым, не теряющим самообладания, устремленным в будущее.

«Я рисую себе застенок вшивой тюрьмы, — писал В. И. Немирович-Данченко, — где вместе с ним метались измученные пытками смертники. Думаю, что он оставался так же спокоен, как всегда, мечтая в последние минуты о счастливых солнечных далях».

В одном из предсмертных своих стихотворений поэт провозгласил себя «Рыцарем счастья»:

Как в этом мире дышится легко!
Скажите мне, кто жизнью недоволен,
Скажите, кто вздыхает глубоко,
Я каждого счастливым сделать волен.

А если все-таки он не поймет,
Мою прекрасную не примет веру
И будет жаловаться в свой черед
На мировую скорбь, на боль — к барьеру!

«Рыцарем счастья», открытым добру и красоте и умеющим постоять за них, Поэтом-Гражданином навсегда вошел в отечественную и мировую литературу Николай Степанович Гумилев.

Дальше