1. Лейб-гвардии поручик
Таковы уж шутки истории, что первым маршалом пролетарской армии стал последний отпрыск древнего дворянского рода, лейб-гвардии поручик. Правда, шумный и богатый род столбовых дворян Тухачевских к рождению вождя Красной Армии обеднел, пропустив все на кутежи, рысаков и женщин. Двести десятин удобной и неудобной земли в Чембарском уезде Пензенской губернии, заброшенная усадьба, вишневый сад да парк с шумящими цветущими липами, вот все, что осталось у отца Тухачевского.
Михаил Тухачевский родился в 1893 году в родовом имении; в детстве не знал ни роскоши, ни изнеженности, мать умерла рано; Тухачевский рос на руках француженки-гувернантки в дружной семье: — старший брат Александр, талантливый ученый, математик, рано умершая, необычно красивая сестра Мария и брат Игорь, с детства поражавший музыкальными способностями. Семья Тухачевских была культурной, талантливой и типично-русской дворянской семьей.
Деревенское детство Миши прошло приблизительно так, как детство тезки, былого недалекого соседа по именью, гусара с трагической судьбой, Михаила Лермонтова. Ребенком, гуляя за ручку с гувернанткой по старому парку, Миша говорил по-французски, как по-русски. Это впоследствии пригодилось в немецком плену. С детства Миша любил музыку, хоть сам ни на чем не играл. Мальчиком был отчаянным, диким и странным, так что отец благополучно вздохнул, когда из Чембарской глуши привез Мишу в губернскую Пензу и поместил в стоящее на горе, белое трехэтажное здание классической гимназии.
Но как юноша Сталин оказался глух к гомилетике и канонике, также не принял и мальчик Тухачевский классицизма. Здание пензенской гимназии необычайно обширно, мрачно, бывший дворянский пансион Николаевской эпохи. Гулкие коридоры, грандиозные классы с громадными окнами в сад, портреты царей в актовых залах, где столы накрыты зеленым сукном с позументом. Обучались тут наукам — неистовый Виссарион Белинский, террорист Каракозов с товарищами Ишутиным, Загибаловым, Ермоловым, дворяне-революционеры Войнаральский, Теплов.
Стройными рядами маршировали на молитву гимназисты в серых полувоенных куртках; молилась — пела хором — вся гимназия; на правом фланге второклассников стоит высокий, вихлястый темный шатен, красивый мальчик, под ежика, серые странно-разрезанные, чуть навыкате глаза, в фигуре что-то неуравновешенное, но сильное и упорное. Это — Тухачевский.
Он славится неуспешностью, неожиданными выходками и странным озорством. Поэтому каждый день Тухачевского, извалянного в пыли, тащит за руку за дверь надзиратель Кутузов. Желчный Кутузов истошно кричит: «Опять, Тухачевский! Пожалте-ка за дверь!» На лице Тухачевского странная и упорная улыбка.
Через 12 лет судьба отчаянного мальчика неожиданно скрестилась с судьбой желчного неудачника-надзирателя. В октябре надзиратель Кутузов оказался большевиком и стал наркомпросом Пензенской губернии; его четыре сына, студенты, коммунисты-красноармейцы, были убиты в боях с чехами на улицах Пензы: а красной армией, выбившей чехов из Пензы, командовал тот самый вихлястый мальчик-шатен с упорной улыбкой, Тухачевский, кого таскивал Кутузов за руку.
Но в те далекие времена трудно было представить Мишу Тухачевского коммунистическим главнокомандующим. Не было ничего похожего. Заносчивый, необщительный, холодный, пренебрежительный Тухачевский держался от всех «на дистанции», не смешиваясь с массой товарищей.
У него был лишь свой «дворянский кружок», где велись разговоры о родословных древах, древности родов, гербах и геральдике. Научных интересов у Михаила Тухачевского не было; он ходил одиночкой, «диким мальчиком», не вызывавшим ни симпатий, ни дружб. В нем отсутствовала всякая грубость, но — полная оторванность от товарищей, аристократичность, замкнутость в себе и ко всем — подчеркнутая надменность.
На хорах Дворянского собрания гремит серебро драгунских труб, разливает уездную мелодию вальса «На сопках Маньчжурии». По залу в синих мундирах вальсируют гимназисты с гимназистками в белых фартучках. Тухачевский на балу в первой паре, тот же самый, несложившийся, красивый мальчик-шатен с странным прямым разрезом больших выпуклых серых глаз. Голубая распорядительская розетка на левом боку, сух, выдержан, вежлив. «Гвардеец».
Пусть недружен с товарищами, зато гимназистки от Миши без ума; и покончившая самоубийством будущая жена его, гимназистка Шор-Мансыревской гимназии, Маруся Игнатьева уверяет подруг: «стоит Тухачевскому надеть фуражку и он — красавец». У мальчика была тогда еще детская большая голова.
Этого дерзкого мальчика за вызывающий характер не любят учителя.
— Латинский язык, какая это гадость! — говорит на уроках латыни будущий командарм.
И кое-как дойдя до 6-го класса, командарм сообщил отцу, что желает военный карьеры. Отец знал: Миша бредит необычайной судьбой, блеском славы, бог знает чем! Что ж, в роду Тухачевских было немало военных предков, гусары, кавалергарды, кирасиры Тухачевские украшали царскую конницу, ходили с Суворовым в Италию, с Румянцевым за Дунай, с Кутузовым против Наполеона. И странный, оформлявшийся в сильного юношу, Михаил Тухачевский осенью 1911 года вместо Пензы уехал в Москву, в корпус.
Распущенно шедший в классической гимназии, в корпусе Тухачевский пошел иначе; натура упрямая, достигающая всякой цели, сказалась; из вихлястого гимназиста в год вышел военно-выправленный ловкий кадет.
Умный, талантливый, не позволявший наступить себе на ногу, гордый, отчаянный Тухачевский импонировал товарищам; стал лучшим кадетом, мечтая только о лейб-гвардии и даже в лейб-гвардии наметил всего лишь два полка знаменитой Петровской бригады — Семеновский иль Преображенский.
Дальний прицел на лейб-гвардию, взятый тщеславным, одаренным юношей, осуществить было нелегко. Надо еще выйти в «павлоны», в Павловское военное училище, куда берут только дворян и лучших кадетов.
В отпуск на гимназическом балу в Пензе, среди мешковатых мундиров, обремененных латынью, гостем появлялся кадет Тухачевский. Черный мундир, белые погончики с царскими вензелями, снисходительная улыбка, еще больше прежней надменности. «Стараюсь позабыть латинский и, кажется, успеваю»,— смеется бравый кадет. В военном он танцует гораздо ловчее. «Гвардеец… гвардеец чистой воды».
Много верных прицелов в жизни своей брал Михаил Тухачевский, но в 1912 году не попал в «павлоны», не вышел, пришлось помириться на Московском Александровском, куда за два года до мировой войны, в белое с колоннами здание у Арбатских ворот прибыл охваченный манией военного величия юноша.
Юнкера-александровца вспоминаю в веселом и пьющем доме; не перепьет, громко не смеется, корректен, затянут в мундир, по-печорински «оскорбительно вежлив»; вежливо ухаживает за простенькой, но хорошенькой подругой сестры, Марусей Игнатьевой; это очень сдержанная, но все же, кажется, первая любовь.
— Тухачевский, вы когда кончаете училище? — спрашивает кто-то.
— Полтора года.
— И тогда?
Улыбается недоуменно-презрительно.
— Не в университет. В полк.
Тухачевский кончал училище фельдфебелем. На плацу лучше всех проводит ротное ученье, команда остра, отчетлива, несмотря что в обыкновенной речи фельдфебель никогда даже не повысит спокойного голоса. Но не только в строю шел первым. Тухачевский штудирует труды Клаузевица, биографии Бонапарата, Блюхера, Суворова, Мольтке. Юнкер болен, юнкер бредит наполеонизмом: и прицел на лейб-гвардии Семеновский полк выходит: будет первым выбирать вакансии фельдфебель Тухачевский.
Только без денег, без связей в царской гвардии нет пути, а Тухачевский беден, как церковная мышь; перезаложены-заложены на всю семью 200 десятин земли в Чембарском уезде.
Но на помощь переходящему в манию, нечеловеческому честолюбию кончавшего в 1914 году училище фельдфебеля пришла сама история: выстрелил Принцип.
Летом 1914 года лейб-гвардии Семеновский и Преображенский полки отбывали лагерный сбор под Красным селом, но раньше обычного пришли в Петербург. На военном поле в честь прибывшего президента Франции состоялся гремящий парад. Отбивая ногу, церемониальным маршем шла Петровская бригада. Но еле успел, возвращаясь, проплыть немецкие воды французский президент, как «часом мобилизации считать одну минуту первого в ночь на 19-е июля» — приказал всероссийский император и грянули пушки на Рейне и в Пруссии.
Началась мировая война и необыкновенная карьера Михаила Тухачевского. Может быть, никто так не волновался в одну минуту первого в ночь на 19 июля, как фельдфебель старшей роты юнкеров-александровцев. Открылось все: слава, карьера. Войне не нужны деньги, война хочет храбрости и таланта.
В августе 1914 года безусый, юный, двадцатилетний гвардеец, подпоручик Семеновского полка Тухачевский вместе с офицерами всего петербургского гарнизона входил в Зимний дворец. Царь приказал явиться офицерам, для объявления манифеста и благословения.
В роскоши тридцатисаженного Большого фельдмаршальского зала, на голову поверх блестящей толпы офицеров выделялся главнокомандующий российских войск великий князь Николай Николаевич. Придворный протодиакон гремел октавой высочайший манифест; в одной половине — блеск офицерских форм, меж ними и двадцатилетний подпоручик Тухачевский; в другой — сквозь распахнутые двери, в форме полковника стрелкового полка, показался усталый царь Николай.
«Не положу оружия, доколе единый неприятельский солдат останется на земле Нашей!» — кончал протодиакон. И в наступившую тишину тихо проговорил царь:
— В вашем лице, столь дорогие моему сердцу войска гвардии и Петербургского военного округа, я благословляю всю Русскую армию.
От этого слабого голоса зал зашумел, опускаясь на колени; опустился и гвардии подпоручик Михаил Тухачевский. Государь уходил во внутренние покои дворца, а вслед ему фельдмаршальский зал задрожал громовым офицерским «ура!». Императрица стояла с глазами, полными слез. Великий князь Николай Николаевич, перекрестясь широким крестом, сказал офицерам:
— С Богом.
Офицеры двинулись.
Предположить, что через четыре года Николая II расстреляют солдаты, гудящие на площади многоголосым «ура!», что главнокомандующий умрет во Франции эмигрантом, а спускающийся по великолепью Иорданской лестницы подпоручик станет красным полководцем,— было трудно.
Из Зимнего двора на Дворцовую площадь Михаил Тухачевский вышел вместе со всеми офицерами; а через несколько дней на петербургском дебаркадере пели тревожные сигналы к посадке; гвардейские солдаты, полувеликаны-семеновцы, которым жить бы да жить, грузились на мировую войну.
При последнем рожке на платформе начались благословения, слезы, женский плач; под торжественные звуки полкового марша мимо платформы плавно, тихо тронулся эшелон.
Безусый подпоручик в офицерском вагоне был необщителен. Очевидцы говорят, много было напускной важности в облике этого двадцатилетнего офицера; было, пожалуй, даже что-то смешное; одежда чересчур вычурна, во всем подчеркнут «фронтовик» и «война», на боку не общая, а кривая шашка и громадная (какую носят только кавалеристы), кожаная, неуклюжая, тяжелая сумка, набитая картами и планами фронта.
Кругом шумели, курили, говорили о войне.
— Максимум в четыре месяца кончится!
— Не больше. Гвардию берегут, пожалуй, и кончат без нас.
— Пустили бы хоть в бой наподобие Ташкисена.
Офицеры хохотали, знали, что под Ташкисеном был единственный бой Петровской бригады с турками в кампанию 1878 года.
Странно, что никто не засмеется, не подшутит над необщительным безусым подпоручиком с странно разрезанными серыми, чуть навыкате глазами. Он рассматривает исчерченную красным и синим карандашом карту Юго-Западного фронта.
Поезд с гвардией идет быстро. Вместе со стуком колес солдаты вразброд, вразнобой поют:
Ура, гвардейские уланы,2. В боях мировой войны
Осень стояла мокрая, дождливая. Туманы. На театр военных действий подпоручик Тухачевский прибыл в конце августа 1914 года.
Русские позиции утопали в грязи; настроение войск упало; уж застрелился трагически генерал Самсонов, опозорен генерал Ренненкампф; немцы прорвали наревский фронт и, казалось, временно выбили Россию из военной игры.
Но русский главнокомандующий великий князь Николай Николаевич новыми наступлениями торопился доказать, что Россия привыкла и не к таким поражениям. Он наседал на медлительного командующего Юго-Западным фронтом генерала Н. И. Иванова, чтобы наступал на австрийцев Конрада фон Гетцендорфа.
Войска сводились в новые армии, готовя Гетцендорфу удар. Темной осенней ночью двинулась и Петровская бригада походным порядком от красавицы Варшавы на линию Люблин — Холм выручать гренадеров, зажатых австрийцами. Петровской бригаде приказано: — восстановить положение.
Среди блеска военных имен первого ранга — Гинденбурга, Жофра, Людендорфа, Фоша, Гофмана, легкомыслия Гетцендорфа и бесславья Романова — началась и боевая карьера красного маршала Тухачевского.
Младшим офицером в 6-й роте Семеновского полка уже в нескольких боях ходил подпоручик Михаил Тухачевский; от неуклюжей толстой сумки осталось смешное воспоминание, вместе с шашкой позабылась в обозе второго разряда. В перебежках, в окопах, по ходам сообщенья ходит с револьвером на боку, в длинной, грязной шинели, обстрелянный, овеянный войной. Бойкие полковые писаря уж вписали в послужной список: «Участвовал в походах и боях против Германии и Австро-Венгрии».
Город Люблин был только семеновцам обязан своим спасением. Как львы, дрались тут полувеликаны-гвардейцы; бились и под Яновым. Подпоручику Тухачевскому в боях везло: ни контужен, ни ранен. «Я, по обыкновению, цел. Счастье за меня»,— писал с войны артиллерийский поручик Бонапарт. Но не в этом офицерское счастье.
Храбрый командир 6-й роты капитан Веселаго, встретивший надменного безусого подпоручика сдержанно и, пожалуй, даже недружелюбно, в боях отдал должное его хладнокровию. А вскоре под Кржешовым, 2 сентября, когда, выполняя план наступления генерала Иванова, встреченный бешеным австрийским огнем Семеновский полк подошел к реке Сану,— о Тухачевском заговорили офицеры полка.
Под Кржешовым — первое дело, где выявилась безоглядная храбрость Тухачевского, Кржешов приказано было взять. Фронтальный бой семеновцев с австрийцами был горяч, упорен, безрезультатен. Командир приказал второму батальону, в шестой роте которого был Тухачевский, идти в обход австрийскому флангу. Батальон обход сделал быстро, незаметно, глубоко, и в решительный момент боя неожиданно появился во фланге австрийцев.
Австрийцы смялись, кинулись в отступление, стараясь только взорвать мосты через Сан. Но один из деревянных, приготовленных к взрыву мостов стал «лодийским мостом» Михаила Тухачевского.
С 6-й ротой Тухачевский бросился на горящий мост; по горящему мосту пробежала рота, преследуя смявшихся австрийцев, и пошла в атаку на том берегу. Были взяты пленные и трофеи. В бригаде, в дивизии, в корпусе оценили дело под Кржешовым.
О юном подпоручике заговорили однополчане. Но первое дело не только не удовлетворило, а озлобило Тухачевского. Командир полка вызвал капитана Веселаго и подпоручика Тухачевского, пожимая руки, сообщил, что представляет к наградам: командира роты к Георгиевскому кресту, младшего офицера к Владимиру IV степени с мечами. Безусый, молчаливый, красивый подпоручик не понравился командиру. Тухачевский счел себя явно обойденным. Захват горящего моста приписывал только себе и этого не скрыл на отдыхе за обедом в офицерском собрании.
Очень может быть, что даже дорого обошелся старой России этот Владимир с мечами. Он стал первым недовольством Тухачевского старой армией, замершей в иерархии и бюрократизме, не оценивающей «гениальных способностей» будущего красного Бонапарта.
Но как бы то ни было, карьера началась. Хоть не пользовался любовью однополчан, на отдыхе чуждавшийся общего веселья, шуток, выпивки, женщин, сумрачный, всегда ровный, со всеми холодный Тухачевский,— но о нем заговорили и имя его узнали в корпусе.
После Кржешова сужденья Тухачевского о военных операциях стали еще апломбней. Не по чинам и возрасту заносчив и серьезен поручик. Только храбрость, ум и безупречности в боевой службе не позволяли никому посмеяться над чувствующим себя полководцем юношей с как будто рассеянной, но в то же время очень упорной походкой.
После напряженных боев у Новой Александрии, где отбилась от немцев Петровская бригада, ее кинули под Ивангород, на форты которого насел крепкий венгерский корпус.
Тяжелая распутица топила людей, коней, двуколки, орудия, обозы. По наскоро наведенным понтонным мостам семеновцы переправились через Вислу. Издалека глухо вздыхала немецкая артиллерия. В районе крепостной обороны, в разоренном местечке Гневушев по колено в жидкой грязи Веселаго и Тухачевский остановили роту. Поливаемых дождем и снегом солдат разводили на ночь квартирьеры.
А с серым рассветом, без выстрела, семеновцы заняли отведенный им боевой участок. На склонах за увалами на холмах виднелись позиции венгров; шел дождь, снег, несся ледяной ветер; в мертвом рассвете не слышалось выстрела; так прошел тихий день; наступила звездная осенняя ночь; острыми змеями взлетали ракеты, вспыхивая на темно-вызвездившем небе, падали в черноту дикой земли меж русскими и венгерскими линиями.
Но на втором рассвете, когда невыспавшиеся солдаты казались иззеленя-бледными, венгерская артиллерия повела обстрел русских позиций. Он разрастался. Русская полевая отвечала; пошла гудящая артиллерийская дуэль; снаряды подымали кучи черной земли и дыма, и в рассветном небе бело-розовыми птицами полыхала шрапнель.
К вечеру заревела русская гаубичная батарея, и семеновцам был отдан приказ: «гвардейцы, вперед!»
В неглубоких, наскоро рытых окопах зашевелились, поднялись семеновцы, справа преображенцы, 6-я рота с идущими на флангах капитаном Веселаго и подпоручиком Тухачевским длинной цепью двинулась на венгров.
Бешеный заварившийся огонь открыли венгры. Санитары подбирали, падая, стонущих людей. «Разрывными бьют!» — кричали русские. Венгры действительно били разрывными. Словно захлебываясь бешенством, шили пулеметы; передовая венгерская линия в двухстах шагах, у разрушенного фундамента сожженного дома, но это расстояние семеновцам надо идти по обращенному к неприятелю склону пашни.
Семеновцы окапывались, перебегали. С винтовкой наперевес, пригибаясь, крича: «Братцы, вперед!» — бежал грязный будущий красный маршал впереди роты. Но так и не прошли двухсот шагов дикой земли семеновцы под венгерскую ружейно-пулеметную рапсодию.
Вечером с болот тянулась туманная сырость. Венгерский огонь застыл, изредка вздрагивая пулеметом. Вжимаясь в землю, окопались, лежали на пашне царские гвардейцы. С лицом, облепленным брызгами грязи, завернувшись в рваную шинель, в свежевзрытой снарядом воронке лежал Тухачевский.
— Послушайте, ползите сюда! — приподнявшись, полукрикнул пожилому однополчанину, лежавшему недалеко. Тот подполз, спрыгнул, поздоровался.
— Не дойдем,— проговорил, умащиваясь рядом с Тухачевским, старый офицер, седой и бородатый.
— Надо дожидаться темноты, сейчас наступать — абсурд,— сказал Тухачевский.
По гребню недалекой канавы, подымая в сумерках землю, как хорошая швея прострочила, прошел венгерский пулемет.
— Видите, как пристрелялись, сволочи! Головы не высунешь! — сказал Тухачевский, помолчал и добавил: — Приказано атаковать ночью.
Офицер что-то пробормотал, поворачиваясь в воронке, чуть сдавливая Тухачевского. То и дело на высоте аршина воздух со свистом резали пули, иногда упирались в землю и тогда обдавали сырой землей.
— Сегодня жена командира прислала, не хотите? — улыбаясь в темноте, протянул на грязной ладони Тухачевский офицеру леденцы.— Рекомендую, утоляют жажду... кисленькие...
— Спасибо,— взял тот и засмеялся.
Поворачиваясь со спины на пузо, Тухачевский тихо сказал:
— Смотрю на вас, знаете, и удивляюсь.
— Чему?
— Да так. Вы ведь сами пошли на войну. А зачем? Были в отставке, пожилой уж человек, для вашего будущего все у вас есть, и вдруг пошли в эту бойню? — Тухачевский даже коротко захохотал, что случалось с ним редко.
Артиллерия венгров ударила. Стихло. И снова далеко, словно прося воды и сию минуту захлебываясь, заклокотал пулемет.
Офицер в воронке даже взволновался.
— Позвольте, да как же я могу сидеть сейчас в тепле и уюте, когда встала вся Россия? Это всего-навсего долг. Чего ж тут удивительного? Так поступают тысячи. Ведь вы сами тоже здесь и, вероятно, не считаете это странным?
— Я? — в темноте проговорил Тухачевский, словно даже чуть удивленно,— ну, я другое дело.— Он натянул на голову крепче грязно-скомканную фуражку, помолчал и сказал для него даже странно, необычайно горячо: — Что у меня впереди? В лучшем случае, через годы служебной лямки пост бригадного генерала. Это, когда из меня песок посыплется. Война, мой друг, для меня все! Для меня тут или достичь сразу всего, что хочу, в год, в два, в три. Или — погибнуть. Я сказал себе, либо в тридцать лет я буду генералом, либо меня не будет в живых!
Стемнело. Огонь венгров замер. Где-то совсем далеко, влево, у преображенцев тихо строчили пулеметы. Против семеновцев лишь стаями вылетали ракеты; венгры приготовились к русской атаке и щупали темноту, ожидая.
— В войне — вся цель моей жизни с пятнадцати лет! — сказал Тухачевский, и офицер видел в темноте испачканное комьями земли лицо, выразительное и красивое.— Вот, за два месяца, что мы в боях, я убедился,— для достижения того, что я хочу, нужно только одно — смелость! Да еще, пожалуй, вера в себя. Ну, а веры в себя у меня достаточно.
В этот момент к воронке Тухачевского подползла на корточках темная фигура.
— Ваше высокоблагородие, связь от батальонного, приказ подымать в атаку.
— Хорошо, скажи, подымаю,— проговорил Тухачевский, приподымаясь в воронке.— Прощайте,— засмеялся он собеседнику, который, чуть пригнувшись, стал перебегать к своей части.
Перед атакой все стихло. Были только взлеты, всплески цветных венгерских ракет, да иногда густой хаос ночи прорывал лунный сноп прожектора. В темноте стали вставать, подыматься семеновцы. И вдруг вместе с криками «ура!», разрезая линией огня темноту, слился внезапный треск пулеметов и ружей. Это царская гвардия пошла в атаку. 6-ю роту, крича «ура!», с винтовкой наперевес, бегом вел Тухачевский. Коротким рукопашным боем гвардия овладела венгерскими окопами и отбросила венгров далеко за Гневушев.
Тяжелые бои, изнурительные переходы с Семеновским полком проделал Михаил Тухачевс-кий; ходил в штыковые атаки, глубокие обходы; два месяца за веру в свою звезду бился под Ломжей.
Осень сменилась вьюжной зимой; понесла метелица, запуржило, занесло русский фронт; а на фронте, хоть и готовил ему новые задания великий князь, не хватало уж ни огнеприпасов, ни провианту, ни бодрости.
Полумиллионную армию под командой генерала Иванова — «через Карпаты в Венгрию» — направлял верховный. Напрасно указывали князю на снега, морозы, заносы и невероятность операции. У великого князя глазомер и натиск — все. А сражаться можно и во льду, и в снегу,— сказал князь, отправляя войска на очередное бесславье.
Два удара решил нанести великий князь. Еще — генерала Сиверса через Мазурские болота направлял в Восточную Пруссию. Это были не планы стратега, а сумасбродство сатрапа.
В вьюге, в метели, в ледяных ветрах гибли русские войска в Карпатах. А меж Сувалками и Августовым генерала Сиверса зажали немцы такими клещами, что уничтожили всю 110000 армию. В этих 110000 уничтожили и военную карьеру Тухачевского на мировой войне.
Ночь стояла страшная, плачущая метелью, стонущая в темноте. В темноту, в метель, в буран, прорвав фронт, обошли немцы семеновцев и бросились с тылу в атаку. В хаосе февральской снежной ночи началась рукопашная.
Из блиндажа 6-й роты выскочившего командира капитана Веселаго четверо немецких солдат закололи штыками; на теле, найденном впоследствии, остался нетронутым Георгиевский крест и было больше двадцати штыковых ран.
Мало кто из семеновцев в эту ночь вырвался из немецкого кольца. Вырвавшиеся рассказывали, что Тухачевский в минуту окружения, завернувшись в бурку, спал в окопе. Может быть, он видел сон о славе? Но когда началась стрельба, паника, немецкие крики, Тухачевский вскочил, выхватив револьвер, бросился, стреляя направо и налево, отбивался от окруживших немцев. Но врывавшимися в окопы немецкими гренадерами был сбит с ног и вместе с другими взят в плен.
Вот она, мечта, карьера, звезда, вся жизнь! За мост, за храбрость, за риск головой вместо Георгия Владимир, а вместо боевых отличий — позорная сдача стотысячной армии.
За Сувалками пленных офицеров грузили в вагоны; и поезд вскоре уже шел по той Восточной Пруссии, куда должен был ворваться генерал Сиверс по бесталанной импровизации великого князя.
3. Пять побегов из плена
Много крепких лагерей выросло в мировую войну на равнинах, скалах, горах, на морском берегу Германии.
В Пруссии славился форт Цорндорф при крепости Кюстрин у Одера и Варты; в Саксонии — неприступная древняя крепость Кенингштейн, где в 49-м году сидел заключенный русский бунтарь Бакунин; в Баварии форт № 9 крепости Ингольштадт; в игрушечно-живописных горах Гарца — Клаусталь, Альтенау; в Шварцвальде, Тюрингии, на берегах Северного моря — везде росли лагеря, опутанные колючей проволокой.
Зима стояла снежная, морозная, с сугробами, с синим инеем. Был конец февраля. Поезд с русскими офицерами, пуская дымы, шел по белым полям к северу, к морю, в Штральзунд. Говорят, Тухачевский был молчалив; казалось, равнодушно глядел в окно на чужие, однообразные, белые равнины. Но это равнодушие глядевшего в окно поручика было, вероятно, не сродни психическому столбняку, овладевающему пленными.
За решеткой лагеря Штральзунд, зорко охранявшегося часовыми, собаками и седым бушующим морем, Тухачевский по прибытии обратил на себя общее внимание; стал в отчаянную оппозицию немецкому начальству. По пустякам и непустякам подавал вызывающие рапорта; и, бравируя, походя говорил, что в Германии долго не засидится.
— Вот дождусь только тепла, а там убегу из лагеря, украду лодку, проплыву до Рюгена, с него в Швецию и в Россию, в полк.
Лагерная жизнь пленных шла монотонно, по-монашески; по сигналу обед из оранжевой брюквы и картофеля; отдых; прогулка; сон: перед сном в столовой собирались у пианино, кто в домино, вспоминали о войне, читали газеты, обсуждая шансы стремительно начавшегося наступления Маккензена.
Наступление Тухачевского волновало. Из России пишут: однокашники уж командуют ротами, батальонами; у одних — Георгиевские кресты, у других золотое оружие; из писем с родины и фронтовых сводок несвобода Штральзунда превращалась для Михаила Тухачевского в гроб и в смерть.
Бредить с 15 лет военной славой, в тридцать лет обязательно «быть генералом», прекрасно начать с моста под Кржешовым и кончить брюквой, картофелем и немецким морем.
Сужденья Тухачевского о войне были страстны. Сверстники, сторонясь его, не дружили с странным поручиком; зато любили старики-гвардейцы, как бы даже с восхищением говоря: «наш, львенок, настоящий семеновец из стаи славных»...
Все еще стояла зима; с моря дул северный ледяной ветер; но вдруг побегом Тухачевского опередил поручик Кексгольмского полка, бежавший именно так, как хотел семеновец. Лагерь пришел в волненье. Тухачевский взволновался сверх меры: поймают иль убежит?
Но через четыре дня в ворота лагеря уже вели оборванного и продрогшего кексгольмца. Лодка не дошла до Рюгена, села на мель, немецкие рыбаки нашли полузамерзшего пленного и сдали его полиции.
— Я говорил — глупо! Неверно выполнено! — возбужденно рассуждал Тухачевский.— Разве можно сейчас бежать в такой холод? Надо ждать тепла, вот придет лето, тогда и увидим!
Когда серость Северного моря разрывалась солнцем и голубым небом, Тухачевский становился все нервней в ожидании побега.
— Где же летом будете, поручик?
— В Карпатах, в полку.
И «львенок» улыбается упорно и странно. Июнь был жарок, безоблачен; море тихое с всплесками дальних белых гребней и стаями чаек. Тухачевский предпринял побег в июньское воскресенье. Расчет был таков: с прогулки бежит в поля, ночью пробирается полями до моря, ищет пустую рыбацкую лодку и в ней «быстро пускается в путь» по морю в Швецию.
На прогулке за что есть духу бросившимся Тухачевским побежали конвойные, но все же Тухачевскому удалось скрыться. Долгие дни проводил он в хлебах; ночью выходил на поиски рыбацкой лодки, но как ни рыскал по суровому песчаному берегу, лодки, на несчастье, не находил.
На третьей неделе, буйной ветреной ночью, на морском берегу настиг и схватил Тухачевского военный патруль.
— Первый блин комом,— говорил исхудалый, голодный, искусанный до волдырей комарами за время пребыванья в хлебах Тухачевский,— но зато уж хлеба я им потоптал, не меньше десятины никак. Все-таки не без пользы время провел, хлеб для них теперь всё.
После отсидки под арестом за побег, резкость поведенья Тухачевского только усилилась; а тут начались волненья из-за приказа — снять офицерам погоны. Царские погоны Тухачевский снять категорически отказался; и за это вместе с другими увезли его из Штральзунда в лагерь Бесков, где собрали до ста офицеров, не подчинявшихся приказу.
Комендатура убеждала, но безрезультатно, а когда приказ был внезапно отменен и по всем лагерям погоны вновь надеты, с «бесковцев» в наказание комендатура сняла погоны насильно. Произошел бой, дикую горячность в котором проявил Михаил Тухачевский.
Хлопотно старому коменданту с этим семеновцем. Военнопленных здесь и так не выпускали на прогулку, но для устрашения комендант вывесил все же приказ: «всякая отлучка из лагеря без моего специального разрешения будет караться тюремным заключением». И на следующий же день Тухачевский подал коменданту рапорт: «Предполагая сего числа бежать из германского плена, дабы вступить в ряды действующей русской армии, прошу вашего специального разрешения, согласно вашему приказу, на выход за пределы лагеря Бесков. Российский гвардии поручик Семеновского полка, Михаил Тухачевский».
Через полчаса Тухачевского под конвоем отправляли под строгий арест. Правда, после этого комендант устрашающий приказ снял.
Но не из-за бравады, шума и бума подавал свои рапорта Тухачевский; это была рискованная игра; лучше смерть была на границе от пуль часовых, чем живая смерть плена. Из Бескова бежать трудно, и Тухачевский решил идти на все резкости, чтобы только «переменить местность».
Надоел ли он коменданту, случайно ли, но после последнего ареста Тухачевскому повезло: с партией офицеров увезли в мекленбургский лагерь Бадштуер.
В Бадштуере было больше свободы; поэтому стал только нетерпеливее Тухачевский; среди пленных присматривал товарища для побега; а когда нашел отчаянного армейского прапорщика Семенова, решил бежать в ближайшие же дни. При обдумывании плана на помощь пришли воспоминания побегов русских революционеров из тюрем.
— Знаете, Семенов,— говорил Тухачевский,— читал я когда-то о побеге террориста из сибирской тюрьмы; его вывезли в телеге в кадушке с капустой за ворота, и он бежал.
— Но его же вывезли, наверное, сообщники? — возражал Семенов.— А кто ж нас тут повезет, немецкие солдаты?
Но этот план побега Тухачевского не покидал; а когда увидел на лагерном дворе пригнанных на работу русских военнопленных солдат, бросился к Семенову сообщить о важном событии.
План был осуществлен. Бегуны постепенно сговаривались с приходившими убирать помещение русскими солдатами; и одним темным вечером вывезли солдаты будущего командарма и прапорщика Семенова за ворота в телеге с мусором и за лагерем свалили в яму.
В яме лежали до ночи, а ночью тронулись в длинный, километров в 500, путь к голландской границе. Был июль; днем забирались в леса, в хлеба, в овраги — спали; а ночью шли хорошими военными переходами.
Уже неделю пробирались по военной Германии; шли по компасу и карте, за ночь выходило километров 20 «полезного пути», не считая ошибок и крюков.
Все благоприятствовало; штатский костюм, хороший компас, карта, небольшой запас еды; но не предусмотрели одного: через неделю вышли все спички.
Бывало, забравшись в овраг, варили в котелке картофель, поддерживая силы горячей пищей, теперь жевали только хлеб; но и его не оставалось. Беглецы обессилели, ночные переходы сократились, а до границы не меньше 200 километров. Охватывало волнение; и решили идти на отчаянность, а достать спички!
Более чисто одетый Семенов пошел на ура в первую деревню. Тухачевский остался под деревней в овраге; час ждал Тухачевский, но через час, делая знак, что все благополучно, Семенов показался на шоссе.
— Со спичками мы преобразились,— вспоминал Тухачевский позже,— нам как будто что-то в жилы влили; а тут наткнулись еще на утиное гнездо, варили яйца, и уверенность в побеге была полная.
Из сухих веточек лиственницы днем разводили огонь; такой костер не дает дыму, а огня не видно, словно спирт горит; беглецы осмелели, но эта смелость их и погубила. У самой границы решили реку не переплывать, а на авось пройти по мосту. И только ступили на мост, как из-под моста вырос шлем и серая шинель немецкого часового. Взгляда было достаточно: побежали беглецы в разные стороны, но Тухачевскому не повезло. Часовой бросился в погоню за левым, Тухачевским, а не за Семеновым; долго бежали, обессилел Тухачевский, упал, и солдат схватил его.
— Вы шпион? — начал допрос Тухачевского комендант ближайшего города. Это пахло расстрелом.
— Нет, военнопленный.
— Документы?
— Документов нет.
Казалось, в момент срыва почти осуществленного побега можно было предаться отчаянию; но Тухачевский выказал железное упорство, сказал, что он солдат из недалекого от границы, случайно известного солдатского лагеря. В наручниках под конвоем отправили Тухачевского в солдатский лагерь, но там пленного не признали, а так как он отказывался назваться, посадили в местную тюрьму.
Ночью в тюрьме Тухачевский уговорил двух унтер-офицеров бежать: тюрьма охранялась плохо; с двумя солдатами в ту же ночь Тухачевский бежал; оба унтер-офицера удачно перешли границу, но у Тухачевского сорвался побег в третий раз: его схватили за тридцать шагов до Голландии.
Не то обессилел, не то отпираться на границе было рискованно, Тухачевский назвал себя, и его повезли в Бадштуер; опознав в Бадштуере,— дальше, в славившийся строгостью штрафной лагерь форд Цорндорф при крепости Кюстрин.
От станции около трех километров вели Тухачевского в гору; был темный глубокий вечер; в темноте показалось Тухачевскому, подошли к небольшому бугру; блеснул огонек; идя меж солдат, стал спускаться по широкому, плохо освещенному коридору куда-то вглубь. В тусклом свете различал решетчатые железные ворота и часового. Потом — лестница, узкий коридор, наконец открылась небольшая дверь каменно-подземного помещения.
В почти огромной крепостной комнате с сводчатым потолком и несколькими арками свисали две тусклых спиртовых лампы, в клубах трубочного дыма шел громкий разговор. Тухачевский разглядел человек 50 офицеров, кто за картами, за шашками, кто около большой печи дымит над кастрюлями, кто завалился на поставленные друг на друга железные кровати: французы, русские, англичане, бельгийцы.
Но сильна была вера в судьбу и в «свою звезду»: с французским генералом Гарро и неизвестным англичанином через несколько дней начал рыть Тухачевский в Цорндорфе подземный ход, готовя четвертый побег.
Был уже назначен день и час, но по доносу за полчаса открыли подземный ход и Тухачевского повезли из Цорндорфа в Баварию, в еще более суровый лагерь — форт № 9 крепости Ингольштадт.
Сюда свозили негнущихся, многократных бегунов, оскорбителей начальства, подобрались тут отчаяннейшие головы со всего немецкого плена. Это была компания с богатым архивом побегов и изумительной коллективной франко-бельгийско-русской изобретательностью.
Время бессонных ночей на форте № 9 тянулось в рассказах о побегах, щеголяли офицеры находчивостью, лихостью, остроумием плана. Когда в форт привезли Тухачевского, его уже знали, как маниакального бегуна, о нем уж шли разговоры в интернациональной компании.
Двери камер ингольштадтского форта № 9 выходили в темный коридор, разделенный посредине тяжелыми железными воротами на восточное и западное крылья. В пять часов ворота запирались; меж крыльями прекращалось общение; вместе с французами, генералом Гуа, Гарро, Маршалем, Ломбаром, Ферваком Тухачевский жил в восточном крыле. В каземате тягучее время плыло звенящей тишиной.
Уж был 1916 год на исходе.
— Вот вы думаете о побеге, мсье Мишель, а скажите, вы верите в бога? — говорит живущий с Тухачевским в одной комнате француз-лейтенант Фервак.
— В бога? — Тухачевский удивлен, странно выпуклые глаза улыбаются,— я не задумывался над богом.
— Как? Вы атеист?
— Вероятно. Большинство русских вообще атеисты. Все наше богослужение — это только официальный обряд, так сказать,— прием. Не забывайте, Фервак, что наш император носит кроме короны — тиару. Он папа,— смеется Тухачевский.— У нас есть секты, но нет ересей. Ваши, например, муки совести и прочее нам неведомы. Заметьте к тому ж, что мы, как интеллигенты-горожане, так мужики и рабочие, все презираем попов. Они в наших глазах наихудшие из чиновников.
— Но позвольте,— уже горячится Фервак,— вы хотите, кажется, утверждать, что русский народ целиком нерелигиозен?
Тухачевский встает, ходит длинным шагом по каземату, не глядя на собеседника, глядя в каменный пол; он чуть-чуть улыбается тонким ртом и странными грустными глазами.
— Нет, как раз наоборот, я хочу сказать, что мы, русские, все религиозны, но именно потому, что у нас нет религии. Я не христианин,— остановился он перед католиком,— больше того, я даже ненавижу того нашего Владимира Святого, который крестил Россию, тем отдав ее во власть западной цивилизации! Мы должны были сохранить наше грубое язычество, наше варварство. И то и другое. Но постойте, и то и другое еще вернется, я ведь в это верю! Владимир Святой заставил нас потерять несколько столетий, но только и всего.
— Ого! — захохотал Фервак.— Если вы так неодобрительно отзываетесь о вашем князе Владимире, то, вероятно, уж вовсе ненавистно должны отзываться о великом императоре Петре? Ведь это именно он вас европеизировал?
Тухачевский, прохаживаясь, сделал детский жест досады.
— Ничуть! Вы не понимаете Петра! Это был гигантский, грандиозный варвар и именно русский, именно такой, какой нам сейчас нужен. Что ж вы думаете, он хотел сделать из Петербурга Версаль и навязать нашему народу вашу культуру? Нет! Он только взял у Запада секрет его силы, но именно для того, чтобы укрепить наше варварство. Лично он сохранил культ наших старых богов. К тому ж, когда он пришел, духовное зло над Россией уже было совершено.
— Я не знаю, верно ли все то, что вы говорите, но во всяком случае это не лишено прелести парадокса. Впрочем, Россия ведь действительно страна загадок и странностей. Главное — как кончится эта война? В немецких газетах пишут о возможности русской революции. Вы верите в нее?
— В революцию? Многие ее желают. Мы народ вялый, но глубоко разрушительный, в нас есть детская любовь к огню. Если б революция пришла, то бог знает чем бы она кончилась. Главное вы правы: как кончится война? Этого никто не может сейчас предсказать и предвидеть.— Тухачевский лег на койку, спокойно растянул длинное худое тело.— Вот вчера мы, русские офицеры, пили здоровье нашего императора. А может быть, этот завтрак даже был — поминальный.— Помолчав, Тухачевский вдруг прибавил небрежно, вполголоса: — Наш император — дурак. И многим офицерам надоел нынешний режим. Об этом шли разговоры уж в 15-м году на фронте. Давно чувствуется, что при дворе бродит измена. Артиллеристы, например, говорили, что хотят конституционной монархии. Ну, а пехота, может быть, захочет и чего-нибудь покрупнее.
— А вы?
— Я считаю, что конституционный режим был бы концом России,— потягиваясь, проговорил Тухачевский,— нам нужен деспот. Мы варвары по существу. Представляете вы себе всеобщее избирательное право среди наших мужиков? Какая чушь! — внезапно захохотал Тухачевский.
Помолчали. И снова в камере крепости заговорили пленные, француз и русский. О чем только не говорили, не спорили: о христианстве, войне, России, искусстве, политике, о Бетховене, литературе, о «русской душе», о боге, о русской интеллигенции. За разносторонность интересов Тухачевского французы даже переделали в Тушатусского (от touche-a-tout).
— Евреи? — насмешливо говорил Тухачевский,— евреи принесли в мир христианство. Этого уже достаточно, чтоб я их ненавидел. И потом евреи — низшая раса. Я говорю об опасностях, которые они могут принести. Вы — француз, для которого равенство — догмат, не можете этого понять. Это именно евреи сеют везде своих опасных блох, стараясь привить нам заразу цивилизации, давая всем свою мораль денег — мораль капитала.
— А, понимаю! Вы против капитала?? — захохотал, перебивая, Фервак.— Вы — русский социалист?
— Какая у вас потребность в классификации,— смеялся и Тухачевский,— но, во-первых, все великие социалисты — евреи, и социалистическая доктрина, собственно говоря,— ветвь всемирного христианства. Мне же мало интересно, как будет поделена меж крестьянами земля и как будут работать рабочие на фабриках. Царство справедливости не для меня. Мои предки, варвары, жили общиной, но у них были ведшие их вожди. Если хотите,— вот философская концепция. Евреев же, социалистов и христиан я ненавижу всех вместе. Между мной и евреями к тому ж есть большая разница. Евреи в большинстве любят силу денег, а я деньги — презираю.
— Но позвольте, мсье Мишель,— горячился Фервак,— ведь вся ваша варварская концепция может войти в жизнь только, если в России произойдет революция. Не правда ли? Так?
— Почти что так.
— Но если таковая произойдет, то во главе русской революции, вероятно, станут социалисты, то есть и евреи. Что ж вы будете делать?
— У нас еще нет революции. Не знаю,— засмеялся Тухачевский,— впрочем, посмотрим. Вы правы, это, вероятно, так и начнется, но выдержат ли наши евреи русский варварский напор и разгул? Едва ли. Не думаю. У них слишком развито «чувство меры», а мы как раз сильны противоположным, тем, что не имеем именно этого чувства. Евреи, вначале ставшие в голову революции, будут оттеснены русским напором. Чувство меры, являющееся на Западе качеством, у нас в России — крупнейший недостаток. Нам нужны отчаянная богатырская сила, восточная хитрость и варварское дыхание Петра Великого. Поэтому к нам больше всего подходит одеяние деспотизма. Латинская и греческая культура — какая это гадость! Я считаю Ренессанс наравне с христианством одним из несчастий человечества. Американцы стояли бы выше вас, европейцев, если бы они в свою очередь не соблазнились гармонией и мерой. Гармонию и меру — вот что нужно уничтожить прежде всего! Я знаю ваш Версаль только по изображениям. Но этот парк слишком вырисованный, эта изысканная, слишком геометрическая архитектура — просто ужасны! Скажите, никому из вас не приходило в голову построить, например, фабрику между дворцом и бассейнами?
— Никому,— смеялся француз.
— Жаль, очень жаль. У вас не хватает вкуса или слишком много его, что, собственно, одно и то же. В России, у себя в литературе я любил только футуризм, у нас есть поэт Маяковский. У вас бы я был, вероятно, дадаистом.
— Но позвольте, мсье Мишель,— смеялся Фервак,— вы же любите Бетховена?
— Вы правы. Люблю. Не знаю, почему. Для меня даже нет произведения выше 9-й симфонии. Это странно, но в ней я чувствую что-то глубоко родное нам, наше, мое.
Тухачевский в лагере из причуды купил за 500 марок скрипку, начал учиться, но ничего не вышло; и в злобе, что не может исторгнуть у скрипки «бетховенского звука», бросил инструмент под кровать, предоставив ему плесневеть вместе со старыми сапогами.
Революция 1917 года грянула, как гром с голубого неба. Тухачевский взволновался. С жадностью набрасывался на газеты; маниакальная мысль о побеге вонзалась теперь с такой остротой, что даже Фервак не узнавал необычайно молчаливого сотоварища. Только за чтением газет не выдерживал Тухачевский.
— Вы смотрите, смотрите, какие страшные, великие ошибки делает этот социалист Керенский,— вскрикивал Тухачевский, отбрасывая газеты,— он не понимает ни нашего народа, ни судьбы нашей страны! В то время, когда нужен террор и безоглядная наполеоновская сила, он делает все обратное! Вы почитайте его речи! — возмущался Тухачевский,— это ваши демократические куплеты! Он отменяет смертную казнь и стоит за созыв Учредительного собрания! Да разве этим можно помочь стране и именно нашу страну вывести на настоящую государственную дорогу? Нет, мы, русские, никогда, никогда не должны останавливаться на полдороге. Когда катишься вниз, лучше докатиться до самого дна пропасти, а там, может быть, и найдется тропка, которая выведет тебя куда-нибудь, если не сломаешь себе кости.
А события русской революции развивались с неспешностью грозы; колебля мир, революция уже бушевала изо всех сил. Надменный, угрюмый Тухачевский крутил в одиноких, одиночных прогулках по форту, лихорадочно-тщательно обдумывал план побега. Революция может исправить все; ведь открылись небывалые, наполеоновские просторы! Керенский пробует наступление! Побег сейчас, это — последняя карта всей колоды. Он опоздал к войне, и если опоздает к революции,— жизнь может быть кончена.
«На верху» форта кружившего с опущенной головой Тухачевского остановил пленный прапорщик Цуриков. Тухачевский показался Цурикову в «мечтательном состоянии».
— Ничего не получали из России? Не знаете, что у вас в деревне сейчас?
— В деревне? — удивился, словно приходя в себя, Тухачевский,— не знаю. Рубят там, наверное, наши липовые аллеи.— И добавил с улыбкой: — Очевидно, так надо.— И дальше по форту закружил тонкий, с мальчишеским лицом, оборванный, красивый двадцатичетырехлетний поручик.
Вечером Фервак с Тухачевским читали по-французски Достоевского, которого Тухачевский любил и за чтением которого часто загорался. И сегодня, когда дошли до мест панславизма, Тухачевский вдруг воскликнул:
— Вот, именно, Фервак! Только вы этого не поймете! Разве важно, осуществим ли мы наш идеал пропагандой или оружием? Его надо осуществить,— и это главное. Задача России сейчас должна заключаться в том, чтобы ликвидировать все: отжившее искусство, устаревшие идеи, мораль, всю эту старую культуру!
— Но ведь кроме всего есть еще честь?
— Честь? — как бы удивился Тухачевский и пожал плечами.— Да, честь, конечно, есть. Но если б наступающий сейчас на Керенского Ленин был бы способен освободить Россию от всех старых предрассудков и деевропеизировать ее, так я пошел бы за ним.
Это было выговорено впервые. Лейтенант республиканской французской армии был поражен. А Тухачевский возбужденно говорил дальше:
— Нужно только одно: чтобы он снес до основания и сознательно отбросил нас в варварское состояние. Какой это чистый источник! При помощи марксистских формул, смешанных с вашими демократическими куплетами, ведь можно поднять весь мир! Право народов на самоопределение! Вот волшебный клад, который отворяет России двери на Восток и запирает их для Англии.
— Но на Западе он лишает вас Польши, Финляндии, а может быть, и еще чего-нибудь?
— Вот тут-то и привходят марксистские формулы. Революционная Россия, проповедница борьбы классов, распространяет свои границы далеко за пределы, очерченные договорами. Но нам для этого необходима новая религия, и между марксизмом и христианством я выбираю марксизм. С красным знаменем по Европе! Да вы понимаете, что это такое? — возбужденно, с горящими глазами проговорил Тухачевский, откидывая Достоевского.
Он, конечно, не думал, что через три года поведет русские войска с красным знаменем на Варшаву, на Европу. Он только верил в «свою звезду», ушедшую было за тучи на небе войны и долженствующую выплыть в буре революции.
— Но ведь формулы Ленина будут означать поражение и сепаратный мир? — проговорил Фервак.
— Для нас это безразлично,— сделал неопределенный жест Тухачевский,— ваша победа нас в такой же мере ампутирует, как и ваше поражение. Англичане во всяком случае преграждают нам путь и в Азии, и в Европе. Но они не смогут остановить идеи самоопределения народов. А если нужно, то тут мы сможем воевать против них.
— Черт знает, вы шутите, мсье Мишель, что за мечты? — захохотал вдруг Фервак, глядя на возбужденного Тухачевского.
Тухачевский остановился, потом рассмеялся смехом, в котором были зараз и ирония, и отчаяние.
— Ну, конечно же, шучу! — сказал и поставил Достоевского на полку.
Мечты о побеге стали манией, болезнью. Тухачевский становился все неразговорчивей, углубленней; только на прогулках все чаще видели его худую, в обмотках, несмотря на оборванность, элегантную фигуру, в маниакальном состоянии кружившуюся по форту. Глядя на нее из окна, Фервак думал: «Он легко бы нашел работу в историческом фильме, ни один человек в мире не мог бы, если не считать роста, так хорошо изображать великого корсиканца, как этот парадоксальный поручик со вкусом к истории».
В математическом и вдохновенном обдумывании пятого побега Тухачевского сбил французский офицер Ломбар; на глазах стражи сверхотчаянно бежал отважный француз, приведя побегом в восторг даже немецкого коменданта.
Ломбар переполнил чашу терпения Тухачевского,— бежать, как угодно, во что бы то ни стало, в Россию, где бушует ломка старого, где уж «пальнули пулей в святую Русь»,— только об этом думал, кружась «на верху» форта, Тухачевский.
В надежде побега хватался за все. От вернувшегося из крепостной тюрьмы француза услыхал: в тюрьме контрабандист с швейцарской границы. Тухачевский рискнул попробовать фантастическое дело — попасть в тюрьму, связаться с контрабандистом и с ним бежать.
Неважно владея немецким, пошел к прапорщику Цурикову, прося написать рапорт коменданту крепости, что один из фортовых унтер-офицеров во время обыска украл вещь Тухачевского.
— Только пишите, пожалуйста, так,— просил Тухачевский,— чтоб я обязательно подал в тюрьму месяца на два.
— Зачем?
— Мне это нужно.
И Тухачевский попал под арест, но связаться со швейцарским контрабандистом не удалось. Потеряв время, ни с чем выйдя из тюрьмы, лихорадочно обдумывал уже новый план.
Но после Ломбара на открытый побег Тухачевский не решался; он прибегнул к хитрости: комендатура разрешала прогулки вне лагеря, если пленный давал подписку, скрепленную честным словом; этим пользовались англичане и не бегали. Французы и Тухачевский отказывались от подписки.
Но что такое «честное слово»? Перед карьерой, побегом, свободой, жизнью? Ткачев, предтеча Ленина, считал честное слово понятием, предназначенным специально для того, чтобы нарушать его перед дураками.
Да и французский генерал Бонапарт, чью биографию так хорошо знал Тухачевский, говаривал Талейрану: «Подлость? Э-э, не все ли равно! Ведь, в сущности, нет ничего на свете ни благородного, ни подлого, у меня в характере есть все, что нужно, чтобы укреплять мою власть и обманывать всех, кому кажется, будто бы они знают меня. Говорю откровенно — я подл, в корне подл, je suis lache, essentiellement lacheе; даю вам слово, я не испытал бы никакого отвращения к тому, что свет называет «бесчестным поступком».
План был готов: бежит с прогулки куда глаза глядят, в леса, пробирается к швейцарской границе, а оттуда уж — в огненную, расплавленную Россию.
«Для компании» уговорил бежать полковника Черновецкого. Фервак только улыбался, не верил, «слишком восточный план». Но все уже было решено. С полковником Черновецким назначили день — субботу. Фервак дал штатский костюм, Тухачевский надел его под военное; документов никаких, ничего, кроме небольшого запаса провизии по карманам.
В душный день, когда на небе не было облачка, из окна крепости Фервак смотрел, как конвойные выводили на прогулку пленных и как медленно начала удаляться к крепостным воротам фигура бредившего историей парадоксального поручика. Кроме Фервака да Черновецкого, шедшего рядом с Тухачевским, никто не знал, что под военным надето штатское и сопровождающий фельдфебель, может быть, через четверть часа разрядит обойму в спину бегущего из Баварии в Россию Тухачевского.
Партия пленных шла к лесу. Тухачевский волновался: какую дорогу возьмет сопровождающий фельдфебель? Но шло хорошо. С Черновецким переглянулись, стали держаться на расстоянии. Фельдфебель, покуривая трубку, полагаясь на «честное слово», шел, не обращая внимания на офицеров.
Но у леса две фигуры бросились в кусты. Фельдфебель растерялся: оставить всех, может быть, бросятся даже англичане? Сопровождающий ландштурмист кинулся в чащу за пленными, раздались разносимые эхом выстрелы. Выхватив револьвер, фельдфебель повернул пленных назад к крепости.
Через четверть часа из леса вылез и ландштурмист; а из ворот крепости уж неслась погоня, верховые по дорогам, пешие с собаками по лесам. Нашли шинель Тухачевского, в ней кусок хлеба. Дальше — сброшенная военная форма, в карманах ничего.
Наступила ночь, шел дождь; в комендатуре звонил по всем направлениям телефон; но погоня вернулась ни с чем.
Пленные долго не ложились; спорили о шансах побега и допустимости с точки зрения чести бежать, дав честное слово. Англичане считали это неслыханным неджентльменством; русские во мнениях раскололись; французы, не одобряя нарушения слова, одобряли отчаянность гвардейского скифа.
Через три дня в крепость привели пойманного изголодавшегося, избитого, мрачного полковника Черновецкого. Его спрашивали о Тухачевском, но он ничего не мог сказать — разбежались в разные стороны.
— Видел раз вечером какого-то человека, прятавшегося в зарослях у реки, может быть, и он, да подойти, окликнуть боялся...— говорил Черновецкий.
Думали-гадали пленные о судьбе Тухачевского: ушел иль не ушел? Через месяц почта принесла цюрихскую газету, где на последней странице стояла петитная заметка: «На швейцарской границе Тироля найден труп, очевидно, военнопленного, умершего от голода и холода, при умершем никаких бумаг не обнаружено».
Пленным стало ясно, как окончил жизнь странный гвардии поручик, любивший Бетховена, ненавидевший Европу и веривший в «свою звезду».
Погоревали в Ингольштадте. А через три года, сидя уже по домам, узнали, что любитель Бетховена жив, но он уж не гвардии поручик, а красный маршал, ведущий русскую красную армию ошеломляющим ударом на Европу, «чтоб перекроить ее карту».
4. Тухачевский в Петрограде
Из Швейцарии в Петроград, в столицу революции, Тухачевский въехал в момент полного развала. Это был конец 1917 года, драматичнейший этап революции перед созывом Учредительного собрания.
Железнодорожные впечатления уже показали гвардии поручику, в какой температуре лежит страна. С фронтов самотеком «резали винта с липой», развалом, разгулом ехали войска. Деревня зажгла помещичьи именья, дав русской равнине картину костра. «Крути, Гаврила!» Задыхаясь, плыли по России поезда, а на буферах, на крышах, в шинелях нараспашку, без поясов, с кумачовыми бантами, сидят, стреляют солдаты от счастья свободы; с немцем сами заключили мир повзводно и поротно.
На вокзале в Белоострове Тухачевский попробовал окликнуть фронтовиков:
— Зачем стреляете? Зря патроны тратите!
Но солдат с буфера, с лицом деревянно-выразительным потряс в сторону будущего красного маршала винтовкой, и если б знали фронтовики, что в горчичных обмотках и драной военной шинели, из-под которой виднелся штатский костюм, едет лейб-гвардии поручик, разорвали б самосудом так же, как разрывали многих.
Петроград отражал страну полностью. Это хаос одной из кровавейших революций, сначала считавшейся бескровной. В Смольном, в «Красной комнате» классных дам уже заседал Совнарком, из кабинета Ленина, комнаты № 75, в страну летели лозунги и декреты: перед матросами, солдатами, рабочими, бурно приветствуемый, на арене цирка «Модерн» выступал Владимир Ленин: одни аплодировали, другие хохотали, а случайно зашедшие дрожали, как от мороза.
Керенский уже свергнут. В Петрограде разбиты царские погреба, замертво опиваются французским вином те, чью «кровь пили триста лет». Напиться раз в жизни, как следует, это тоже хорошо! У правительства нет сил остановить даже эту «ренсковую» революцию. А любимый Тухачевским поэт Маяковский орет на концертах перед солдатами, предлагая «перемыть мир». Автомобиль Ленина, летящий из манежа, изрешечен винтовочными пулями. Говорят — покушение, но никто точно не знает. Петроград кипит так, что даже сам Ленин признает: «тут делается черт знает что!»
Никто не понимает, чего же хочет в 1917 году Россия? Она хочет всего ! Вот чего! Страна кроваво отвалила от старого берега и пошла в ледоходе трехсотлетней мести, ненависти, бессилия, испуга и разнузданности авантюр.
В этот котел октябрьской революции, где сплелись пьяные погромы с беспочвием идеализма, лозунги классовой ненависти с попытками белых заговоров, куда съехались несметные авантюристы, желающие наганами и маузерами исправлять русскую историю, в этот Петроград из Швейцарии приехал и поручик Тухачевский.
С вокзала ехать Тухачевскому было некуда; он приехал к России; поехал прямо в Семеновские казармы, в полк. Свиданье с засыпанным дамскими цветами при объявлении войны родным полком было — странным. В полку почти нет офицеров. После попытки восстанья генерала Корнилова поголовно взяты под подозренье; одни «смылись» из Петрограда, другие не приходят в казармы. Власть у полкового солдатского комитета, но и она в сорокаградусной температуре петроградских страстей исчезает.
Все идет, как хочет революция.
И все же Петровская бригада, сыгравшая решающую роль в феврале, сейчас не с большевиками. Больше того — за Учредительное собрание и против большевиков. Здесь эсеры издают еще солдатскую газету «Серая шинель», в ней карикатуры на красногвардейцев, на Ленина, на «запломбированный вагон», «Серая шинель» читается с бурным успехом; Петровская бригада остановилась на феврале и в октябрь не идет.
Сломать контрреволюционность семеновцев, уже при Тухачевском, прибыл в казармы сам товарищ Абрам, прапорщик Крыленко, коммунистический верховный главнокомандующий. Теперь Крыленко у Сталина генерал-прокурор Республики, он знаменит, каждое его выступление в ревтрибуналах — кровь, его имя — одно из самых ненавистных, у него в Москве на Спиридоновской особняк, охраняемый ГПУ и обнесенный высоко колючей проволокой. Известен факт, как, страстный охотник на волков и медведей, генерал-прокурор избил арапником неумелого мужика-обкладчика, упустившего зверя.
Но тогда были иные ветры и время; сам Крыленко бы, вероятно, не поверил в свою позднейшую страсть к медвежьим охотам. По приказу коммунистического главнокомандующего было созвано полковое собрание семеновцев. Медленно серой толпой шли, сходились солдаты. Хмурые. Собранья по приказу, хоть и не генерала, а будили злобу. В толпе перекидывались прибаутками, ядовитыми шутками: «Хочет застращать!» — «Командующий!»
Тухачевский сидел на окне с членами полкового комитета. Крыленко встал на дощатой, обвитой кумачом трибуне — крепкий, с голым, белым, бритым черепом, лицо, оставленное последней чертой мягкости, квадратный подбородок. Стоял, упершись, выжидая, когда наполнившийся зал утихнет.
— Не мешало бы этого парня пришибить!
— Уж больно на трибуне задается!
— Товарищи! — вдруг заговорил будущий генерал-прокурор Республики.— Я приехал к вам побеседовать от имени рабоче-крестьянского правительства...
Из первого ряда рыжий семеновед с места крикнул:
— Какое такое правительство?! Долой его!
Крыленко на рыжего и не взглянул.
— То, которое озабочено,— закричал, наклоняясь с трибуны,— настроениями, царящими в Семеновском полку! Мы осведомлены, что гидра контрреволюции свила гнездо в этих казармах...
— Сам ты гидра! Буржуй! Долой! — заревел зал.
Тухачевский глядел на Крыленко; крепко стоял товарищ Абрам в бушующем море солдатской вольницы: пообвык, попривык не к таким бурям верховный главнокомандующий, ведь недавно на глазах его только что самосудом разорвали солдаты на части начальника штаба ставки генерала Духонина.
— Семеновцы! — повысил голос Крыленко, наливая напряжением скуластое упорное лицо.— Я приехал к вам говорить о так называемом Учредительном собрании! Буржуазная и контрреволюционная часть его решила свергнуть Советское правительство!
И вдруг с конца зала ураганом поднялось:
— Да здравствует Учредительное Собрание! Долой большевиков! — зал подхватил вокруг Тухачевского крики. А Крыленко, словно пойдя в атаку, широко разевая рот, кричал в шуме зала:
— Именем Советского правительства предупреждаю, семеновцы! Если осмелитесь не повиноваться, будете безжалостно и жестоко наказаны...
Бешеный стоял рев зала:
— Мы тебе не Духонин! Отмойся! Руки коротки! С семеновцами так не разделаешься! Довольно! — и понесся соловьиный в три пальца свист.
Быстро Крыленко сошел с эстрады и, подойдя к членам полкового комитета, где сидел Тухачевский, бросил озлобленно:
— Если что-нибудь произойдет, и семеновцы осмелятся выступить, с нами шутки плохи, перед нами будете лично за все отвечать! — И под улюлюканье солдат Крыленко вышел.
В российском Конвенте — Совете рабочих и солдатских депутатов — Тухачевский слушал многих ораторов, но Крыленко был первым понравившимся. Понравился перед солдатами крыленкин тон.
В день созыва Всероссийского Учредительного Собрания, о котором полвека мечтали русские революционеры, зал Таврического дворца напоминал камеру уголовной тюрьмы. Дворец был заполнен революционным народом: густо висела площадная матерная брань; по залам с пулеметными лентами крест-накрест, увешанные гранатами и наганами, ходили пьяные матросы и солдаты в заломленных набекрень папахах, лузгали, поплевывая, семечки; стучали прикладами винтовок об пол. Революционный народ был нетрезв: в буфете, перегруженные алкоголем, облегчались, блюя на пол; уставшие спали, раскинув ноги, на мягких креслах и диванах стиля Империи.
В главном зале, среди публики, в рваной шинели, похожий на солдата, если б не породистое тонкое лицо, ходил Михаил Тухачевский. Слышал, как ветвистой, цветистой речью открыл заседание В.У.С. председатель его Виктор Чернов и прервал под матросской матерщиной. За ним на трибуну взошел хрупко-красивый Церетели, трагически изведавший царскую каторгу, и под наведенными на него винтовками пьяных матросов заговорил о мечте русского народа, об Учредительном Собрании. А наверху в одной из лож положил лысую блестящую, круглую голову на руки, на барьер Ленин. И нельзя было разобрать, спит он иль слушает.
Тухачевский не революционер; он не мог им быть по всему складу души. Тухачевский — профессиональный солдат; но не кондотьер и не солдат по присяге. Тухачевский солдат с собственным умом, собственной храбростью, собственным вкусом к истории. Из такого теста выпекались Бонапарты, Бернадотты, Ней, Даву, Пишегрю.
Я не знаю, о чем он думал, присутствуя при трагизме живой русской истории. Хотелось ли ему, как Бонапарту, поставить если не пушку, то пулемет, чтобы выпустить ленту в эту пьяную гранатную сволочь? Или думал только о мании, о головокружительной карьере, срок чему, кажется, пришел? Учредительного Собрания, смерти которого от малокровия выжидал Ленин, Тухачевский не жалел во всяком случае.
Оно умерло, когда вышедшему из темноты российских деревень начальнику большевистского караула матросу Железняку от бессонных ночей захотелось спать. Он сделал Ленину дело. Не сдерживая зевоты, брякая прикладом об пол, матрос подошел к председателю Виктору Чернову и попросил «скорей кончать лавочку». И председатель закрыл беспрекословно. Это была жирная точка в русской истории.
Отсюда началась Советская Россия. И карьера Михаила Тухачевского, та самая, о которой так страстно мечталось с 15 лет. «Революция мне пришлась по душе и равенство, которое должно было меня возвысить, соблазняло меня»,— говорил Наполеон.
Выходя из Таврического дворца, глядя, словно в пустоту, в площадь, заполненную красногвардейцами, автомобилями, мотоциклами, кричавшую на разных голосах, подымавшую на руки ораторов, Тухачевский не знал, собственно, куда идти. На последних ступенях лестницы кто-то схватил за руку и с криком — «Миша!» — сжал в объятиях.
Это радостная и необычайная встреча; единственный в жизни друг еще по кадетскому корпусу, Николай Кулябко, тот, с которым ставили домашние спектакли и прикармливали поэтов из «Центрифуги», приятель по похождениям и происшествиям. Но теперь Кулябко с красным бантом на груди и повязкой ВЦИКа. Это темпераментный и авантюрный человек с любовью к приключениям без границ.
Первые слова встречи были несвязны; Кулябко рассказывал сумбурно, спутанно, но конец ясен — Кулябко уж большевик, в партии и даже попал в члены ВЦИКа: работы по горло, но вот именно по военной части у «Красной комнаты» Смольного страшная нехватка, вот именно «такие, как ты, большевикам нужны до зарезу!».
Как пружинный трамплин для дальнего прыжка попался Кулябко Тухачевскому. Чего лучше: друг, член ВЦИКа, говорит, что возьмут с руками и ногами.
В ближайшие же дни Кулябко повез Тухачевского в гнездо большевизма — в Смольный. В первой комнате Смольного Тухачевского поразила вышедшая красивая девушка с громадной трубкой в зубах; она говорила, словно торопясь на поезд.
— Д-да, тут, кажется, не уговаривают,— смеялся Тухачевский, идя мрачными коридорами института благородных девиц.
Когда они вошли в другую комнату, Тухачевскому представилось зрелище странное: в большой, разделенной сдвинутой стеклянной дверью зале в одной половине вокруг Якова Свердлова стояло несколько вооруженных кавказцев в черкесках, бурках, папахах, шел спор, почти крик, а в другой половине, сидя на столе, заплетая волосы, хорошенькая еврейка пела «Очи черные».
Это — не Учредительное Собрание и «традиции русской интеллигенции». Тут вся история начинается сызнова, тут голая жизнь голых людей, духовных беспортошников. И тут та самая, овладевающая революциями «асtivite vitalе», из которой вырастают, если хотите, необходимые поручику лейб-гвардии, деспотизмы.
— Сейчас, сейчас, товарищ Кулябко,— отмахивался Свердлов, которого тянул друг Тухачевского. Тухачевский стоял в отдалении у двери.— Да говорите же скорей, в чем дело? Ваш друг? Куда? Так это не ко мне, идите к товарищу Антонову.
Они вышли к Антонову, который с красногвардейцами и матросами с «Авроры» в октябре взял штурмом Зимний дворец.
После слов Кулябко Тухачевский, вытянувшись по-военному, ошарашил рапортом щуплого глубоко штатского Антонова:
— Гвардии поручик Тухачевский бежал из германского плена, чтобы встать в ряды русской революции!
И вскоре одновременно с правительством Тухачевский переехал в Москву. В апреле 1918 года, не успев толком подчитать «марксистские формулы», уж вступил в РКП(б) и в военном отделе ВЦИКа занял должность инспектора формирования Красной Армии, через несколько месяцев сменив ее на ответственный пост военного комиссара важнейшего Московского района.
Тронулся лед. Еще сидели в Ингольштадте пленные офицеры, а тут уж началась отчаянная карьера. Поплыл Михаил Тухачевский по неожиданным кровавым порогам и полыньям вместе с Россией.