Содержание
«Военная Литература»
Биографии

Часть вторая

Глава первая

1

Вначале декабря, получив в канцелярии генерал-губернатора от Селивонова подорожную и последнее напутствие, к кому заехать на двор в Петербурге и как держать себя со столичными вельможами, Шелихов выехал из Иркутска якобы на Урал и в Москву. Только Голиков знал, куда и по каким делам действительно отбыл его компанион по вновь возникшей и пока еще наполовину оформленной «Северо-восточной американской компании». Голиков совместно с мореходом и подписал бумаги, заявки и прошения. Составленное Селивоновым донесение, за подписью Якобия, мореход Голикову не показал, обернул в кожу и повез на груди у себя отдельно от всяких бумаг.

Шелихов не впервые выезжал в Москву и Петербург, — по торговым делам своих доверителей он бывал уже в обеих столицах и чувствовал себя на сибирском бездорожье не хуже отважного Садко в море-океане. Но в этот раз, разбогатев и гонясь за еще большим богатством и славой, он впал в сомнения перед лихой славой сибирской дальней дороги безлюдья.

В пути до Красноярска, на могучем Енисее, он не раз выпадал из столь желанного в пути бездумья и оцепенения, тревожно подымался и оглядывался из кошевы, слушая кряхтение дышавшей в морозном сне белой тайги. Иногда, проносясь мимо запорошенных снегом и инеем кедров и сосен, Шелихов явственно слышал как бы выстрелы — так сердито отзывались великаны-деревья на побудку от зимнего сна.

— Чего суматошишься? Лежи смирно и недвижно, тепло упустишь, это кедрачи откалывают ветки либо шишки: не беспокой, мол, нашего сна... А ты, господин купец, немало деньжат, видать, везешь и через то труса празднуешь, — успокаивал Григория Ивановича ямщик, с лукавой ухмылкой косясь на уложенные в ногах морехода объемистые мешки.

— Нашел дурака через тайгу деньги возить. В мешках довольствие дорожное и спирт для сугреву, а для любителей чужих денег — вот они, тульские пряники! Из них за двадцать шагов медведя без промаха уложу, если что-либо замечу, — ответил мореход и будто ненароком высунул из-за пазухи длинные дула тульских пистолетов, лежавших всю дорогу на груди — под руками были бы.

— Пряники твои что! — белозубо ухмыльнулся ямщик. — Токмо ежели на лихих людей и вправду наскочим, ты их пряниками своими не раздражнивай — отдай без спору спирт и довольствие и спасен будешь. Зимой за спирт, за хлеб-мясо варнаки сибирские, глядишь, помилуют, не зарежут дорожного человека.

— Гони, гони, до наслега не близкий путь. До вечерней звезды добежишь, кружку спиртного, так и быть, поднесу, — заминал мореход неприятные дорожные разговоры и покрепче укладывался на кожаный баул, помещенный в головах, до отказа набитый ассигнациями и жаркими червонцами, взятыми на жизнь и расходы по делу в Петербурге.

За Ачинском выбрались на бескрайную сибирскую равнину, которая раскидывалась к востоку от рек Тобола и Оби. После трудной езды по ухабистым сограм, заваленным снегом, Шелихов взбодрился. Бесконечные обозы тянулись по увалам стародавнего сибирского тракта на Тюмень, а дальше к Ирбиту и за Урал в Макарьев, Москву и даже в Петербург.

На равнине, пусть далеко отстоят друг от друга сибирские села, можно не бояться нападения лихих людей из засады в таежных завалах.

— Распустил вожжи! — все чаще прерывал Шелихов жалобы ямщика на скудость сибирской земли и алчность купцов, гоняющих обозы по этакому морозу, и прикрикивал, подражая знакомой ему фельдъегерской манере:

— Гони, я по казенной надобности еду, нет охоты слезы собирать! А не по душе собачья жизнь — брось все и в Охотск к океан-морю пробирайся... к Шелихову... Слыхал о таком человеке? Он тебя в Америку отправит — там всласть заживешь... три жены будет... Заруби на носу, дуралей немаканый: в Охотск к Шелихову и... в Америку! Тамо приставов, старост и попов нет и никакой веры не спрашивают...

Заметив интерес к своим словам, мореход до перевала через Урал не упускал случая, не называя себя, поманить задавленных нуждой и бесправием людей волшебной страной. Но, перевалив Урал, Шелихов прекратил, как позже говаривал, «вербовку». На западной стороне Урала начиналась подневольная, закрепощенная Русь дворян и приказных. Шелихов остерегался поскользнуться в сношениях с нею, боялся обвинения в воровском сманивании.

Миновал Казань, с перепряжкой лошадей, и узнал мимоездом, что старый знакомец, блестящий гвардии господин поручик Державин, много лет уже не наезживал в родной город, а прежние знакомцы — семейство мануфактуриста Осокина — выбрались в Петербург после несчастья... Что за несчастье, Шелихов не хотел расспрашивать встреченного на постоялом дворе осведомителя — пьяного приказного из губернского правления.

В Нижнем Новгороде, ревнуя к славе знаменитых людей из купечества, Шелихов задержался на два дня, чтобы посетить на городском кладбище безвестную могилу, в которой якобы похоронен большой человек народа русского — Кузьма Минин, сын Захарьев-Сухорукий.

Григорий Шелихов навсегда запомнил и хранил в своей памяти слова «Истории российской с древнейших времен...» Василия Никитича Татищева, приписываемые им «гражданину» Минину. И теперь, стоя перед указанной ему безвестной могилой, с убогим, вязанным из бересты крестом, Григорий Иванович, сняв с головы малицу, шептал врезавшиеся в память слова, думая о своей российской Америке:

—  «Православные люди, похотим помочь Московскому государству, не пожалеем животов наших, да не токмо животов — дворы свои продадим, жён, детей заложим... И какая хвала будет всем нам от русской земли, что от такого малого города, как наш, произойдет такое великое дело...» Славороссию к ногам России положить — вот моя клятва, Кузьма Минич! — воскликнул Шелихов в тон мининскому призыву к патриотизму россиян.

После посещения могилы Кузьмы Минина Шелихов в тот же день выехал по тракту на Москву.

В Москве также не погостил. Отслужил в часовне чудотворной иконы Иверской божьей матери, что стояла в проходе на Красную площадь, молебен за успех своего дела в Петербурге и через Тверь — Валдай — Чудово двинулся в столицу.

— Молодец Гриша! — похвалил себя Шелихов, покрывая последние версты перед въездом в Петербург. — Ничего худого про тебя не скажешь, на полатях в пути не отогревался, на постоялых дворах чайком не баловался, за два месяца, худо-бедно, шесть тысяч верст проскакал, а расскажешь — не дадут тому веры кавалеры столичные!

Завернуть прямо с дороги на двор к Соймоновым, к которым имел письмо от Селивонова, Шелихов не решился и остановился у казанского своего знакомца, сына первейшего в России суконщика, Ивана Петровича Осокина. С Осокиным Шелихов вел дружбу, а с фирмой — торговые дела.

— Каки-таки новы вести и дела завелись, выкладывай! — обратился Шелихов к хозяину, садясь после первых приветствий за стол с огромным серебряным самоваром на парчовой скатерти.

— Батюшка волей божьей... — начал хозяин, щеголеватый, не по-купечески одетый молодой человек в парике, с какими-то чудными двойными стеклышками, прикрепленными к костяной ручке, с которыми он не расставался и поминутно подносил к глазам.

— Умер? — живо подхватил Шелихов, припомнив строгого, но хлебосольного, гостеприимного фабриканта сукон.

— Мученической смертью... Заспорили мужики — сукновалы и трепальщики шерсти — в который раз о деньгах и харчах плохих... разве этот народ бывает доволен! Батюшка, правду сказать, крутенек был — ударил какого-то палкой: не горланьте, мол, смерды... Ну, они и бросили его в чан с поташем горячим! Войска вызывали усмирять иродов сиволапых, кнутом учили и в Сибирь немало народу погнали. Только что с того, нет родителя! — вздохнул наследник и поднес стеклышки к глазам, чтобы скрыть искорки радости от того, что так неожиданно стал хозяином огромного дела.

— М-да... конешно, бывает такое, — раздумчиво произнес мореход и, потеряв охоту продолжать разговор, попросился отдохнуть с дороги: с завтрева, мол, по хлопотам своим начну мотаться... Предстояло еще раз хорошенько продумать, откуда начать, кому что сказать, кого и о чем просить можно.

Роскошная обстановка дома Осокина, снятого за бешеные деньги у безвыездно проживавшей в Италии княгини Барятинской-Гольдштейн-Бек, и изменившаяся внешность Осокина, предложившего ему во время чаепития шипучего французского вина — названия его Шелихов так и не упомнил, — породили тревожное беспокойство. Сумеет ли он найтись и держаться с большими людьми столицы, как того требует важность дела, ради решения которого очутился он здесь, одолев такие пространства?

За подсчетом в кровати географических миль моря и суши, пройденных им в жизненных скитаниях, мореход и уснул.

На другой день поутру Шелихов, с не изменяющей ему верой в удачу, кинулся в глубокие водовороты столичного моря.

Среди праздников и затей пышного царствования Екатерины II Америка Шелихова и русские интересы в этом далеком и свободном уголке Нового Света встретили дурной прием у больших и малых, пустых и серьезных людей. Вершители судеб Екатерининской империи, включая самое царицу, прошли мимо уже многих славных изобретений того времени, на столетие опередивших техническую мысль Запада, — не заметили ни Ползунова, с его первой в истории паровой машиной, ни Кулибина, после смерти которого осталось тридцать семь неиспользованных ценных изобретений, ни Фролова, конструктора и строителя сложных гидротехнических установок, построившего в 80-х годах на Урале металлургический комбинат, приводившийся в действие силой воды; главные вельможи, правители страны, пренебрегли даже великим зодчим Баженовым и круто расправились с Новиковым и Радищевым.

Пламя Пугачевского восстания, несмотря на пятнадцатилетнюю давность, оставило неизгладимый след в сознании правящей верхушки русского общества. Любой общественный почин, если он мог вызвать интерес и сочувствие народной массы или если он зародился среди людей «подлого звания», порождал скептическое отношение и заградительные рогатки сверху. Почин малых людей мог рассчитывать на одобрение только в таких делах, как введение новых фигур полонеза или новой комбинации шитья золотом и драгоценными камнями парадных камзолов и роб, одобрялись все пышные растраты средств, создававшихся закрепощенным трудом.

В вековой борьбе с врагами русский народ воспитал в себе самоотверженное чувство подчинения своих дел и начинаний государственному началу. Это государственное начало, как казалось людям, олицетворялось государем, а дедовские рассказы о петровских временах подкрепляли представления о том, что народное благо действительно является единственной целью дел и мыслей государей. Так понимал назначение царствующих особ и Григорий Шелихов, человек крупного масштаба и живого ума.

Увлеченный своими широкими планами, он, самообольщаясь надеждами на внимание короны, упорно искал государственной связи собственных и народных интересов в вершине государства — во дворце, не замечая, что дворец этот отгородился и от народа и от его выдающихся людей неприступной стеной царедворческого этикета. Шелихов не понимал да и не видел непроницаемого царского окружения — людей случайных, равнодушных и даже враждебных его целям.

2

Осенью 1787 года Турция, подстрекаемая Англией, Швецией и запутавшимся в собственных делах французским королем Людовиком XVI, объявила войну России. В Иркутске поначалу об этом прошел только какой-то смутный слух. Вести о войне были столь глухи, что, приехав в Петербург, Шелихов растерялся: он даже и не подозревал всего коловорота уже развернувшихся событий. Он и представить себе не мог, с какими непреодолимыми преградами столкнется в столице при попытке получить аудиенцию у царицы: как-никак он клал к ее ногам огромную, открытую им часть Нового Света!

Понадобились две недели пребывания морехода в столице, чтобы он наконец кое-что уразумел. В присутственных местах и передних высоких вельмож Шелихов тратил часы и дни на бесплодные усилия вызвать внимание начальства к тому кладу, который он привез в столицу. Он искал покровителей и их поддержки, чтобы предстать перед самодержицей, а его выслушивали с улыбкой или просто с обидным хохотком: забавно, мол, врешь — и, едва кивнув головой, выпроваживали.

Шелихов мало-помалу стал проникать в нравы чиновных людей. Без случая, понял он, ходу не найдешь — и прекратил выжидательное сидение в приемных. Все надежды мореход возложил теперь на возвращение с олонецких заводов председателя берг-коллегии генерал-майора Михаила Федоровича Соймонова, сына покойного основателя штурманского училища в Охотске. Соймонов, по словам Селивонова, единственный в Петербурге человек, способный оценить сделанные Шелиховым для России приобретения, к тому же он известен государыне и дружен с председателем комиссии по делам коммерции графом Александром Романовичем Воронцовым.

Попасть же к государыне-матушке и впрямь было трудно не только какому-то сибирскому купцу-мореходу, а и гораздо более важным особам.

Воинственное настроение и военные дела, как и неотложные литературные занятия, поглощали дни и недели государыни императрицы так, что для приема частных лиц времени у нее не оставалось. Об этом неопровержимо свидетельствовали и записи в «Дневнике» ее секретаря Александра Васильевича Храповицкого. Прирожденный царедворец, Храповицкий был приближен царицей к престолу нарочито для истории. Тонко понимая возложенную на него задачу, Храповицкий находил случаи забывать свой дневник на секретарском столе, и царица, читая его, могла проверять, сколь беспристрастно отражает ее современник в зеркале истории.

«...Пойти с добрым ветром и сильными пушечными выстрелами, — будто записал Храповицкий напутствие царицы адмиралу Ушакову на объявленную Турцией войну, — приветствовать великого султана и его недостойных советников с добрым утром».

И далее запись о выраженном царицей удовольствии по поводу придворного праздника, данного после того, как Суворов сбросил под Кинбурном турецкий десант в море:

«...Говорено с чувствительной признательностью о народе, что в 25 лет приобрела доверенность. Никто теперь при начатии войны не унывает, все военные охотно идут в сражение».

В феврале Соймонов вернулся в Петербург, и Шелихов в тот же день отправился к нему. Морехода принял суровый, плечистый генерал, истый сибиряк, закаленный сибирскими морозами. Прочитав письмо Селивонова, поданное мореходом, генерал отодвинул, не рассматривая, выложенные Шелиховым бумаги и карты в сторону, и пробурчал дружелюбно:

— Садись, голубчик, и обскажи попросту, своими словами, что испытал, видел и сделал купно с товарищами по плаванию... Кстати, много ли у тебя из первооткрывателей людей в живых осталось?

Последним вопросом Соймонов дал тон беседе, и Шелихов понял это. Генерал с живым интересом выслушал полуторачасовой доклад Шелихова об Америке и планах на будущее. Особенно понравился генералу «страдалец Сысойка», поросенок, завезенный Шелиховым из Охотска в Америку, которому, пока он пришел в возраст, хищные и назойливые американские вороны «кокатокли» общипали закорючку хвоста и уши.

— Гляди, это тебе предупреждение, — заливался смехом Соймонов, — не оторвали бы тамо и вам хвостов... Так, так... Хочешь, говоришь, просить государыню границы поставить английским судам и других держав, а еще просишь дозволения компании завести торговлю с Японией, Китаем, Кореей, Индией, Филиппинскими и прочими островами, по Америке же с гишпанцами и с бостонцами? — ухватил Соймонов существо замыслов и намерений Шелихова. — А еще обнадеживаешься испросить у ее императорского величества помощи в пятьсот тысяч рублей и судна из Охотского порта, под залог от компании. И немного ты просишь, а не пройдет! — с сожалением развел руками генерал. — Одну войну уже имеем и знаем, что Англия в ней мутит, потому воевать с Китаем или еще каким народом побоимся... Великие мастера английские лорды и купцы интриги политические плести! Ну, да ничего, ничего, бог не выдаст, свинья не съест... Ты духом не падай, — утешил Соймонов морехода, — держись своего курса, а я поговорю с графом Воронцовым и Безбородко, Александром Андреевичем, этот силен сейчас при государыне, выхлопочем тебе прием и вспоможение.

Через несколько дней после этого разговора в «Дневнике» Храповицкого появилась запись, которая, отразив мгновение высочайшего внимания к сибирским делам, несомненно подняла бы увядшие надежды морехода, если бы Шелихов мог прочесть ее.

«1788 года, дня 10 февраля. Читали донесение Парфентьева на Якобия. Велено, чтобы Шешковский доложил...»

«По иркутским делам указы подписаны», — неделей позже подобострастно отметил Храповицкий результат высочайшего внимания к нуждам Сибири: генерал-поручик Якобий заменен генерал-поручиком Пилем. Но в судьбу дела Шелихова эта перемена никаких изменений не внесла, несмотря на то, что генерал-губернатор Пиль особенно ревностно и лично, а не через Селивонова, поддерживал последующие попытки морехода добиться государственной помощи.

Проживая у Осокина, Шелихов изнывал в унылом бездействии, топя тоску и отчаяние во французском шипучем вине. По вечерам молодой хозяин, сорвавшийся с узды после смерти родителя, таскал морехода по злачным местам столицы.

Однажды в таком злачном месте, прикрытом дворянским гербом, Шелихов, раздраженный жеманством танцоров в русской пляске, неожиданно вышел на середину зала, скинул кафтан и, оставшись в расшитой руками Натальи Алексеевны цветастой рубашке китайского шелка, крикнул музыкантам: «Играй то же, да позабористей, я спляшу!..»

— И отчебучил я такое, — рассказывал потом Шелихов жене, — что посадил меня рядом с собой вельможа один, да так и не отпускал, пока не уехал. Обласкал, расспросил про имя-отчество, кто таков, откуда приехал, чего ищу в Питере. Я, понятно, рассказал, ну и... Александр Андреевич Безбородко был вельможа сей. Наобещал с три короба, к себе позвал, я на другой день к нему поехал... Только все напрасно!.. Нет, если влезут чиновные в мое дело, — пропала Америка!

Шелихов ошибался, он так и не узнал никогда, что Безбородко сделал все, чтобы довести до сведения государыни докладную морехода и испросить открывателю Америки аудиенцию. Но в аудиенции было отказано.

Безбородко прекрасно учел коммерческие перспективы дела Шелихова и решил поддержать купца, имея в виду потребовать от него потом для себя долю в американском предприятии. Не учел он лишь одного — непригодности в таком деле графа Воронцова. Правда, Безбородко знал, что царица недолюбливает чопорного Воронцова не только за его англоманство, но и за самостоятельность мнений, как и за неприязнь графа ко всем очередным ее фаворитам. Больше того, Безбородко упустил из виду две вещи: мелочно-изощренную, недальновидную политику царицы, ее боязнь осложнить отношения с Китаем, бостонцами и особенно с Англией — в Европе и без того неспокойно, — это с одной стороны, и с другой — надо было понимать и то, что императрица неспособна забыть личной неприятности в прошлом — тех чувств ревности, которые часто вызывала у нее сестра графа, «грубая толстуха» Елизавета. Она, фаворитка покойного Петра III Федоровича, злополучного мужа государыни, бывала причиной многих невидимых миру слез Екатерины, негодовавшей на подчеркиваемую неверность своего августейшего супруга.

Сидя в утренней теплой тальме на скамеечке тенистого парка своей интимной резиденции в Саари-Сойс — Царском селе, под Петербургом, царица перечитывала врученную ей личным статс-секретарем по прошениям на высочайшее имя докладную записку Шелихова с рапортом Якобия.

«Все разумно будто бы и даже величественно, — думала государыня. — Подвиг купца-мореплавателя и занятие Америки восхитит ее родных в Германии и друзей во Франции... Воображаю, какая интересная переписка может возникнуть по этому поводу с английским и испанским двором!»

Императрица вспомнила забавного «Инженю» — Дитя природы — наивного гуронца господина Вольтера. Отныне она включит гуронцев в число своих подданных и обеспечит им жизнь и благоденствие, но... »Только зачем в это дело влез Воронцов? Опять какая-нибудь гадость со стороны этого низкою семейства!» — неожиданно встревожилась царица, увидев вдруг в конце рапорта Якобия подпись Воронцова под словами: «Присоединяюсь к мнению генерал-поручика Якобия, поддерживаю и ходатайствую о всемилостивейшем удовлетворении нужд компании».

Скромный гриф президента комиссии по делам коммерции, выпрошенный у него Безбородко, оказался просчетом хитрого украинца. Первоначальная благожелательность царицы к подвигу сибирских землепроходцев сменилась нарастающим раздражением.

Отвратительный в представлении Екатерины образ «петой толстой дуры» Елизаветы Воронцовой встал в ее воображении и заслонил леса и горы Америки и гуронцев, жаждущих счастья вступить в подданство российской императрицы. Ядовитая улыбка зазмеилась на тонких губах Екатерины, рука потянулась к угольному карандашу, с которым она, читая что бы то ни было, не расставалась, и на прошении Шелихова появилась первая пометка:

«Пятьсот тысяч на двадцать лет без процентов. Подобный заем похож на предложение того, который слона хотел выучить говорить через тридцатилетний срок и, быв вопрошаем, на что такой долгий срок, сказал: «Либо слон умрет, либо я, либо тот, который даст мне деньги на учение слона...»

Воспоминания о перенесенных в молодости оскорблениях от полоумного мужа и близких ему женщин все больше раздражали царицу, а с этим рос и протест против навязываемых ей, государыне, новых забот.

Особенно обеспокоили Екатерину неведомые Курильские острова: «Тут накрепко подтвердить надлежит, чтоб с китайцами не заводили о владении спор. Избегать надо споров и по поводу островов, находящихся под другими державами».

Докладная Шелихова, вызвавшая множество неприятных воспоминаний, разочаровала императрицу. «Дочитаю позже, когда время будет», — подумала она и пошла переодеваться к назначенному перед полуднем «малому выходу», на который приглашался и малый круг избранных и ближайших к царице лиц.

Через час царица вышла в недавно отделанный зодчим Камероном янтарный зал дворца, сияя своей обольстительной, прославленной современниками улыбкой. Заканчивая мимолетную аудиенцию, Екатерина заметила настойчивые, искательные взгляды Безбородко, нахмурилась и тут же, ласково улыбаясь, сказала:

— Сейчас мне не до торговли, да еще где — на Тихом море! — И с облачком величайшей озабоченности добавила:

— Я ума не приложу, как удовольствовать требования Григория Александровича{38} на войну с турками и на то, и на се, а вы мне Америку подкидываете... Le jeu ne vaut pas les chandelles{39}. Я приказала Храповицкому бумаги купца отослать в комиссию о коммерции еще раз на суждение графа Воронцова...

3

Рука Безбородко нигде не давала застрять бумагам Шелихова. Шелихов совершенно напрасно приписывал свои неудачи отсутствию в Петербурге Державина. О влиянии Гаврилы Романовича в дворцовых кругах мореход имел преувеличенное представление.

— Ванятка, помнишь, как мы с Гаврилой Романовичем у вас в доме, в Казани, ели-пили и в картишки перекидывались, а он нам еще «Фелицу» читал? — горестно сетовал мореход Осокину на то, что нет Державина в Петербурге. — Читал и говорил: «Теперь, ежели что понадобится, прямо ко мне обращайся: все сделаю!»

— Мм... — мычал в ответ Осокин. — Высоко взлетел господин Державин, превосходительством величается. Да, в Тамбове губернатором сидит... Душевный человек! — убежденно кивал головой Осокин, не зная того, что Державин находится в негласной отставке и, сидя в своем имении в Званке, пытается восстановить себя во мнении царицы.

В конце марта Шелихов уже собрался двинуться в обратный и еще более трудный, весенний, долгий путь, как Соймонов сообщил ему, что комиссия по делам коммерции за подписями Воронцова, Христофора Миниха и соймоновского двоюродного братца «Петьки» — тоже его превосходительства генерал-майора Петра Александровича Соймонова — представила государыне доклад, полностью поддерживающий начинания в Америке и на Тихом океане.

— Дельный экстракт, братец ты мой, они из бумажек, тобой представленных, составили, — помахивал Соймонов перед носом морехода копией, выпрошенной у Воронцова «для ознакомления». — И сильный фундамент подвели. Слушай, что пишут о тебе и Якобии: «В самом их прошении заключается не единая их польза, но общая, весьма важная и достойная милостивого вашего императорского величества воззрения...» И далее государыню словно под локоток подводят на такой сюрприз, коего ты и ожидать не смел... Нет, нет, не скажу! — возбужденно смеялся Соймонов. — Ежели пройдет, а пройти беспременно должно, сам узнаешь...

Шестого апреля невидимая «рука» все того же Безбородко добилась составления протокола Непременного Совета на поднесенный ее императорскому величеству доклад комиссии по делам коммерции.

Хитроумный Безбородко, заметив, как поджала государыня губы, когда мельком просматривала донесение Шелихова, счел за благо внушить господам членам Непременного Совета мысль уменьшить казенную ссуду компании с пятисот до двухсот тысяч рублей и выдачу ее указать «из тобольской казенной палаты сибирской монетой».

Безбородко как будто бы все предусмотрел, чтобы не вызывать у государыни горьких мыслей о том, что ссудою открывателям неведомых земель она урезывает деньги, столь нужные роскошному князю Тавриды, или — того хуже — что она должна будет уменьшить вознаграждение как раз удаляемому в это время от двора очередному «любимцу» — графу Дмитриеву-Мамонову. И все же принятые меры никакого успеха Безбородко не принесли. Сопротивление царицы он встретил с совершенно неожиданной стороны. Екатерина, с неизменной неприязнью к брату «толстухи Елизаветы», заподозрила Воронцова в неблаговидных намерениях.

По свидетельству того же Храповицкого, по записи его в «Дневнике» 27 апреля, раздражение Екатерины сказалось в словах, что такого доклада, как о Шелихове, она не видела еще за все время своего царствования. Требуют отдать в монополию купцу не что-нибудь — Тихое море! «Дай только повод! Президент гр. Александр Романович Воронцов распространит дальнейшие виды для своих прибытков».

«В новых открытиях нет великия нужды, — сделала царица пометку на полях доклада, — ибо хлопоты за собой повлекут, наипаче каждое открытие обратится в монополии».

Таким образом, протокол Непременного Совета не был утвержден царицей и вместе с докладом комиссии лег в секретный ящик ее стола. А мореход, не подозревая, на какой опасный подводный камень он наскочил, продолжал ждать решения и обещанного ему Соймоновым «суприза».

Решающая резолюция к докладу комиссии о коммерции, положенная на основании сделанных замечаний, была еще резче и короче. Ознакомившись с нею, Безбородко решил отступиться от дела и коротко сообщил генерал-прокурору сената князю Вяземскому: в ссуде «на подкрепление дальнейших деяний» — отказать, в преимуществах плавания и торговли, несходных «принятым от ее величества правилам об истреблении всякого рода монополий» — отказать, в снабжении «военной командой до ста человек и артиллерийскими служителями» — отказать.

«Немногим тебя, добродий, утешить могу», — подумал украинец Безбородко о Шелихове, прописывая в письме Вяземскому строки о всемилостивейшем награждении купцов шпагами, похвальными грамотами и золотыми нашейными медалями, с портретом ее величества и изъяснением, за что даны.

В июле 1788 года союзная с Турцией Швеция, бредившая возвращением Ижорской земли, исконно русской, но присвоенной шведскими наемниками в «смутное время», собрала флот и грозила высадкой под Петербургом. Купцы и мещане городской думы и мелкопоместный дворянин Александр Радищев сплотились в патриотическом порыве: купцы одели, экипировали и кормили ополчение из беглых крестьян и безработных мастеров. Ополчение воодушевлял и выводил на воинское учение быстроглазый, звонкоголосый дворянин Радищев.

Народный почин в этот раз под угрозой наскока шведов на столицу удостоился высочайшего одобрения. Царица обещала после отражения врага вернуть «беглым душам» даже свободу, а купцов, занявших офицерские должности, наградить дворянством.

Общее патриотическое одушевление захватило и Шелихова. Он как будто забыл о своем деле, каждый день ходил на топкий Царицын луг{40}, присматривался к ратным учениям ополченцев и через несколько дней подал прошение в адмиралтейств-коллегию: зачислить, как опытного морехода, во флот командиром капера, обещая внести требуемый законами о каперстве денежный залог. Казенные моряки оглядели его поддевку, посмеялись, не скупясь на соленую морскую словесность, и отправили домой, сказав, что будут иметь в виду, если встретится на Балтике надобность в каперской войне.

Мореход понял, что купеческая поддевка кладет предел его усилиям быть полезным отечеству. Огорченный таким открытием, Шелихов перестал ходить на Царицын луг и прекратил искать случая познакомиться с дворянином Радищевым. А познакомься он в то время с ним, кто знает, может быть, это повлияло бы и на судьбы их обоих и на течение истории самой русской Америки.

В морских сражениях среди шхер Финского и Ботнического заливов флот шведов был разгромлен, а подготовленный десант их пущен ко дну. В одном из боев у острова Эланд на брандере, взорвавшем флагманский корабль шведского флота, смертью храбрых пал капитан первого ранга Григорий Муловский. Этот человек, как о том было известно Шелихову, должен был провести кругосветным маршрутом в Дальневосточные воды русскую военную флотилию. Узнав об его гибели, мореход пришел в такое уныние, что потерял всякую охоту ждать решения по своему делу и какого бы то ни было обещанного ему «суприза».

Была еще одна, и последняя, капля, переполнившая чашу терпения. Шелихову стал известен высочайший указ о роспуске думского градского ополчения, с предписанием генерал-полицмейстеру Архарову вернуть беглых черных мужиков из ополчения их хозяевам, а «души», не нашедшие владельцев, поверстать в рекруты.

Государыня не сдержала своего обещания. Шелихов не мог, конечно, предвидеть в то время, что царской милостью не будет забыт позже и единственный представитель благородного сословия в этом ополчении, дворянин Радищев. Спустя два года, когда шведов под Петербургом и в помине не было и турецкая война блистательными победами Суворова приближалась к победному концу, дворянин Радищев получил из рук царицы свою награду — замену смертной казни ссылкой в Илимский острог.

Но Шелихову довольно было и того, что он уже знал и видел.

Он рванулся домой. С Осокиным попрощался наспех. К покровителям совсем не явился.

«Суприз» догнал морехода в дороге под Красноярском: фельдъегерь не жалел ямских лошадей и того менее людей.

«А я-то ждал, время терял и на поездку тратился», — горько усмехнулся мореход, узнав из врученных ему указов и бумаг, что единственным результатом его пребывания в столице, наградою за основание русских поселений на американских берегах стала нагрудная медаль да право ношения шпаги.

«Полдворянином стал... И с кем наравне? С Голиковым, Иван Ларионовичем! То-то он теперь нос задерет! Он, если и плавал когда, то в банном корыте, — невесело думал мореход, приближаясь к Иркутску. — Наташенька засмеет. Она упреждала не надеяться на калачи...»

В пути летнее солнце развеяло тяжелое настроение морехода. Свежий ветер, напоённый запахом пробужденной природы, казался Шелихову ветром с океана, наполнял душу бодростью, отгонял мысли о выпавшей в Петербурге неудаче и вынесенных из столицы тяжелых впечатлениях и наблюдений над столичными людьми. Григорий Иванович самому себе не хотел признаться, как поколебалась его вера в царицу и царскую признательность за подвиг во имя родины. «С мужиками, что на шведа вышли, неладно получилось, — раздумывал мореход, — и на меня в адмиралтействе, когда я каперство предложил, как в грязь плюнули... Запомни это, Григорий!» — предостерег себя Шелихов, невольно припоминая собственное поведение в прошлогоднем столкновении с охотскими храпами.

За Уралом он совсем отделался от петербургских воспоминаний. Сибирская равнина пестрела бесчисленными, с весны не просохшими озерками, по которым важно бродили журавли в поисках лягушек и вились, блистая на солнце белыми крыльями, чайки. Кибитка, несшая Шелихова, казалась ему судном в море: колыхавшаяся под ветром степная трава расстилалась без конца-края, куда глаз ни глянет, изумрудной морской волной, вспененной на гребнях белыми полосами одуванчиков.

Приближаясь к Иркутску, Шелихов придумал в дороге целую повесть о своем пребывании в Петербурге, сделав для себя назидательный вывод: война идет, и пока не кончится, надо добиваться всего своим хребтом — раскошеливайтесь, господа компанионы, ежели барышей ожидаете!..

4

Шелихов вернулся в Иркутск вместе с нагнавшим его в дороге фельдъегерем и решил использовать обстановку в своих целях.

Иван Ларионович Голиков удовольствовался нашейной медалью и шпагой, с которыми стал появляться на богослужениях в царские дни. Никто из пайщиков ничего не знал об отрицательном отношении государыни к шелиховскому почину в Америке, а тем более к широким замыслам морехода о плавании в Тихом океане.

— С Урала, обнадеживаясь в первопрестольной мягкую рухлядь сбыть и связь покрепче на будущее время установить, махнул в Москву, — объяснил Шелихов пайщикам свое долговременное отсутствие. — А Москва, она слезам не верит, низкую цену давала, я и повернул на Петербург... Доказал там необходимость возобновления Кяхтинского торга и затеи Якобия объяснил...

Иркутянам и в голову не приходило усумниться в словах Шелихова. Ненавистный Якобий на их глазах сдал должность вновь прибывшему генерал-губернатору Пилю и с остатками собственного оркестра по первопутку выехал из Иркутска.

— Умен Григорий Иваныч, — начали шептаться иркутские купцы, — сильную руку в Петербурге нашел, сумел вызволить нас и от «нужной» войны, и от солдатских обысков на Кяхтинском тракте.

Дела и новости, компанейские и семейные, захлестывали Шелихова и не оставляли времени разобраться в причинах петербургской неудачи.

В почте из Америки, принятой Натальей Алексеевной, первым в порядке важности известий лежало письмо Деларова с сообщением об отправлении вверх и вниз по меридиану от Кадьяка двух галиотов на поиски новых земель и островов и о появлении в американских водах инодержавных кораблей — английских, бостонских, испанских.

«Приверженные нам народы не допустили те суда ни до торговли, ни до мены», — дочитал Шелихов сообщение до конца и довольно усмехнулся.

Он не стал откладывать ответа и сейчас же набросал черновик письма Деларову, в котором наряду с множеством хозяйственных распоряжений сдержанно сообщил о своей поездке в Петербург: «Ведомо вам да будет: я и Иван Ларионович Голиков от монархини получили великую милость и обнадежение всем людям компании ожидать милости монаршей».

Потом особо подчеркнул необходимость мер против вторжения на русские земли в Америке иностранцев:

«От иностранцев будьте осторожны: Англия, Пруссия, Швед, Голландия и Турция — российские неприятели, они могут переменить и флаги; а потому и должны вы всех иностранцев опасаться и быть во всяком случае осторожными, наставления храня».

В конце письма Григорий Иванович давал указание:

«Грамоте, пению и арихметике учить более мальчиков старайтесь, чтоб со временем были из них мореходы и добрые матросы; также мастерствам разным учить их надобно, особливо плотничеству. Книг учебных горных, морских и прочих множество к вам пришлю. Кто учится хорошо, тем гостинца пришлю на судне. Затем всем добрым молодцам объяви мое доброжелательство и поклоны...»

Но Шелихов, составляя черновик этого письма, и не подозревал, на каком тонком волоске висела его собственная судьба, если судить по негодующей записи в «Дневнике» Храповицкого, сделанной примерно в это же время:

«Читал донесение Биллингса и описание варварства Шелихова на американских островах, очевидцем коего был некто из его же, Шелихова, команды фельдшер Бритюков. Особо отмечено, как все старались за Шелихова, чтобы доставить ему монополию. Он всех закупил, и если будет таким же образом продолжать свои открытия, то привезут его скованным».

5

Покончив с почтой, Шелихов спустился вниз на семейную половину. Здесь с некоторых пор часто стал появляться присланный в Иркутск не то в ссылку, не то к папаше в гости сын совестного судьи молодой дворянин Николай Петрович Резанов.

Молодой человек держался в Иркутске скромно и замкнуто, ни с кем не знакомился, нигде не бывал и в доме Шелиховых появился случайно, перехватив лошадей, понесших на крутом спуске к Ангаре кибитку, в которой находились Наталья Алексеевна со старшей дочерью. Самоотверженный поступок молодого человека вызвал горячую благодарность Шелиховых, завязалось знакомство, и Резанов стал бывать в их доме. Гостеприимство Натальи Алексеевны, обаятельная внешность и свежая непосредственность ее дочери, равно как и слава имени купца-морехода, способствовали завязке романа.

Иркутские жители всеми обстоятельствами жизни были приучены не проявлять любопытства к прошлому появляющихся в городе столичных людей. Представленный главе дома по его возвращении из Петербурга, молодой Резанов, уловив в рассказах Григория Ивановича отрицательное отношение к порядкам и людям столицы, счел за лучшее не таиться. Удачно изображая действующих лиц, с их манерой столичного разговора, он поведал за ужином в тесном кругу семьи Шелихова о приведшем его в Иркутск «возмездии». Возмездие он получил за вольный образ мыслей, проявленный по возвращении в Петербург из «содома Парижского бунта», как уже называли в столичных сферах события, предшествовавшие французской «конституанте» 1789 года.

Неуместное восхищение молодого человека остроумием парижской черни, окрестившей супругу короля Людовика XVI Марию-Антуанетту уличным прозвищем «мадам Дефицит», навело высоких людей петербургского общества на мысль о нежелательности пребывания Резанова в столице.

— В столичной жизни, вьюноша, у вас дефицит объявился, — многозначительно просипел начальник якобы упраздненной Тайной розыскных дел канцелярии Степан Иванович Шешковский, разглядывая вызванного к себе молодого человека. — Прор-реха, по-русски сказать! — угрожающе гаркнул он, не замечая того испуга в лице Резанова, который обычно овладевал людьми, когда они попадали в эту канцелярию. — Отправитесь в Иркутск впредь до восполнения дефицита...

— Помилуйте, за что же...

— Если бы я не помиловал, — на Камчатку, а не в Иркутск сослал бы... А касаемо «за что» — вам лучше знать и будет время обдумать... Ступайте!..

— ...В бумаге, направляющей меня под надзор папаши и губернатора иркутского, сказано и того проще, — улыбнулся Резанов и, сделав паузу для усиления эффекта, проскандировал:

—  «За растрату казначеем, в моем ведении состоявшим, эстольких рублей и копеек...» Но я не ропщу на судьбу, мой дефицит покрыт с избытком, — бросил он красноречивый взгляд в сторону Анюты Шелиховой, вставая, чтобы поблагодарить хозяев и откланяться.

Заметив краску смущения, залившую лицо Аннушки при этих незначительных и, казалось бы, не относящихся к ней словах Резанова, Шелихов пришел в дурное настроение, объяснить которое и сам не мог.

— К чему эти заведения, дворянские затеи, — фыркнул Григорий Иванович после ухода гостя на украсившие гостиную комнату клавикорды. Он ревниво приглядывался к жене. В домашней суматохе и в каком-то праздничном настроении глаза Натальи Алексеевны мерцали так же молодо и призывно, как и десять лет тому назад.

— Уж не прикажешь ли... матрозкой весь век провести? — задорно возразила она. — Мол, не полагается купеческой жене и на клавикордах играть? А я вот буду!.. Одним пальцем, а буду бренчать... »Заходи-ка, мой хороший, заходи ко мне, пригожий, вечер долгий коротать», — пропела она густым бархатным голосом. — С тобою до сих пор токмо что на тунгусском барабане стучать, выучилась... Ну, ну, не охмуривайся, — ласково остановила она готовящуюся вспышку мужа. — Неужто сам не видишь, дочка... Аннушка в невестах ходит. Ко мне, что ли, в дом Николай Петрович повадился?.. Эх ты, простофиля, слепая старинушка, и как это ты Кыхтак-остров еще не проглядел?..

Жена открыла глаза Григорию Ивановичу на готовящееся в доме событие. Падчерица Аннушка давно стала его любимицей. Постоянными расспросами об Америке и наивным девичьим восхищением перед чудесами неведомой земли она купила сердце отчима, к тому же Аннушка была живым портретом матери в молодости. Посматривая на падчерицу, он и любовался ею, и грустил о невозвратном прошлом, в котором столь много ему дала любовь с Натальей Алексеевной.

Известие о Николае Петровиче Григорий Иванович принял с предубеждением, но с выводами не спешил, надо присмотреться к молодому человеку. Все чаще снисходя до участия в веселом времяпрепровождении семейной половины дома, он вскоре убедился, что Наталья Алексеевна и на этот раз права в своей линии.

Николай Резанов прочно овладел сердцем любимицы Шелихова. Жених привил простодушной купеческой девушке любовь к чтению и, ласково, но упорно заговаривая с Аннушкой на французском языке, заставил ее взяться за его изучение. Это понравилось мореходу, он не имел купеческого предубеждения к светскости и образованию, наоборот — сожалел, что такими качествами не обладают ни он сам, ни жена, и охотно усваивал крупицы их, подхваченные у «благородного сословия».

С одним не мог примириться Шелихов — с легкомысленным, как казалось ему, и даже насмешливым отношением Николая Петровича к открытию, заполнившему жизнь морехода. По склонности Резанова к парадоксальным мнениям выходило, что мореход намеревается величие России и собственное благосостояние построить на неверной опоре — на котиковых и бобровых шкурах.

— Когда-нибудь, лет этак через сто, а может быть и больше, Григорий Иванович, поверьте слову русского дворянина, который кое-что видел и на собственном опыте испытал, — отшучивался Резанов от попыток Шелихова привлечь его к своему делу, — в России появятся люди, кои смогут понять, поддержать и даже, кто знает, осуществить ваши намерения. Господин Гийом Рейналь, — я имел честь встречаться с ним в Париже и Санкт-Петербурге, — подарил мне свои труды «Историю философическую и политическую обзаведений и коммерции европейцев в обеих Индиях...» Благодарю покорно, я не прельщаюсь принять участие в таких делах с русской стороны!

— Мало ли какие враки господа сочинители печатают, — без смущения отверг Шелихов ссылку на Рейналя. Он не имел и представления о том, какое бессмертное обличение чудовищных преступлений европейских купцов и промышленников оставил потомству аббат Рейналь. В одном из салонов столицы он не постеснялся сказать людям, неумеренно превозносившим благодеяния императрицы Екатерины: «Не принимайте слова за действительность».

Однако вскоре чтением и переводом à livre ouvert{41} того же Рейналя Резанов завоевал расположение морехода, хотя и убедился при этом, что слушатель его лучше усваивает и запоминает устройство колоний, чем страстные филиппики автора против рабства и жестокости колонизаторов.

Весной Аннушка Гуляева стала мадам Аннет Резановой. Во избежание лишних толков о том, что он сбывает падчерицу за кого попало, за ссыльного «фармазона», каким Николай Петрович Резанов успел прослыть в Иркутске, мореход и Наталья Алексеевна постарались принять меры против широкого оглашения события. Свадьба состоялась дома, обычной на купеческих свадьбах гулянки не было, но все знали, что венчание совершал соборный протоиерей отец Павел Афанасиев и на торжестве самолично присутствовал генерал-губернатор Пиль.

— Только варнак Гришка и мог такое неприличие сочинить, — возмущались иркутские обыватели, — допустил на свадьбу всех краснорожих американцев, коих наукам дома обучает... И как его превосходительство стерпел такое поношение!..

Не теряя надежды привлечь зятя к своим предприятиям, Шелихов настоял, чтобы молодая чета после свадьбы жила в его доме. За это он обещал выхлопотать Николаю Петровичу возвращение в Петербург. Дом Шелиховых давно уже стал местом встреч и сборищ передовых людей Иркутска, как и мореходов и наезжающих промышленников и купцов из России и далеких углов Сибири. Зять с молодой женой и Наталья Алексеевна сумели внести в атмосферу дома веселие и непринужденность молодости, радушие и широкое сибирское хлебосольство, надолго оставлявшие воспоминания у посетителей этих «масонских сборищ» — так окрестили их завистливые иркутские языки.

— Любо-дорого поглядеть, как Шелиховы открыто на людях живут, — шипели жены и дочери иркутских толстосумов, изнывавшие в клетках угрюмых домов своих мужей или родителей. — Потому деньги и удача к нему идут, что он от людей не бегает.

— Молчите, дуры! Гришка ногами уже немощен и оструплен... Поглядим, чем кончит...

6

В конце 1790 года, зимой, в жарко натопленную комнату Шелихова в мезонине, которую мореход называл «каютой», не предварив стуком, ворвался прямо с улицы в волчьей дохе и бобровой малице зять, Николай Петрович.

— В Иркутск Александр Николаевич Радищев прибыл!.. Я, как увидел его, подскочил, спрашиваю, какими судьбами, а он стихами:

Чувствительным сердцам и истине я в страх

В острог Илимский еду...

— Радищев? В Илимск, говорите, едет?.. Да что же это на самом деле такое! — растерянно отозвался мореход. Он видел в Радищеве, как в бывшем управляющем петербургской таможни, человека в высшей мере полезного. «Все законы и правила об охране торговли знает и в военном деле разбирается, — вспоминал Шелихов дворянина Радищева уже как командира петербургского ополчения на Царицыном лугу. — А много ли времени прошло, — подумал он, — и защитник отечества врагом отечества оказался. Что же это такое?..»

— Спрашиваю: «Где остановиться изволили?» — «В трактире у Семиволосых, продувного мужика», — отвечает. Говорю: «Переезжайте в наш дом... к Шелиховым». А он усмехается: «Не перееду, говорит, но видеть этого человека — вас, Григорий Иванович, — беспременно должен...» Помахал рукой и пошел вниз на Банную, в заведение Семиволосых, а я к вам кинулся...

«Государственный злодей» Александр Николаевич Радищев прибыл в Иркутск раскованным, но между двух фельдъегерей, сидевших по бокам. Явился к генерал-губернатору Пилю с письмом Воронцова, которому Пиль считал себя обязанным знакомством и содействием в устроении каких-то личных дел. Радищев попросил разрешения пробыть в Иркутске некоторое время для сбора сведений по поручению Воронцова о Кяхтинской торговле.

— Отчего же, милости просим, — охотно согласился Пиль и с солдатской прямотой добавил:

— Прошу только воздержаться от надомных посещений, при вас два этаких цербера состоят. А чтоб свободным быть, заезжайте в трактир Семиволосых, дайте церберам десять рублей на водку. Пока они их пропьют и вытрезвятся, вы гуляйте себе на здоровье, где пожелаете... Я пошлю пристава в трактир сказать, чтоб егерей, при вас состоящих, поили-кормили — от стола до кровати дойти... Не поставьте в вину, что по занятости своей визита отдать не смогу! — придерживаясь светского тона, заключил беседу находчивый старик Пиль.

Позже, по приезде в Илимск, Радищев выслал Воронцову свой экономический трактат — «Письмо о китайском торге», в котором суммировал сведения, извлеченные из архивов губернского правления, а также бесед с жителями Иркутска, извозчиками и купцами, занятыми торговлею в Кяхте.

«Пресечение торга в Кяхте с китайцами не есть столь важная для государства потеря... Если истинно вообще, что внешняя торговля не есть корень благосостояния государства, то сие истинно в отношении Сибири и торгу с китайцами.

...Основание всего торгу с китайцами есть мягкая рухлядь, большей частью из Охотска, заморского лова.

...В Иркутске остановка Китайского торга тем была чувствительнее, что великий капитал лежал в запасенном товаре, по уверениям некоторых, от 4 до 5 миллионов рублей.

...Не столько естественным, но местоположением политическим Иркутск может равняться с лучшими российскими торговыми городами и превосходит многие».

Выписывая строки о «мягкой рухляди заморского лова» и миллионных запасах ее в Иркутске, Радищев вспоминал лицо Шелихова и неоднократные беседы с ним, состоявшиеся после первого, не совсем выгодного для Шелихова знакомства.

Автор «Путешествия из Петербурга в Москву» поставил себе за правило знакомиться с людьми в наиболее естественной и обычной для них обстановке.

Держась данного Пилю обещания избегать надомных посещений, Радищев решил познакомиться с Шелиховым в конторе компании. Разыскав дом Шелиховых и склады, он полюбовался экзотической вывеской предприятия и с усмешкой перешагнул через высокий порог амбара, из глубины которого долетал громовый голос, принадлежавший, несомненно, хозяину.

В заднем конце, под высоко прорубленным окном-щелью, мореход сортировал и отбирал пушнину на возобновляемую с масляной недели следующего года ярмарку в Кяхте. Драгоценные бобровые и котиковые шкуры, пролежавшие в амбаре почти четыре года, несмотря на меры предосторожности, оказались в значительной части траченными молью, слежались и были разрушены примитивным способом обработки — сушкой на огне.

— На огне сушили, в огонь и кинуть придется! Деньги жечь заставляют, чтоб их оспа язвила, чтоб их... — рыкал мореход, приходя во все большее раздражение от подносимых рабочими новых тюков порченых шкур, и, неожиданно для самого себя, давая выход хозяйскому гневу, дал первому попавшемуся под руку работному такого тумака, что тот вместе с ворохом мехов покатился по полу.

«Первородный грех человечества — насилие сильных над слабыми», — подумал Радищев, почти теряя желание знакомиться с открывателем Америки, но преодолел вспыхнувшее отвращение и проговорил наружно спокойно:

— Хочу видеть и познакомиться с достославным соотечественником и негоциантом господином Шелиховым, но... помешал, кажется... Радищев! — назвал себя вошедший.

— Милости прошу в дом пожаловать, я и есть такой... Григорий Иванов Шелихов... Ничему не помешали!.. Давно ждал случая... Твержу олухам, не подворачивайся под руку, ежели виноват... В торговом деле, знаете ли... а тут, гляжу, товара не на одну сотню тысяч изведено...

— О тяжести руки вашей свидетельствовать могу, но за порчу товара хозяина нерадивого бить надобно, — строго перебил Радищев оправдания морехода. — Впрочем, оставим это... Я пришел расспросить о дальнейших намерениях ваших в Америке и по берегам северных морей. Кое-что я о них знаю... По поручению графа Воронцова ознакомился с вашей «Запиской странствования в Восточном море», прошениями и рапортом генерала Якобия и дал положительное о них, одобренное графом, заключение для доклада государыне. Признаюсь, хотел и сам к вам присоединиться, была одна мысль, примером Вашингтона и Костюшки вдохновленная, но война со шведами и собственная беда отвлекли внимание... Присядем, если временем располагаете! — Радищев оглянулся вокруг и опустился на ближайший тюк с мехами. — И вы расскажете, как подвигнулись на пути своем...

Не замечая насмешливых взглядов работных — «наскочила, дескать, коса на камень», — Шелихов продолжал стоять. Он забыл, что до сих пор скрывал ото всех правду о своей поездке, и начал рассказывать о понесенном в Петербурге поражении.

— За все, что претерпели мы, и за все, что терпеть готовы, получил вот этакую... — мореход пренебрежительно потряс подвешенной на шею медалью с портретом самодержицы.

— Вы медаль получили, а спутники ваши, первооткрыватели, чем их подвиг отмечен? — спросил Радищев.

— Я им награждение некое от компанионов высудил, а в Петербурге... — Шелихов сложил из пяти пальцев выразительный шиш и помахал им перед носом собеседника.

— И вправду немного, — усмешливо расценил Радищев этот красноречивый символ награды. Но тут же лицо провидца великого будущего русского народа утратило свое смягченное выражение, когда он услышал от Шелихова хвастливое утверждение о внимании, оказанном его открытию полковником Бентамом, представителем просвещенных гудзонбайских английских и бостонских купцов.

— Петербург в десяти артиллерийских служителях мне отказал, а Бентам предложил батальон солдат да и судно с пушками коммерцию развивать, кое-что и еще... Да то пустое, нам, как мы завсегда за отечество стоим, это не подходит! — проговорил мореход, по-видимому не склонный распространяться насчет своего отрицательного отношения к союзу с полковником Бентамом и недавно родившейся «страной процветания» — штатами Американской республики.

— Волчьи зубы из-под бараньего лба видны у вашего Бентама, — сказал Радищев. — Остерегитесь, друг мой, не впадите в пагубное заблуждение! — Сосредоточившись, Радищев продолжал развивать, по-видимому, давно выношенные мысли. — Остерегитесь следовать пагубною тропою. Европейцы, опустошив Америку, утучнив нивы ее кровью природных жителей, завершили истребление туземцев новою корыстью. Заклав индейцев, злобствующие европейцы, проповедники миролюбия во имя бога истины, учителя кротости и человеколюбия, к яростным убийствам завоевателей присоединяют такие хладнокровные убийства, как порабощение невольников куплею. Сии-то несчастные жертвы знойных берегов Нигера и Сенегала под тяжким жезлом благоустройства вздирают обильные нивы Америки, трудов их гнушающейся.

— Это вы напрасно, господин... На нас тоже крест есть, разве я о невольниках думаю, — пытался мореход остановить Радищева. Горящие взоры работных, с которыми те слушали речь необычного посетителя кладовой, встревожили морехода.

— И мы страну такого опустошения назовем блаженною?! — видя перед собою бессчетную толпу слушателей, в каком-то самозабвении продолжал Радищев. — Где сто гордых граждан утопают в роскоши и тысячи не имеют надежного пропитания, ни собственного от зноя и холода укрытия?!

Пусть лучше опустеет такая страна! Пусть терние и волчец, простирая корень свой глубоко, истребит все богатства и драгоценные произведения Америки! Бойтесь, чтобы не сказали о вас: «Перемени имя, повесть о тебе вещает».

До Шелихова не дошел смысл выпада Радищева против англичан и их бостонских и виргинских сородичей, но внутренний голос совести, здравый смысл и предубеждение морехода к союзу с соперниками в промысле и торговле — все это исключало необходимость возражать Радищеву. Окружавшие Шелихова и Радищева работные уловили, о чем шел разговор, и Шелихов сказал:

— Это истина-с, так и я понимаю... Поэтому я и от солдат Бентамовых, как и от товарищества, начисто отказался, а судно... судно взял, счеты с ним были... После афронта и всякого безобразия, коего натерпелся я в столице, — с горечью вдруг выговорил Шелихов, — придется и от Славорос... Америки отказаться! Я теперь на Ледовитое море гляжу, нацелился там дело завести и проход от Архангельска на Колыму через льды сыскать, дерзания ермацких детей и Михаила Васильевича Ломоносова выполнить, — щегольнул Шелихов знакомством с трудами Ломоносова, о которых знал понаслышке от Селивонова. А заметив пытливый взгляд Радищева, рассказал о своем замысле связать Сибирь с Европой кратчайшей дорогой через Таймыр — Вайгач — Печорское, Белое и Баренцево моря.

Идея Северного морского пути заинтересовала Радищева больше, чем американские промыслы и торговля, но он сомневался, можно ли найти для такого подвига подходящих людей и суда.

— Что вы! — воскликнул Шелихов. — Сибирь народом полным-полна! Ермацких детишек по тайге и рекам у нас без счету бродит, дела ищут, и суда на такое дело имеем испытанные — кочи!.. На них еще Семейка Дежнев из Колымы на Анадырь прошел мимо Страшного носа{42}. Только на то благословения спрашивать не надо в Петербурге — льдом задавит!..

Искренняя неприязнь Шелихова к Петербургу примирила Радищева с теми неприятными наблюдениями, которые он было вынес из непосредственного знакомства с открывателем Америки и его деятельностью в России.

«Сколь много полезен может быть такой человек отечеству, если взять его в руки и направить по истинному, доброму пути», — размышлял вечером в горнице заезжего двора Семиволосых Радищев, перебирая в памяти иркутские знакомства и готовясь при скудном свете сальной свечи занести свои мысли в дневник.

Достоверным отражением настроений и размышлений Радищева были письма его к графу Александру Воронцову. Автор «Путешествия» и оды «Вольность» — образцов, которым следовал сам Пушкин, — вынужден был писать свои письма в большинстве случаев по-французски, так как Воронцов не любил и плохо знал русский язык.

«Панглосс, — таким философическим рассуждением начиналось одно из писем Радищева, — говорил, что мы живем в лучшем из возможных миров. Это потому, что этот простак философ отделался от виселицы ссылкой на галеры. Я размышлял о превратностях мира сего... Бодрость, терпение!»

Размышляя о собственной участи и будущей судьбе, Александр Николаевич Радищев при отвращении ко всему тому, что под внешним блеском проступало как насилие и жестокость, сохранил доброжелательное отношение к людям и делам, наполнявшим их жизнь.

В последующих своих письмах он не раз возвращался к запомнившейся ему могучей фигуре купца-морехода.

«Я завязал здесь знакомство с неким Шелиховым... он каждую весну ездит в Охотск встречать свои корабли, возвращающиеся из Америки.

...в компании с полковником Бентамом он построил и вооружил корабль для торговли с Америкой, но (корабль) сел на мель, и Шелихов принял на свое содержание капитана-англичанина...»

Зная об интересе Воронцова к начинанию Шелихова, полезному и значительному для России, Радищев стремился вселить сиятельному адресату мысль о необходимости поддержать морехода и тем дать соответственное направление его колонизационным замыслам, к которым Радищев относился с предубеждением и осторожностью.

«...и то, что имеет спрос в Китае, добывается на Алеутских островах и других... Вы не ошибетесь, ибо этот царек Шелихов не зря просил солдат. Мне говорили, и это вполне правдоподобно, что полковник Бентам давал ему 100 человек из своего батальона для завершения завоевания... хищнической торговли, которая в зародыше заглушает в человеческом сердце сострадание».

Горячая и глубокая душа Радищева жаждала подвига более трудного и значительного, чем открытие доселе неведомой части Америки. В памяти великого революционера Шелихов сохранился как носитель смелой мысли об открытии более важного для России Северного морского пути.

В то время подвиг Дежнева, похороненный в сундуках якутского и тобольского приказов, был мало кому известен, ничего не знал о нем и Радищев. Замыслы Шелихова представлялись Радищеву первым почином на этом пути и восхищали уверенностью в силе русских людей осуществить грандиозное предприятие.

«...Ему, — имея в виду Шелихова, писал Воронцову изгнанник, — привиделись еще потомки сподвижников Ермака, чтобы искать и открыть проход через почитаемые непроходимыми льды Северного океана и тем непосредственно связать Сибирь с Европой... Легкая (через Карское море — Вайгач), короткая и прямая дорога в эти края... Я вызвался бы охотником найти этот проход, несмотря на все опасности, связанные с такого рода предприятием...

Ваш сердцем и душой А. Радищев»

Радищеву не суждено было принять участие в этом предприятии. Он выехал в конечный пункт ссылки — в затерянный на хмурых бесплодных сопках Илимский острожец, и связь с Шелиховым порвалась. Несомненное влияние, которое приобрел и оказывал на морехода непреклонный дух революционера-борца, уже не могло иметь должной силы и действенного значения.

Рассказывая жене о посещении Александра Николаевича, Шелихов сконфуженно жаловался:

— И надо было, чтобы на этот момент подвернулся мне под руку охломон какой-то с кучей гнилой пушнины!.. Хватил я его по загривку и осрамился перед господином Радищевым... Он подумает, что я и диких таким манером уму-разуму учу, — беспокоился Шелихов о своей репутации просветителя алеутов, простодушно полагая, что рукоприкладство в применении к «российским людям» законно и непредосудительно. — Беспременно, как соберусь опять в Петербург, забегу к нему в Илимск, — проговорил Григорий Иванович, думая, что этим самым он загладит свою вину.

— В Илимск? — переспросила Наталья Алексеевна. — Тысячу верст в сторону от тракта — такой-то крюк?!

— Ну что ж, пусть крюк! — сказал Шелихов. — Может, облегчение жизни какое ни на есть доведется сделать и услужить — письмо али посылку сродникам отвезти...

Из встреч с Шелиховым на складах компании и у себя в горенке, под храп беспробудно пьяных фельдъегерей, Радищев выведал все подробности как торга с Китаем, так и странствований морехода в океане. Однако от соблазна побывать в доме Шелихова, несмотря на горячие просьбы морехода и Резанова «осчастливить посещением», Радищев уклонился, ссылаясь на предостережение губернатора Пиля.

— Что ты носишься с ним, обнаковенный человек и одна заслуга на нем — гонимый! — сердито прервала однажды Наталья Алексеевна сетования мужа на то, что никак не может залучить господина Радищева в дом, чтобы удивить его вывезенными из-за океана редкостями и поговорить по душам. Шелихов знал Илимск и живущих в нем людей, к которым предстояло ехать Радищеву, и тешился мыслью подсказать изгнаннику возможность — только захотел бы — выбраться на волю, в Новый Свет. «Я его правителем рядом с Барановым поставил бы. А за такими плечами устояла бы земля моя, — думал он, строя фантастические и несбыточные планы. — Я, ежели бы со мной такое, сбежал бы, видит бог, сбежал бы!..»

Радищев, подавленный сложностью собственных переживаний, не догадывался о мыслях Шелихова. А осторожные разговоры морехода, вроде таких, как: «Эх, если бы вы захотели посмотреть наш гиблый кут — Охотск, я бы взялся за это дело! Куда угодно доставил бы!» — Радищев принимал за обычную купеческую угодливость и даже за неприятную, подмеченную им в мореходе склонность к хвастливому фанфаронству.

Канун наступающего нового, 1791 года, которым открывалась вереница неразличимых дней и ночек илимской ссылки, Александр Николаевич провел у себя в горнице перед тусклой сальной свечой, записывая для памяти торжественным гекзаметром свои размышления над духом века, жертвой коего пал и он.

Нет, ты не будешь забвенно, столетье безумно и мудро!
Будешь проклято вовек, ввек удивлением всех...
...Твоих сил недостало к изгнанью всех духов ада,
Брызжущих пламенный яд чрез мгноготысячный век.
Выше и выше лети к солнцу, орел ты российский,
Свет ты на землю снеси, молньи смертельны оставь!
Зрите на новый век, зрите Россию свою! —

почти выкрикнул он, записывая последнюю строфу своей оды «Осьмнадцатый век», и умолк, очутившись неожиданно в темноте. Оплывшая свеча с шипением погасла.

Через несколько дней Александр Николаевич был вызван к генерал-губернатору.

— Когда собираетесь, господин Радищев, выезжать к месту назначения? — деликатно спросил Пиль.

— Хоть завтра!.. Простите, злоупотребил гостеприимством. Завтра выеду! — не задумываясь, ответил Радищев, мгновенно отказавшись от намерения запастись в Иркутске мукой и другим продовольствием. Об этой насущной для жизни в Илимске необходимости Радищева предупреждал Шелихов и обещал даже заготовить для него несколько мешков ржаной и пшеничной муки.

На другой день поутру, не попрощавшись ни с кем, Александр Николаевич выехал в Илимск по буреломному тракту вдоль Ангары через Балаганск — Братский острог. От этого острога шел крутой поворот на еще более страшную дорогу в Илимск, прорезанную в тайге отрогами Илимского хребта.

Шелихов был крепко огорчен внезапным отъездом Александра Николаевича, — так налегке и без муки, оставшейся на дворе у морехода затюкованной в кошеве. Бродил по дому и складам мрачный и злой, работные люди замирали при встрече с ним и ожидали или тумака или окрика.

7

Недолговременное общение с «государственным злодеем» Радищевым оставило неизгладимый след в душе Шелихова. По крайней мере, с провинившимися людьми он не расправлялся, как бывало, выслушивал и принимал их оправдания. Незаметно улучшились харчи, а для людей на тяжелой и грязной работе мореход даже открыл доступ в хозяйскую баню.

— Погоди ужо, он зато вдвое вызверится, смертным боем бить зачнет, как у Ферефёрова и прочих купцов заведено, — говорили работные, не доверяя неожиданной и крутой перемене хозяина.

Однако Григорий Шелихов сам заметил и удивился, что его «охломки» стали работать лучше, охотнее и дружнее. Задумался над причинами такого отношения людей к делу и поделился своими наблюдениями с Натальей Алексеевной.

— Вот, Гришата, — сказала она, — ты по-людски, и люди в деле без злобы и пакости ходят...

Григорий Иванович промолчал, припоминая врезавшиеся в память беседы и пристальные, испытующие глаза Радищева. «За Урал поеду (Шелихов даже в мыслях избегал вспоминать Петербург), — непременно по пути в Илимск забегу».

Летом, во время бушевавшего и заполнившего Иркутск раскаленным зноем и дымом пожара в тайге, умер испытанный друг, покровитель и советник Григория Ивановича Селивонов. Старик давно и тяжело хворал, но и при Пиле оставался правителем дел канцелярии наместника Восточной Сибири.

— Позвал тебя, Григорий Иванович, на последнюю беседу, — прохрипел старый сибиряк, выслав набившихся в комнату чиновников с бумагами по службе. — Чую — пожара не переживу... Не придется лба перекрестить за успех твоего почина, но ты еще молод и силен — дождешься... Не трать силы на охотские путестранствия, не в Охотске судьба решается, не лишним миллионом, который ты с мехов в карман настрижешь. Езжай в Петербург, пока Пиль, Иван Алферьевич, благостный муж, в Иркутском хозяином сидит. Добивайся в столице дозволения на перевоз в Америку русских людей, хотя бы из ссыльных. Мы тут мигом повеление выполним. Я список статейный на ссыльных составил — возьмешь на столе: первым делом казаков из малороссиян отправим, с самим Железняковым{43}, затем яицких и мастеровых с Урала, от Пугача унаследованных, а там помещичьих — этих каждый год сотнями гонят... Гляди, так и обрастет русским народом Америка, или как, бишь, ты ее называешь...

— Славороссия! — проронил Шелихов, с тоской вглядываясь в раздутые водянкой черты многоумного друга.

— Опять же к Соймонову, к Михаилу Федоровичу, обратись, я и письмо к нему заготовлю, после смерти моей зайди к жене — получишь... А теперь иди, не могу больше разговаривать!.. Прощай навсегда!.. Прощай, Гришенька...

Через неделю Шелихов в мрачном раздумье шагал за гробом Селивонова к его могиле, отведенной в почетном ряду Знаменского монастыря. Потерю чуть ли не единственного в жизни доброжелателя, — Наталья Алексеевна как жена в счет не идет, — Шелихов чувствовал очень остро и давал себе клятву выполнить последний совет друга: не позже конца года выбраться в Петербург вторично.

Послав в начале осени с оказией предварительное извещение о своем приезде Гавриле Романовичу Державину, улыбчивому благоприятелю по давним встречам в Казани, — Державин сейчас находился в зените своей славы как поэт и доверенное лицо царицы по приему прошений на высочайшее имя, — Шелихов, ни с кем, кроме Натальи Алексеевны и Резанова, не советуясь, при первых же ноябрьских морозах собрался в Петербург.

— Кученька, поедешь со мной в столицу? — спросил Григорий Иванович своего верного друга, имея намерение показать государыне нового ее верноподданного красной породы, не только невиданной в Петербурге, но еще такого, который сможет, в доказательство достигнутых мореходом успехов по просвещению дикого края, приветствовать самодержицу на русском языке.

— Куда позовешь, туда и пойду, — просто ответил Куч и даже как будто осклабился, уловив благодарный взгляд Натальи Алексеевны.

По пути в Петербург Шелихов решил завернуть в Илимск и доставить Александру Николаевичу кошеву с мукой, сахаром и свечами. «При лучине, чай, бедный сидит и ощупью пишет», — подумал Григорий Иванович, давая приказание затюковать три пуда свечей.

В Илимск Шелихов прибыл с рождественской пургой, за которой едва разглядел засыпанные снегом избы городка. Нежданный гость удивил и обрадовал Радищева. Радищев сразу же усадил Григория Ивановича и Куча за схлопотанный самовар. Без устали проговорили целые сутки. Говорил, собственно, Александр Николаевич, как будто вознаграждая себя за долгие дни молчания и отсутствия понимающего человеческую речь собеседника.

«Так пророки глаголали», — думал Шелихов, стараясь не упустить нить идей и мыслей заживо погребенного в снегах Сибири человека.

— Когда рабы разобьют железом наши головы и кровию нашей обагрят нивы свои — что в том потеряет государство? Из среды их объявятся великие мужи для заступления избитого племени; но будут они других о себе мыслей и права угнетения лишены. Не мечта сие... Я зрю сквозь целое столетие! — гремел Радищев, и Шелихов слушал его, содрогаясь и от новизны слов, и от страха, не быть бы подслушанным невидимым ябедником приказным. «Не сносить и мне головы за то, что слушаю», — отчетливо сознавал Шелихов, но удобного предлога прекратить разговор не находил.

Куч сидел рядом, олицетворяя равнодушное бесстрастие.

Уловив в глазах Шелихова беспокойство, Радищев на полуслове оборвал разговор, отпустил гостей спать, а сам уселся за письмо к графу Воронцову, своему единственному адресату в оставленном позади мире. В снежном безмолвии и полугодовом сумраке Илимска Александр Николаевич утратил потребность в регулярном сне: вставал к деятельности, когда увезенный в ссылку небольшой брегет показывал полночь, а отдыхать ложился в середине дня.

Шелихов по совету Радищева должен был добиться свидания с Воронцовым и ему, только ему в руки, отдать письмо. Александр Николаевич прекрасно понимал, что не встретил в мореходе активного последователя и надежного борца за свои идеи свободы и человечности в людских отношениях, но тепло и сочувственно отозвался о нем в письме, писал, обдумывая каждую фразу, но коротко — Шелихов должен был с рассветом, через несколько часов, выехать в далекий путь на Петербург.

Расставание, — великий революционер и отважный мореход никогда более не встретились в жизни, — было омрачено щепетильностью Радищева в денежных делах.

— Сколько стоят жизненные радости, которые вы мне доставили, Григорий Иванович?

— Пустое! Мука — пятьдесят, сахар и леденцы — сорок, свечи — десять рублей. Я и впредь могу по дешевой цене этого добра хоть целый обоз к вам пригнать...

— Отменно признателен, но вот вам деньги за первый фрахт, — отсчитал Александр Николаевич пачку мелких ассигнаций.

— Что вы, что вы, вовек жизни не возьму! Я в презент доставил, не на продажу...

В споре о деньгах оба дошли до раздражения. Глаза Куча впервые выразили удивление, глядя на них.

Неловкая сцена кончилась тем, что Шелихов, не взяв денег, выбежал из дома и, вскочив в поджидавший его крытый возок, гаркнул с неподдельной обидой в голосе:

— Дворянская гордость!.. Гони, Никишка!..

Куч едва успел догнать возок и вспрыгнул на мешки с пельменями, притороченные на запятках. Только выехав из Илимска на Красноярский тракт, Шелихов вспомнил о Куче, остановил возок и забрал индейца к себе.

Глава вторая

1

На исходе хмурого февральского дня 1792 года через шлагбаум Московской заставы въехал в столичный город Санкт-Петербург необыкновенный зимний возок на полозьях. Возок был тщательно обит заиндевевшими волчьими шкурами мехом наружу.

В окнах редких домиков столичной окраины уже зажигались скупые огни вечерней лучины. У одной из полосатых будок, расставленных в черте города на каждую версту московского тракта, возок остановился. От будки отходило в стороны несколько наезженных дорог. Из приоткрывшейся заснеженной дверцы послышался раскатистый, громовой голос:

— Эй, служба! Будошник! Как проехать мне к дому превосходительства штат-секретаря Гаврилы Романовича господина Державина?

— Кого надобно? — подойдя к дверце возка, просипела «служба» навсегда застуженным голосом.

— Гаврилу Романовича господина Державина, славного пиита российского, глухой пень... Его и в Сибири-то знают, — гремел из возка голос, способный перекрывать вой морских бурь.

— Т-такого не знаем... сиклетарев много у нас, а питухов и того боле будет, — уныло сипела «служба», опасливо отодвигаясь от дверцы возка, из которого долетел не то стон, не то клекот огромной полузадушенной птицы.

— Те кхат... нитутенка... чаук... тукухви... кутах-тух...{44} — неслись из возка непонятные, принадлежащие неведомому существу звуки, заглушенные уговаривающим голосом проезжего.

— Ну-ну, Куча, потерпи, милой... сколько держался! Не к кому-нибудь едем — к самой государыне. Она на тя взглянет, все твои боли как рукой снимет... Не осрами меня, что ж я ей... мертвого индеанца привезу? Засмеют меня столичные... Ай да Гришка Шелихов, путешественник, он там всех уморил, мертвяками хвастать объявился. Никто в бубен не бьет... такому ли атаутлу{45} умирать! — встревожено гудел голос проезжего, копошившегося над кем-то лежащим в возке. — Слышь ты, человяга, нет ли водицы у тебя? — высунулся он неожиданно из дверцы.

— Осподь с тобою, господин проезжий, — еще дальше отодвинулась «служба», несмотря на жгучее желание заглянуть внутрь возка. — И где же на таком морозе, в чем ее, воду ту, держать?.. Мы снег глотаем, коли...

— Эх, ты... кислые щи! — досадливо отозвался проезжий. — Ничего-то у тебя нет, и ничего ты не знаешь!.. На Мойке на речке живет господин Державин, поруч Жеребцовых господ и Зубовых. И про таких не слыхивал?..

— В-вот, сразу бы так, господин!.. — встрепенулась «служба». — Кто же не знает дома-от Жеребцовых господ и Зубова... их сразу б и спросили — Жеребцовых, на Конюшенной проживают... баба какая и та укажет Жеребцовых.

Получив нужные разъяснения, после которых в снег к ногам топтавшейся «службы» упал стертый четвертак, волчий возок свернул вправо и во весь дух помчал по одной из проложенных от будки ухабистых дорог.

Переехав через речку Фонтанку по настланному мосту из круглых, едва обчищенных бревен, возок въехал в центральную часть быстро застраивавшегося огромного города. Все чаще попадавшиеся прохожие, крестясь, сплевывая вслед и отступая по колена в снег, — тротуаров в то время не было, — давали дорогу бешено мчавшейся тройке.

У проезжего, в возке которого лежал, по догадкам «службы», несомненно, умирающий человек, была веская причина торопиться к разыскиваемому дому. В дороге с Урала, в лесах под Хлыновым, как называли в то время Вятку, на него со спутником напали разбойники.

Окружившие возок полуголые на морозе оборванцы сначала было растерялись, когда выскочивший из возка хозяин, явно русский купец по обличию, не испугался занесенных ножей и топоров и двинулся на них с одной дубинкой в руках, приговаривая: «Если с голодухи воровать пошли — на хлеб подам, а если на деньги польстились, не обессудьте — расшибу!» Еще более ошеломил лесных шпыней вид спутника проезжего купца, с невиданным среди них меднокрасным лицом и черными сверкающими глазами.

Вожак шайки, видя растерянность товарищей, замахнулся за спиной купца ножом, чтобы прикончить его, но меднокрасный спутник проезжего грудью кинулся на нож и принял удар против сердца.

Силач купец рассвирепел, размозжил дубинкой головы убийцы и еще двух шпыней, обратив в бегство остальных, подобрал в возок раненого спутника и умчался с ним.

В дальнейшей дороге, проездом через глухие деревни и небольшие городки, проезжему нигде не удавалось сговорить жителей принять на излечение своего тяжело раненного красного спутника, все отказывались: «Помрет язычник, хоронить хлопот не оберешься». Так и довез проезжий раненого до Петербурга. Розыски дома Державина приводили его в отчаяние и ярость.

Наконец широкоскулый ямщик с разбегу осадил покрытых клубами пара и бархатного инея каурых перед крыльцом небольшого, на первый взгляд, но ярко освещенного по фасаду домика удачливого певца Фелицы{46}. Уютный домик поэта стоял рядом с огромной барской усадьбой. В ее высоких запушенных снегом соснах прятался изрядный, постройки Гваренги, дом-дворец правителя дел коммерц-коллегии, действительного статского советника Жеребцова, шурина всемогущего флигель-адъютанта царицы графа Платона Александровича Зубова.

В этом же доме в свободное от придворных обязанностей время принимал людей, имевших в нем нужду или искавших «войти в случай», девически миловидный и спесивый, как татарский мурза, граф Платон Александрович — «милое дитя» и последнее увлечение не сдающегося времени сердца, шестидесятитрехлетней царицы.

Платон Зубов был «тих и благочестив, пусть царя в голове не имеет», как выразился о нем тесть его брата, фельдмаршал и светлейший граф Рымникский Александр Васильевич Суворов. Платон Зубов по своей деликатной придворной «должности» был обречен на холостяцкую жизнь и жил, занимая лучшую половину, в доме своей старшей сестры Ольги Александровны. Ее он выдал замуж за мелкопоместного, но весьма способного и делового человека из захудалого дворянского рода Жеребцовых.

Обладатель громового голоса вылез из возка в диковинной белого медвежьего меха шубе и, во все глаза разглядывая темный в ранних питерских сумерках дворец Жеребцовых, думал: «Вот, если бы туда этак подкатить... да чтоб хозяева приветливо встретили и в баньку под руку повели... да чтоб можно было...» — и, прервав никчемные мысли, рыкнул сбежавшему с крыльца в одной ливрее дворецкому:

— Чего тебе?

Потом сообразил:

— Доложи, братец, Гавриле Романычу, что мореход Шелихов, Григорий Иванович Шелихов, из Иркутска прибыл, а как с Любани не евши, просит пельменей и водки к ним.

Дворецкий Аристарх, обтесавшись на частых в доме Гаврилы Романыча приемах высоких гостей, — даже матушка-государыня не погнушалась дважды удостоить посещением скромный домик своего певца, — топтался на месте в неподдельной радости.

— Батюшка, Григорий Иванович, благодетель наш... вот уж не чаяли... на святой ждали!.. Не признали, батюшка, Аристарха, стар, должно, становлюсь, образ теряю? — с легким упреком продолжал он певуче величать гостя, заметив, что тот не узнает его. — Поклич людей, Мишутка, — обернулся он к казачку в белом, добротном, перехваченном широким голубым поясом кафтане, — Василия, да Петьку, да Спирьку, кто есть там, дорожное в горницы внести... жи-ва-а!

И, опять обращаясь к Шелихову, заговорил:

— Никак раньше святой не ждали вас, Григорий Иванович, потому знали, какую вы дорогу до нас одолеваете... Гаврила Романыч упреждали меня, можно сказать, каждого дня: «Архип, то бишь Аристарх, смотри в оба! Прискачет Григорий Иванович с путя дальнего сибирского, чтоб все удовольствия... перво-наперво в баню сведешь, из бани приведешь, чтоб пельмени были...» Пожалуйте, пожалуйте, гостюшко долгожданный! Гаврила Романыч только-только в баньке с полка сошли, квасом прохлаждаются, чтоб гостей, званных к ужину на восемь после феатра эрмитажного, свежим встретить. За обедом чуток замаялись Гаврила Романыч с этими греками Альчестою и Ламброю, что с бумагами и писулей от графа Платона Александровича приходили...

— Так что в баньке прохлаждается Гаврила Романыч? — проговорил, поднимаясь на крыльцо, Шелихов. — Ну, туда и проведи меня на полок к нему прямехонько, — сказал он, сбрасывая в теплых сенях с широких плеч медвежью шубу, скрывавшую его статную фигуру в длинной, ниже колен, коричневой, купеческого покроя поддевке доброго сукна. — Да еще распорядись, Архипушка, чтоб баулы и сумы мои из возка люди вынесли, лошадок на конюшню поставили... человека там, жителя американского, колюжем{47} называемого, забрали, в тепло снесли... попало бедняге дорогой, совсем плохой... Привез показать матушке-государыне нового верноподданного, да, видно, не придется... Из мехов его не вынимайте, я сам потом приду, гляну, как с ним быть.

Шелихов невольно остановился перед огромным зеркалом, из которого как бы набежала на него его же крепкая фигура, с ярко блестевшей в домотканом кружеве жабо огромной золотой медалью — портрет матушки-царицы в алмазной пыли.

— Знай наших! — подмигнул себе Григорий Иванович, расправляя крутые плечи. — Ты впереди иди. Архипушка, возвести Гавриле Романычу, что слуга его покорный, Шелихов, Иванов сын, из Иркутска прибыл благополучным и просит разрешения войти в купель златоструйную, веничком путь-дорогу зимнюю смыть.

Архип, дворецкий поэта и славного государственного мужа Гаврилы Романыча Державина, произведенный для благозвучия по повелению тогдашней классической моды в Аристархи, высоко поднял над головой семисвечный канделябр и, продолжая приветливо болтать, повел приезжего в баню по бесконечным и запутанным ходам-переходам державинского дома, такого маленького и нехитрого с внешнего взгляда.

— Не удивляйтесь бабьим голосам, коль послышите их, батюшка Григорий Иванович, — говорил он. — Смело входите. Там гренадерши наши, Афродитка-горнишная и Варька-вышивальница, грека бритого, Альчесту этого, парят. Гаврила Романыч, как был подпимши в обед, приказал девкам ванную греку готовить... Так вот и посейчас там они...

Баня находилась в самом конце неприметного с улицы бокового крыла дома. Три ступеньки наверх вводили в предбанник. Из предбанника доносилось складное протяжное женское пение в два голоса:

...Как на матушке, на Неве-реке,
На Васильевском славном острове,
Как на пристани корабельныя,
Молодой матрос корабли снастил
О двенадцати тонких парусах,
Тонких, белых, полотняны-их...

— ...ы-иих! — замер на кружевной неслыханно высокой ноте голос, чистый и прямой, как скрипичная струна. И тут же, не останавливаясь, оба голоса понеслись в бешеном темпе уличной хороводной:

Вдоль по улице широкой
Молодой кузнец идет,
Ох! идет кузнец, идет,
Песни с посвистом поет.
Тук! тук! в десять рук
Приударим, братцы, вдруг!

«Приударим, братцы, вдруг!» — подхватил про себя приезжий богатырь и решительным движением распахнул дверь в предбанник. Распахнул и замер, изумленный...

Просторная комната, на половину высоты выложенная красным в жилку олонецким гранитом, была освещена тремя многосвечными канделябрами, стоявшими на гранитных колонках по углам. Огни свечей бесконечно множились простеночными венецианскими зеркалами.

Под голландской печью, затейливо выложенной пестрыми изразцами, сидели две красивые девки. Пригожие молодки наряжены были в цветные, расшитые золотым позументом сарафаны из китайки, в высоких рогатых киках, убранных лентами. Свежие лапотки и белые, тесьмою перевитые онучи на вытянутых ногах завершали наряд. Идольственно равнодушные ко всему, они не повернули даже головы в сторону вошедшего. Роскошная комната никак не вязалась с обычным представлением о предбаннике, хотя бы и таком, какие строили себе иркутские тузы-богатеи — Сибиряковы, Мыльниковы, Голиковы. Ни в какое сравнение не мог идти и предбанник, который разделал в своей бане по возвращении с американского материка Григорий Иванович Шелихов.

— Курятник! — вслух назвал свою баню Шелихов.

— Свет ты мой, гостюшко долгожданный, Григорий Иваныч! — завопил хозяин, поднимаясь во весь рост со скамьи и кидаясь навстречу гостю в том, в чем мать родила. Комчатная простыня, облекавшая его дородное волосатое тело, осталась на полу.

— Нас курятниками называешь? Прошибаешься, драгоценный, прошибаешься! Пост нонче, и курятиной не балуюсь, да и этих антихристов да молодок не допущаю... хрестьянские, чать, души девки-то — за них я, господин, в ответе, а песни... песню, сам знаешь, больше жизни люблю! — говорил он, прижимая гостя к голой и влажной еще, мохнатой груди.

Гость и хозяин трижды, истово крестом обнялись и расцеловались.

— Афродитка, подай, дура, простыню! — спохватился Гаврила Романович, только сейчас заметив чрезмерное обнажение свое и возбужденное этим дикое веселье банных компанионов.

Два шерстистых тучных тела, сбросив облекавшие их простыни, в неистовых судорогах, хохоча, корчились на скамьях. Икота и урчание, прерывавшиеся какими-то цокающими выкриками, колыхали чудовищные чрева. Оливковая кожа одного из них была покрыта, как насечкою, бесчисленными шрамами.

— Будет, Ламбра! Симон, довольно! Чему обрадовались, курятники, голого афедрона не видали, грецкие губки! — ворчал Гаврила Романович, подставляя плечи накидывавшей на него простыню Афродитке.

Неподобающий образ господина ничем не отразился в голубых глазах красавицы, не изменивших своей стеклянной безмятежности, а господин не понимал стыда перед рабою.

— Ну, вы, нимфы ржаные, в девичью ступайте! За песни спасибо, замуж попроситесь — сватом буду... А вы, судари, довольно корячиться, платье надевайте да идите встречу гостям, мы тут с Григорием Иванычем с дороги разберемся... Скидывай, Григорий Иваныч, платьишко... Пока париться будешь, расскажи, за каким делом прибыл, — деловито произнес Гаврила Романович, опять сбрасывая простыню и направляясь, как добрый банщик, в парную поддать жару в каменку.

Молодки исчезли, как растаяли. Во мгновение ока сбросив платье, но оставшись из вежливости в широких портах, мелко крестясь, Шелихов открыл дверь в первое банное отделение.

— Сюда, ко мне, на Олимп взбирайся, Григорий Иваныч! — кричал откуда-то сверху Державин, скрытый в облаках жгучего пара.

— Иду, иду, хозяин заботливый, — в тон ему отвечал Шелихов, нахлобучивая на голову одну из веревочных скуфеек, валявшихся у кадки с холодной водой. — Ох, и баня у тебя, Гаврила Романыч, истинно господская баня! Только... вылазка где из нее?

— Какая такая вылазка?

— Да на улицу, в снежок... обкататься и смыться чтоб...

— Христос с тобой, Григорий Иваныч, это в деревне мужики наши дикие боятся водою баню затопить, в снег смываться скачут, а мы... у нас бани восточные... турецкие, пару и воды для смывания сколько хошь... Ну, ложись, ложись, вытягивайся, я тебя сейчас березовым намыленным похлещу, а ты рассказывай, ехал как, видел чего, в Петербург зачем пожаловал... Э-эх, ожгу! — лихо вскрикнул Гаврила Романович, движением заправского банщика покрывая с конца веника широкую грудь морехода душистой щелочной пеной.

2

Жмурясь от удовольствия, распуская в ароматном тепле задубевшие мускулы, Шелихов неторопливо разматывал повесть о своем путешествии на протяжении нескольких тысяч верст, через таежную глухомань, через могучие, не знающие мостов реки, мимо станов лихих людей, открыто привалившихся к самой дороге.

— Прошедшего года из Иркутского, в ноябре месяце, как установилась санная дорога, в самое полнолунье, выехал я, Гаврила Романович, только-только мороз-воевода на речки наши мосты навел. Компанейцы мои за правами и привилеями для новой Аляксинской, мной складенной компании американской вырядили, а Наталья Алексеевна...

— Воображеньем не охвачу, какой королевой стала на спокойной жизни после плавания к диким алеутам хозяюшка твоя Наталья Алексеевна! — любезно отозвался хозяин, обжигая гостя хлесткими ударами веника. Державин никогда в жизни не встречался с Натальей Алексеевной, но хорошо помнил восторженные отзывы морехода об уме и красоте жены и ее участии в отважном путешествии.

— Благодарствую на добром, Гаврила Романыч, она тоже вас не забывает. Низкий поклон передавать наказывала и препоручила просить помощи вашей, домишко со всем обзаведеньем для дочки нашей старшей, для Аннушки, в Петербурге благоприобрести... Выдали мы Анюту с божьей помощью за хорошего человека, за господина Резанова, Николая Петровича. Папаша господина Резанова при губернаторе и колыванском наместнике, Иване Алферьевиче Пиле, председателем совестного суда состоит... Государственного разума и светлой души человек Николай Петрович!

— Как же, знаю господина Резанова! Племянником внучатным приходится президенту коммерц-коллегии Воронцову графу, Александру Романычу, и при моей канцелярии по сенатским мемориям правителем состоял... Проветриться в Сибирь послали господина Резанова от заумия Гельвециева и Гольбахова — набрался от безбожников, в Париже проживаючи... Недаром я заграницы эти терпеть не могу, — русский человек должен дома сидеть!..

— Письмо к графу Воронцову по делам нашим аляксинским от Николая Петровича привез, но не сказал мне зятюшка, что к дяденьке пишет, не любит он родовитостью бахвалиться.

— Уж он таков, совсем как я, господин Резанов... Душевно за тебя радуюсь, Григорий Иваныч, немалую подпору в делах своих заимел ты! В Петербурге Резанова все знают...

— Скажи на милость, никогда о сем не проговаривался Николай Петрович! — скорее для себя, а не для хозяина, бормотал Шелихов. — Не разумею, чему и радоваться боле, Гаврила Романыч; то ли тому, что дочке бог такого мужа послал, то ли что мне, купчишке серому, дружбу-доверье и поученье от него... До встречи с Николаем Петровичем я и сам громадности дела своего на земле американской не видел. Ведь рублем допреж, одними деньгами я мерил талант и страдания свои и людей...

Ободренный вниманием, с каким Гаврила Романович слушал его нехитрый рассказ, Шелихов вскочил с полка и живо продолжал:

— С великого почина Ермака Тимофеича, вот уж двести лет, претерпевая несказанные муки, какие и наибольшим героям древним не снились, пробивается Русь на всход солнца, в индийскую землю свободную, где свободный землепашец купцу своб...

— Тсс! Тсс! Окстись, Григорий, куда тебя понесло! — зашипел на разошедшегося гостя доселе добродушный хозяин, уронив в изумлении веник. — Тсс! В петербургских банях, репова ты голова, опричь грибов и уши растут... У меня, конешно, нечисти такой не заведено, но я сам акафистов эти-их... сказок масонских не люблю. Пугачевым Емелькой от них попахивает, с Радищева попугайничаешь... Кабы я да не знал тебя...

— А что ж Радищев? — твердо встретил испуганную тираду хозяина сибирский гость. — Поболее бы дворян таких в отечестве нашем было, не давилась бы Русь мякиной, не изгалялись бы над пахарем-кормильцем недоросли поместные. Процветали бы, множа силу престола, торговля, мануфактуры, рукомесла... А знаешь ли, Гаврила Романыч, — с внезапной откровенной решимостью сказал Шелихов, глядя в глаза Державину, — хоть и барин ты великий и царедворец знаменитый, а доверие к тебе имею — скажу: я, своей персоной, видел господина Радищева и говорить с ним удостоился...

— И где ж ты на пень чертов наскочил, непутевая голова? Каков он теперь, Григорий Иваныч? — забывая о только что сделанном предупреждении, живо отозвался Державин.

Шелихов возбужденно и простодушно, невольно выдавая ранее недоговариваемое, рассказал об обстоятельствах своей первой встречи с Радищевым в Иркутске, но о поездке в Илимск и выпадах Радищева против американского рабовладения и русских порядков все же умолчал.

Державин только кряхтел и выжидающе молчал. Когда-то он пользовался славой обличителя вельмож и не раз возглавлял по службе расследования различных злоупотреблений и бесчисленных темных проделок погрязшей в стяжательстве дворянской верхушки. А теперь, видно, был не тот.

— Я упредил тебя, Гаврила Романыч, что по доверию рассказываю? — спросил Шелихов и, тяготясь выжидательным молчанием хозяина, уже неохотно, каким-то упавшим голосом продолжал свой рассказ:

— Господин Радищев, чуть выпустил я из лапищ своего работного, сделал вид, что ничего не заметил и даже с приятностью мне сказал: «Слыхал про вас, мужественный мореход, много наслышан был еще за границей и в Петербурге о плаваниях ваших с супругой верною, истинной дщерью народа русского». Это он, господин Радищев-то, про Наталью Алексеевну молвил. Опосля того много мне вопросов ставил, а я рассказывал ему, как мы с Натальей Алексеевной да с горстью промышленных от тысяч копиёв алеутов мохнатых на острове Кадьяке поначалу отбивались, а потом дружбу и согласие с ними нашли. Как из двухлетнего плавания в Иркутск повернули и как на пути в Якутск чудом спаслись, две недели в пургу под снегом отсиживались, собак едва не всех поели и до ближнего якутского наслега сибирских верст с двести, немереных, с Наташенькой, — а она сынка еще новорожденного несла — еле ноги волокли. Рассказал я ему и про землю американскую, про вольных красных жителей, ее обитающих, про нравы их простодушные, обычаи, а потом и про замыслы свои и моего зятя господина Резанова... Господин Радищев одобрил наше дело. «Великие першпективы открыли вы, государь мой и достославный соотечественник, державе российской на американской земле, — ответствовал мне господин Радищев. — Да обратятся они на пользу многострадальной родине и народу нашему и на благо и просвещение простодушных краснокожих... За них вы перед богом в ответе!»

Осмелевши после этих слов, я дозволил себе спросить, за что он пострадал и каковы намерения имеет на будущую жизнь. Рассказал, какие в остроге на Илиме люди живут, темные и дикие, как болезни камланьем шамановым изгоняют, в избе черной слепнут... »Знаю, друг мой, все это знаю и хорошо представляю, но не уповаю долго прожить в сем мире!» — ответил господин Радищев и тут же, достав из кармана мемориальную книжицу, начертал и подарил мне вирш чувствительный, который я наизусть затвердил, да письмо дал французское, графу Воронцову передать.

— Ну-ну, скажи, Григорий Иваныч, вирш! — с живым любопытством откликнулся Державин, молча слушавший взволнованную повесть сибирского богатыря.

Шелихов вскинул голову и начал, запинаясь и нажимая на слова «не скот, не дерево...»

Ты хочешь знать: кто я? что я? куда я еду?
Я тот же, что и был и буду весь мой век:
Не скот, не дерево, не раб, но человек!
Дорогу проложить, где не бывало следу,
Для борзых смельчаков и в прозе и в стихах,
Чувствительным сердцам и истине я в страх
В острог Илимский еду...

Стихи, в которых Радищев, осужденный Екатериной на «казнение вечное», прощался с миром живых людей, Шелихов прочел каким-то особенным, хрипловатым от душевного волнения голосом.

— Гладкой стих, чувствительный, — отозвался Державин после минутного молчания, — только... разномысленный и... ты забудь его. Не вспоминай ни стиха сего, ни тем паче сочинителя... для ради Натальи Алексеевны, коли истинно любишь ее. Письмо в огонь брось и встречу позабудь, во сне про нее не обмолвись, Григорий Иваныч, как друг истинный тебе говорю и заказываю. Я от тебя ничего не слышал и про встречу и письмо знать не знаю... Понял? — серьезно, без улыбки, закончил наставление Гаврила Романович. — Сполоснись теперь, да пошли облачаться в ризы пиршественные! Чать, гости к корыту моему съезжаться начали, — продолжал он, заметив тень, набежавшую на выразительное лицо Шелихова.

— Уволь, Гаврила Романыч, от ужина, я... в буфетной закушу, разморила меня баня, — стал отказываться Шелихов от чести быть в обществе столичных гостей Державина, в которых после разговора с самим хозяином догадывался встретить людей, далеких и враждебных лучшим и сокровеннейшим замыслам своей души.

— Не моги и говорить такое, Григорий Иваныч! Как раз случай и дела твои двинуть, за которыми ты неспроста ж шесть тысяч верст проскакал, — решительно оборвал несвязные возражения гостя Державин, предвкушая эффект появления Шелихова за своим столом. Пусть петербургские неженки увидят да послушают Колумба росского, приобщившего империю российскую к участию в судьбах Нового Света.

В предбаннике, продолжая прерванный разговор, Державин, как истый царедворец, осведомленный во всех хитросплетениях придворных дел и настроений, уверенно вводил своего сибирского друга в политический курс столичной жизни.

— Осенью французские беспортошники, — рассказывал он, — санкулотами и якобинцами прозываемые, нахлебавшись Вольтеровой и Дидеротовой ухи, — а из того корыта и Радищев твой, крови не боясь, ума набирался, — презрев законы божеские и человеческие, заарештовали и засадили безвыходно в Тюильрийском дворце короля своего, богом данного Людовика шестнадцатого, а с ним и жену его Марию-Антуанетту и сестру мадам Лизавету и добрых дворян, из придворных множество, сколько изловить могли... Государыня-матушка спать одна боится. Велено флигель-адъютанту, графу Зубову, Платону Александровичу, — он все теперь у нас, — при ее особе неотлучно быть и камерюнгфере Перекусихиной, пробошнице чертовой, Марье Саввишне, в той же комнате на полу стлаться. Каждый день курьеры тайные — первые сейчас они люди — от нас и до нас из-за границы шмыгают, письма привозят да сумки кожаные, с империалами, увозят... Сейчас насчет деклараций разных и прав этих... человека — у нас строго! Одно право человекам оставлено: почитать и выполнять волю господина своего... Вот и ожел бялы{48} — Речь Посполитая, Польша, соседка беспокойная, — вороной на войну каркает. Забыла шляхта гоноровая благодеяния, коими осыпала царица-матушка круля ихнего, Станислава Понятовского... Петушится шляхта сверх дозволенного, с беспортошными французами в дружбу вошла. Объявился у них некий ерш-енерал, Фадей Костюшка{49} по прозванию, «не позвалям» кричит на князя Миколу Репнина...{50} Ну, да с ними разговор короткий, подавятся они костюшкой своей, — не удержался от возможности поиграть словами Державин, — накроет их Суворов, Александр Васильевич, мокрым полотенцем, повыдергает орлу белому перышки из хвоста — и фьюить!

— А у нас, в Сибири, — вставил свое слово Шелихов, — сосланные поляки вольно живут, наши купцы к большим делам их приставляют, жалеют и родниться, бывает, не брезгают... В Сибири, Гаврила Романыч, нет такого, чтоб обижать людей, которые за волю, за права свои, за человечество стояли, так уж с Ермаковых времен повелось у нас, Гаврила Романыч, мы...

— Мы да вы, у вас, у нас! — раздраженно вдруг перебил Державин. — Ты за столом, Григорий Иваныч, поостерегись — у меня разные людишки на даровую хлеб-соль собираются, и есть между них скоты опаснейшие, вроде Альчесты... грека того черного, что я из предбанника, как ты взошел, выгнал, — не вздумай перед ними за столом «мыкать». У нас мыкальщиков не жалуют, у нас мычащие сейчас в почете... Прошу тебя, дружбы ради, не входи в рассуждение по материям, до торговли и звания твоего не касаемым... Ты вот лучше скажи, за каким случаем прибыл, а я тебе куда надо и до кого надо нитку-линию в руки дам, — сказал, позолотив преподнесенную самолюбивому мореходу петербургскую пилюлю, поэт-царедворец.

Шелихов заколебался. Минутой перед тем он твердо решил отказаться от выхода к ужину, но последние слова Гаврилы Романовича о «нитке-линии» пробудили в нем никогда не умирающее в душе каждого добытчика и землепроходца желание поймать «улыбку фортуны», не упустить случая к успеху. Дела компании, развернувшиеся на севере американского материка и на его далеких, суровых островах, находились под угрозой. Шелихов знал, что если он в эту поездку не добьется на ближайшие годы государственной поддержки и покровительства, его ждет не только позор неудачи, но и полное разорение. А слава Колумба русского, которой, верил он, окружат в грядущем его имя потомки? А высокие замыслы о павшем на его долю завершении великого дела Ермака — устроении на найденных землях новой Руси, могучей, счастливой и свободной от дворян-волков и приказных хорьков-ярыжек?.. Этих злых подобий человеческих не знают вольные граждане Нового Света, между ними и пепелищами дедовских хижин в душной Европе лежит могучий океан.

Такое понимание жизни века и своего места в этом веке сложилось у Шелихова постепенно из обширного опыта и наблюдений, вынесенных со всех ступеней пути, пока он подымался к богатству и славе.

Шелихов был тщеславен и самонадеян. Но он никогда не забывал той страшной минуты, в которую осиротевшим подростком-несмышленышем, оставив родную свою матушку бездыханно распростертой у подножия чудотворной иконы Рыльской божьей матери, покинул родительский дом. И это было как раз в то время, когда ярыжки приказные выставили на торговую казнь и глумились над его отцом, Иваном Григорьевичем, растащив нажитое семьей добро. «Иди, Григорий, не малодушествуй, — воюй фортуну себе и людям! — вспомнив прошлое, скрипнул зубами мореход. — Акулы в море не съели, человеки на земле и подавно тобою подавятся».

— Ладно уж, Гаврила Романыч, вы и мертвого подымете за жизнь воевать, — отозвался Шелихов на воркотню Державина. — Подымем грот{51} и пойдем через камни моря столичного! — громыхнул он нарочито густым голосом, вызвавшим довольную улыбку на лице хозяина.

Подходя к столовой, хозяин и гость услыхали доносившиеся из нее удивительные по звучанию голоса роговой музыки. Гаврила Романович гордился и славился своим небольшим, но ладным хором «рогачей». В мягких, грудных, баритонального тембра звуках трепетал, как крик оленя в весеннем лесу, один из модных тогда менуэтов Люлли, перекочевавших из Версаля в барские дома Северной Пальмиры. Дворянская верхушка России сохраняла непоколебленной верность и преклонение перед всем, что исходило от двора Людовика XVI, подталкиваемого в то время в далеком Париже неумолимым роком к гильотине...

— Ба, Амфитрион взошел! С легким паром! — приветствовали хозяина, перекрывая музыку, заждавшиеся гости.

Старые и молодые без всякого стеснения наставили лорнеты на стоявшего рядом с ним крепыша-сибиряка. О нем грек Симон Альтести, выпровоженный Державиным из бани, уже успел порассказать невесть каких небылиц и чудес.

Симон Альтести, типичный авантюрист восемнадцатого века, содержал в Константинополе «веселый дом» и прикрывал им темную профессию шпиона и продавца тайн Высокого дивана{52} разлагавшейся Порты. Какими путями он проникал к этим тайнам, известно было только ему одному. Русский посол в Турции Яков Иванович Булгаков, постоянный покупатель его двоякого товара, высоко ценил редкие даже для Стамбула способности прохвоста и выезжая в Россию вывез и Альтести. Здесь Альтести, натасканный в подлостях, сумел в короткое время стать правой рукой некоронованного владыки, последнего фаворита престарелой Фелицы, графа Платона Зубова. Участие грека в делах Зубова было настолько значительно, а проявления его наглости так памятны, что одной из первых мер императора Павла по восшествии на престол была высылка любимца ненавистного ему Зубова в самую страшную глушь Сибири, где Альтести безвестно и исчез.

— Сложен как Геркулес, а уж богат... Не уступит председателю российской коммерц-коллегии! — намекал Альтести на кресло президента российской коммерц-коллегии графа Александра Романовича Воронцова. И гости, прекрасно знавшие стремление семейства Зубовых прибрать к своим рукам коммерц-коллегию, понимающе улыбались.

— Нимфы Гаврилы Романовича, — продолжал острословить константинопольский пройдоха, с необыкновенной быстротой поворачивая во все стороны свою маленькую, как у черепахи, голую, покрытую каплями жирного пота голову (Альтести с дозволения высокого покровителя не носил обязательного в высшем свете парика), — нимфы сей парнасской обители, как увидали такого красавца, так и кинулись вести его в баню... Кабы не я с Ламбро, не пришлось бы вам, сударыни мои, увидеть этого ироя дивного в бодрости и свежести, на совершение приятнейшего для вас подвига Геркулесова самой натурой приспособленного.

Ламбро Качиони, один из опаснейших скотов, званно и незванно толкавшихся под неразборчивой кровлей хлебосольного державинского дома, в прошлом был тайным агентом Потемкина, имел поручение поднять восстание греков против Турции и вести партизанскую морскую войну на Эгейских и Ионических островах. Растратив и присвоив отпущенные на это огромные суммы, он пошел на предательство и двойную игру, но, не изобличенный в этом, сумел приблизиться ко двору и стал играть при нем роль «доктора». Тучный, как воловий бурдюк с валашским вином, этот старый морской пират кивал головой на каждое слово бойкого друга. Игра на двусмысленностях приходилась по вкусу большинству гостей певца Фелицы, не исключая и дам.

Ламбро был надут спесью. Цепочка Альтести — Зубов — Марья Саввишна Перекусихина, больше верившая в знахаря и колдовскую силу, чем в английского доктора своей повелительницы, привела Ламбро в Аладинову пещеру, к неисчерпаемому источнику полновесных русских червонцев — таинственным болезням матушки-царицы. Ламбро вызвался исцелить загадочный недуг северной Семирамиды{53} травами, открытыми ему якобы святой жизни схимником Савватием на Афон-горе. Призванный пред очи царицы, Ламбро скинул со своих плеч баранью безрукавку и, задрав без малейшего смущения не первой свежести сорочку, показал повелительнице тридцати миллионов россиян свои страшные, глубокие шрамы на груди и спине, покрытые седой шерстью.

— Только через них, через травы эти, жизнь сберег и пред тобой, автократорная{54}, стою, чтобы тебя спасти...

Екатерина поверила заживленным шрамам пирата, и Ламбро стал важной персоной в петербургском свете.

3

— Сударыни! Господа кавалеры! — торжественно провозгласил Державин, идя к столу под руку с гостем и обводя веселыми глазами присутствующих. — Дозвольте представить вам и передать вашей благосклонности давнего моего и почтенного друга, иркутского первой гильдии негоцианта и истинного Колумба росского Григория Иваныча Шелихова... В состязании с первейшими мореплавателями Лондона, Амстердама, Лиссабона и Мадрида он превознес славу имени русского и утвердил герб и права нашей державы в Новом Свете, где и капитан Кук не отваживался сойти с корабля на твердую землю...

На низкий купеческий троекратный поклон Шелихова на три стороны державинские гости отвечали кивком головы, в меру собственного ранга и положения в обществе. Лорд Уитворт, английский посланник при русском дворе, прекрасно владевший русским языком, отлично понял, кому прежде всего предназначается сказанное Державиным. Он равнодушно свернул свой лорнет и надменно, во всеуслышание, ни к кому в отдельности не обращаясь, процедил сквозь зубы:

— Si non è vero, è ben trovato...{55} Джемс Кук десять лет назад развернул английский флаг там, куда нечаянно забрался этот bold bootwam{56}. В Новом Свете русским делать нечего!..

Державин тоже понял, что его парфянская стрела попала в цель, и, как ни в чем не бывало, продолжал с наигранным простодушием:

— Садитесь, гости дорогие, без чинов и ряженья, кому с кем любо вместе быть... Ольга Александровна, матушка, позвольте под ваше начало сего молодца поставить! — подтолкнул он Шелихова к выделявшейся внешней миловидностью и обилием украшавших ее бриллиантов сестре графа Зубова Ольге Александровне Жеребцовой, за креслом которой стоял тяжелый и грузный лорд Уитворт. — Иди, приладься к ней, Григорий Иваныч, — тихо шепнул он на ухо Шелихову, — в ее руках удача твоя...

Каждый раз приглашая гостей садиться где кто вздумает, Державин с необыкновенной легкостью и искусством сумел собрать вокруг себя во главе стола всех особ, расположением и вниманием коих особенно дорожил.

— Ох, и ловок же Гаврюша, недаром далеко пошел, — не преминул отметить светскую ловкость хозяина старый его друг Денис Иванович Фонвизин, прикативший на огонек любезных ему в доме Державина вечеров.

Близкий к смерти, Фонвизин едва уже передвигал свое разбитое параличом тело.

— И где он богатыря этакого раскопал? — продолжал Фонвизин голосом хриплым и резким, обратившись к соседу — молодому, скромному гвардии капитану Ивану Ивановичу Дмитриеву, успевшему прославиться своей песней «Стонет сизый голубочек», недавно только напечатанной в «Московском журнале» Карамзина. — Я как раз намедни, — продолжал Фонвизин, не ожидая ответа, — прочитал предивную книжицу о нем, не знаю, кем написанную, — «Странствование российского купца Григория Шелихова в 1783 году», с чертежами географическими и изображением самого морехода...{57} В натуре, вижу, он куда лучше, Синбад{58} морей гиперборейских!.. Жаль, одна только первая часть издана, второй, боюсь, не приведется прочесть, смерть не даст дальше отсрочки, — грустно проговорил Денис Фонвизин.

— А и чем, Аристарх, кормишь-поишь нас сегодня? — обратился Гаврила Романович к стоявшему с каменным, бесстрастным лицом за его стулом дворецкому. — Так... Роспись столовому кушанью, — начал читать Державин вслух для гостей, чтобы каждый мог управлять своим аппетитом и ограниченной самой природой вместимостью желудка, — месяца фебрауария, в день пятнадцатый, в навечерии, в восьмом часу...

— Давно девять пробило, Гаврила Романович, — бесцеремонно перебил его сидевший за столом Альтести.

— Не доверяй курантам жизни своей, господин Альчести! — недовольно отозвался Гаврила Романович. — В восьмом часу!.. Так... Коврыга монастырская, калачи хомутанные, сельди соловецкие, икра астраханская, тулова ершовые в студне, звено белуги ставное, свежее... водка хлебная, да сухарная, да рябиновая, да анисовая, да мятная, да калуферная, да бонбарисовая... Добро, добро! Пироги подовые московские да уха стерляжья, из живых.., рябцы и тетерки дикие... спаржа голландская, гретая... вина французские и рейнские... поросенок молочный, тамбовский, с хреном... Лапша кудрявая в меду литовском... так!., бланмажея сливочная, клеевая... Добро, Архипушка, на славу накормить вознамерился... Начнем, в добрый час, гости дорогие! И первую здравицу возгласить хочу за матушку нашу, человечества благодетельницу, преславную государыню... Ур-ра!

Подстерегавший здравицу хор роговой музыки на антресолях, под потолком столовой, мгновенно откликнулся бурным тушем. Гости разноголосым «ура» заглушали музыку.

После жаркого в сопровождении множества вин Ольга Александровна Жеребцова, рожденная Зубова, уже немилосердно надавливала под столом каблучком красной, золотом расшитой туфли сапог Шелихова. Возбужденная вином и мощью своего красавца кавалера, она пыталась разогреть его спокойную простоту и, как она думала, робкую застенчивость бесчисленными бокалами водок и вин, которые он, по ее настоянию, осушал один за другим, не обнаруживая и малейших признаков опьянения. Такая способность к поглощению вина, какой она, несмотря на свой большой жизненный опыт, никогда еще не видела, окончательно покорила ее сердце: поистине Геркулесовы подвиги может творить сей сибирский мореходец.

— Расскажите из страшных самое страшное свое приключенье, Григорий Иваныч, — взволнованно просила она, хватая его то за руки, то за отвороты поддевки и не обращая никакого внимания на презрительные гримасы сидевшего напротив лорда Уитворта, общепризнанного и давнего ее друга. — Самое страшное, чтобы... кровь была, смерть... женщина...

— Не было такого у меня, Ольга Александровна. Не лил я крови беззащитных... от страха смерти бог миловал...

Скромное упорство Шелихова в глазах Ольги Александровны предстало как что-то такое новое и обаятельное, в сравнении с чем отступили все, кто пользовался до того времени ее мимолетной благосклонностью. Жеребцова неожиданно вскочила на стул и, придерживаясь рукой за кудрявую голову соседа, закричала Державину:

— Гаврила Романыч, я и гости ваши чрезвычайно заинтересованы узнать, как воевал notre vaillant compatriote, glorieux navigateur... chevalier{59} Шелихов, — она вызывающе подчеркнула слово «шевалье». — Какие чудеса видал...

— О là-là! — пренебрежительно отозвался лорд Уитворт с чисто британской грубостью. — Comme c'est facile chez vous autres russes d'être tiré de son néant et de devenir un gentilhomme... en se cramponnant à la jupe d'une noble dame{60}.

— Too much drunk, mylord!{61} — нарочито по-английски отозвалась Жеребцова на чрезмерно вольную реплику своего старого друга и продолжала как ни в чем не бывало:

— Как народы тамошние живут и правда ли, что они одних аглинцев любят и ласково встречают? Я сколько прошу, а кавалер мой нелюбезный не хочет... Неужели и вас не послушает?

Шелихов не понимал французского языка и глядел на надувшегося, как сердитый индюк, англичанина с чистосердечным простодушием. Однако лица застольных гостей Гаврилы Романовича и выражение лица самого хозяина, с которыми они встретили обмен репликами между Уитвортом и Жеребцовой, заставили его насторожиться и почувствовать в словах англичанина вызов, направленный именно ему, Шелихову.

Окинув расшитую золотом фигуру англичанина равнодушным взглядом, Григорий Иванович инстинктивно нашел победоносный выход из положения.

— Дозвольте, ваше сиятельство, за здравие ваше и ласку в особицу выпить! — поднял он и подвинул свой бокал к Жеребцовой.

«О, да ты совсем не такой простак!» — прочел Шелихов в несколько удивленном, но милостивом взоре своей дамы, которым она приняла его стоящий самых острых слов ответ Уитворту. Кривая, натянутая усмешка англичанина подтверждала понесенное им неожиданное посрамление.

Державин, который исполнял обязанности личного секретаря при государыне-матушке, мгновенно почувствовал в только что происшедшем обмене «любезностей» едкое дыхание крупной ссоры. Любой каприз сестры графа Зубова имел силу закона для окружающего ее общества. Грубая выходка Уитворта касалась не только Жеребцовой, — она очень плохо будет принята и там, в верхах. Кроме того, Гаврила Романович не мог отказаться от удовольствия пережить впечатление, которое должен произвести рассказ Шелихова на его гостей и, в частности, на лорда Уитворта. Заносчивого англичанина нужно было чем-то побудить к большей сговорчивости в обуздании претензий Турции на Крым, что наполняло Державина, бывшего в курсе намерений высоких и высочайших персон, немалой заботой.

— Окажи нам, собравшимся здесь, Григорий Иваныч, честь, расскажи что-нибудь из твоих странствований, коими держава российская обогачена землями Нового Света и множеством краснокожих жителей его, приведенных тобою на верное подданство государыне нашей... Лорду Уитворту — он думает, что русским делать нечего в Новом Свете, — очень любопытно будет услышать, что ты сотворил там, где прославленный Кук на землю боялся сойти... Господа кавалеры, повремените слушать звон бокалов! Зачинай, Григорий Иваныч!

Откинув движением головы запутанные Жеребцовой волосы, Шелихов — эх, была не была! — ровным былинным голосом начал свой рассказ.

4

— Как в Сибирь перебрался и с Китаем в Кяхте торговлю завел, начал я примечать, что богатеют едино те промышленные купцы — ловцы-добытчики, кои не боятся в океан ходить на добычу мягкой рухляди. Заимел я крепкую думу изменить судьбу, сыскать свою путь-дорогу к фортуне... Тут случилось, что я в дружбу вошел с одним добрым купцом, Лебедевым-Ласточкиным, и с фамилией Голиковых, Иваном Ларионовичем и Михайлой Сергеичем. Сговорились во всем, разделились в паях: мой — один, добытчикам — один, их восемь кусков — и снарядили в Охотском корабли с двадцатью фальконетами и единорогами двухфунтовыми и всяким запасом: «Три святителя», «Симеон-богоприимец и святая Анна-пророчица» и «Святой Михаил»...

Находясь в обществе знатных и высоко стоящих над купечеством людей, Шелихов счел необходимым рассказать о своих странствованиях и приключениях тем «высоким штилем», заимствованным из чтения книг, который, по его мнению, единственно соответствовал широте и размаху необыкновенной деятельности, наполнявшей жизнь русского Колумба.

— В августе тысяча семьсот восемьдесят третьего года вышли мы таким флотом, как некогда Колумб, открыватель Америки, в океан искать край земли. Со мной на «Трех святителях» находилась супруга моя Наталья Алексеевна... Дед ее, знаменитый мореплаватель Никифор Акинфиевич Трапезников, и дорогу мне туда открыл.

— О-о! Ишь ты! Вот это жена-а! — послышалось в разных концах стола. — Не захотела с индианками делиться...

Советник академического правления Осип Петрович Козодавлев, будущий министр внутренних дел, известный пока непристойными стихами и тем, что о нем шел слух, будто он вовремя сумел преподнести Екатерине полученный по дружбе от Радищева первый экземпляр «Путешествия», заливался тонким, поросячьим визгом, прильнув ухом к Альтести, который нашептывал ему какие-то двусмысленности.

— Буря невиданная, чувством человеческим непостижная, — продолжал Шелихов голосом, прекратившим веселые замечания слушателей, — буря эта расшвыряла наши утлые галиоты... С «Симеоном» сбежалися мы через две недели при острове Уналашке, а «Святого Михаила», с зимы в поминание занесенного, в доказательство, каких токмо чудес на море не бывает, ровно через год целехоньким принесли к нам ветры морские на остров Уналашку... В мае восемьдесят четвертого года, когда мы стояли на добыче бобров, морских котов, сивучей и других зверей, довелось нам быть свидетелями чуднова дива — родов земных... Погодка тогда выпала тихая, туманная, и вдруг, чуем, дрожит наш корабль и океан под ним, как в трясовице, дышит, зыбью ходит. Смотрим — впереди туман багроветь стал, вроде пожар прикрывать, а потом как ухнет что-то, будто пушка какая, силы невиданной... да еще и еще! А следом — на палубу камешки, большие и малые. Взял в руки — горячие. А они сыпятся и сыпятся, какие в складки паруса попали — закурились, задымились паруса. Послал я на реи матрозов паруса спасать, а сам удивляюсь, ума к загадке не приложу. Наташенька рядом белее снега стоит, молится: «Святители-угодники, Николай-чудотворец, богоматерь Одигитрия, странствующих и плавающих заступница, спаси и помилуй...» А впереди туман, то пламенем наливается, то тухнет. Будто пушка невидимая от раза к разу бухает, порохом-пылью горючей «Святителей» осыпает, а мы с места сойти не можем, ветра нет... Так ночь прошла, день, а там опять ночь и еще день. Все жили на палубе. Потом видим — целы, невредимы остаемся под покровом благостыни божьей. Человек, он таков — привыкать стали: дозорные стерегут, а мы спим, носом флейты выводим...

— Ну, ну, что же это такое было? Говори, не томи душу! — не выдержали слушатели эпического спокойствия рассказчика. Один лорд Уитворт не изменил маски скучающего равнодушия.

— На шестом дне колыхнул ветерок, стал туман разгонять, и как очистилась гладь морская, завидели мы на утренней заре, далеко перед собой, со дна, из глубины безмерной поднявшийся камень-зуб — новый неведомый остров... Из середины дым валит и хвостом на запад стелется, а с ним чрез каждое небольшое время столб огненный, с пушечным громом, к небу встает и снова падает в чрево земное. Не по дням, а по часам, как в сказках бывает, на глазах вырастал дивный остров, и курила все меньше и тише, будто заспокаивалась после огненных родов, утроба земная. Через два года, в поворотном с американского материка плавании, видел я на нем и птиц морских и сивучей отдыхающих. Засек я место то, как только солнце в тумане нащупал: пятьдесят три градуса пятьдесят восемь минут северной широты и сто шестьдесят восемь градусов восточной должины!.. А назвали мы новорожденную твердь, как объявилась она православным в день святого Иоанна-богослова, Богословским островом. Под именем сим да вовек он и пребудет! — торжественно закончил мореход свой необыкновенный рассказ.

Вставший в середине рассказа во весь рост Шелихов сел и машинально выпил, не переводя духу, пододвинутый ему Жеребцовой огромный бокал вина.

— Про американский материк расскажи, про индейскую землю, о жителях ее! Что видел там? Сколько золота, алмазов вывез? Какой хлеб сеют, пашут чем? Каковы их князья, дворяне? — раздавались со всех сторон возгласы гостей, возбужденных необычным началом приключений сидящего среди них, если судить по одежде, такого обыкновенного, отнюдь не дворянской породы человека.

— Григорий Иваныч... Гриш... — чуть слышно шептала ему, глядя затуманенным взором, обычно шумная, ничем и никого не стеснявшаяся Жеребцова. — Завтра к утреннему фриштыку о полудни ожидаю вас... Неотложно! — И внушающе добавила, заметив недоуменный и как будто растерянный взгляд Шелихова:

— Братец мой, граф Платон Александрович, беспременно должен видеть и послушать вас... я его извещу... он только утром досуг имеет...

«Вот она, фортуна! Сама удача в руки идет!» — молнией мелькнула в начавшей тяжелеть голове Шелихова неясная, захватывающая дух мысль, чем-то связанная с обещанной ему Державиным «ниткой-линией». Природный ум и жизненный опыт подсказали отважному добытчику и манеру и тон разговора в этом обществе.

— Благодарствую, Ольга Александровна, за милостивом приглашении. Токмо осмелюсь ли я пред его сиятельством, занятым государственным управлением, скучные купеческие сказки рассказывать да проистекшие из странствований во славу нашей державы убытки и нужды торговые пред ним выкладывать? — вполголоса вопросом ответил Шелихов, ловко подчеркнув этим собственную незначительность перед ослепляющей возможностью говорить со всемогущим верховником, который, несмотря на свою молодость, уже прославился алчностью и стяжательством. — И... милость вашу, благодетельница, тогда токмо принять решусь, — продолжал он с наигранным простодушием, — ежели дозволите дары американской земли на выбор ваш доставить — бобров морских, лисиц чернобурых, песцов серебряных, из лучших лучшие.

— Дозволяю, Григорий Иваныч, дозволяю и даже сама спросить хотела, что из Нового Света нам привезли... на бедность, — охотно, с небрежной шутливостью и хохотком откликнулась Жеребцова. Она привыкла к таким приношениям. Они текли к ней отовсюду с тех пор, как государыня приблизила к себе братца Платошу.

Чуткий слух, зоркий взгляд и тонкое соображение в оценке любого момента разворачивавшихся вокруг него больших или малых событий, будь то на дворцовом паркете или на зашарканных полах присутственных мест, позволяли Гавриле Романовичу всегда вовремя и кстати принять в них участие.

— Не упускай, Григорий Иваныч, нить драгоценную, держись пути своего в американские земли! — ободряюще обратился он к Шелихову. — Гости ждут услышать продолжение подвигов твоих..

В счастливо начавшейся игре Шелихов дерзнул поставить на кон — почему не поставить, ежели принимают! — все, что могло расположить к нему собравшихся за столом, рассказав о пережитых им опасностях и страданиях и о безмерном мужестве и выдержке его товарищей.

— Дождавшись, — говорил он, — попутного ветра, снялись «Святители» с «Симеоном» с якорей и пошли к Кадьяку-острову, где живет алеутское сильное племя, называемое конягами. Пятьдесят лет коняги эти не допускали доброй волей к себе на остров наших промышленных и иных каких европейских людей, а кто сошел, там и оставались, побитые костяными ножами и каменными топорами. Так уж повелось в тех местах: то приезжие над ними метятся, всех — вплоть до детей малых — уничтожают, жгут бараборы ихние и добро, что попадя, забирают; то коняги, схитрившись, чужаков при первом случае всех до одного порежут... Нет, думаю, бесчеловечием, как пытались Соловьев и Натрубин, еще лет за двадцать до меня добравшиеся до Алеутских островов, над дикарством верха не возьмешь, древних и свободных владельцев земель этих голым железом к державе русской не приключишь...

— Святую истину говорите, мореход. Скотининых везде бьют! Простите, прервал вашу замечательную повесть, — заторопился стушевать свой хриплый выкрик Фонвизин, заметив, как все недовольно взглянули на него.

Но это фонвизинское замечание лишь ободрило Шелихова. С поклоном в сторону Фонвизина, на который тот ответил жалкой улыбкой деревенеющего в параличе лица, мореход продолжал:

— Из байдар, что окружили наши корабли, влезли на «Святителей» двое алеутов, подошли ко мне с робостью, начали носами о мой нос тереться, — дружбу, мол, хотим иметь. Через толмача нашего с Уналашки, Киквака, словами и знаками вошел я в разговор с ними, и меж нас легло согласие. Мы и запасы посвозили на берег и острожек возвести приступили. Коняги ничему не препятствовали, лишь оглядывали и щупали все, как дети малые... Стал я коняг выспрашивать, какие люди и как живут они на матерой земле. Но коняги говорили про них без охоты и с опаской: земли обширные, лесом покрытые, реки огромадные, горы огнедышащие, вроде все на Камчатку нашу похоже, а люди злые, до крови жадные, к ним попадешь — живым в огне сожгут, с головы врага волосья с кожей снимают, — колошами прозываются... »Один такой, говорят, калгой — рабом по-ихнему — с нами живет». Привели его ко мне. Вижу — не алеутской породы, других статей человек и ростом и поступью: грудь вперед, осанка гордая, нос что клюв орлиный... Выкупить его я восхотел, как он мне на дальнее дело нужный был, а алеуты, приметив мой интерес, цены не сложат. Знал про это индеец тот и что я с ним в родные места плыть собираюсь, — как пес до меня привязался, понимать мы скоро друг друга стали... Одново дня пришел он ко мне и дает понять, что назавтра в ночь, близко утренней зари, алеуты ближних и дальних островов побить нас сговорились — на добро наше зарятся, а «воот» мою — жену, значит, Наталью Алексеевну — тойон, начальник алеутский, Агильхагук в барабору, изба ихняя, к себе заберет — китовый жир ему топить... »Алеуты трусливы, — сказал он еще, — как выдры морские, ты истребишь их, а я с тобой в бою буду. Обо мне не проговорись и виду не подавай, что знаешь, а толмача своего Киквака убей — он тебя продал смерти... а еще лучше пошли его с чем подальше, я его накажу».

Послал я толмача Киквака звать домой промышленных с моря, а всех людей собрал думу думать. Мехов драгоценных у нас — богатющий промысел и торговля там были — тысяч на пятьсот, а то и более заготовлено, да запасы всякие, с кораблей перенесенные, лежали... И порешили мы, как один, положиться на милость и помощь божию, не переходить на корабли и дать алеутам для ихней же пользы и вразумления урок. Наталья Алексеевна тоже не захотела на корабль перебраться, сколь ни просил я ее...

Слушавшие недоверчиво переглянулись и пренебрежительно захмыкали пред таким проявлением духа женщины простого звания: они хорошо помнили, в каком страхе были их жены и дочери, когда Пугачев рушил помещичьи гнезда. Захваченный воспоминаниями, Шелихов замолк на мгновение, но, почувствовав недоверие и недоброжелательство этих камзольных щеголей и женщин в робах к своей жене, разумной и ласковой Наталье Алексеевне, продолжал строгим, внушительным тоном:

— Через то и мне одно осталось — либо победу сыскать, либо смерть вместях встретить! Расставили мы наши фальконеты и единороги так, чтоб с углов острога наперекрест бить нападающих, а внутри разместили шесть единорогов на случай, ежели прорвутся какие алеуты. Запасные мушкеты и штуцеры приготовили, ножи охотницкие булатные, топоры широкие сибирские наточили... Караулы денно-нощные из людей, для виду занятых разной работой, расстановил я, где требовалось... И пришла та зорька по-ночи, которой вовек не забуду! На каждого, — а всего было нас сто тридцать душ, — шло по сту диких, яростных, черной краской войны и смерти раскрашенных... »Туку! Туку косяки — смерть казакам!» — так они русских прозывают, — кричат и через стены острога на головы наши сигают. Одного положишь — за ним десять вырастают... Вижу я: край надвинулся, не сдержать алеутов фузеями да топорами, закричал канонирам своим: «Фальконеты, единороги, пали! На картечь!»

В этом месте слова Шелихова прозвучали таким громовым раскатом, что головы некоторых присутствующих сами собой ушли в плечи и по спинам забегали мурашки. А Жеребцова в полном забвении впилась в пылающее лицо Шелихова восторженным взглядом. Как ничтожны были перед этим богатырем все известные ей люди!

— Вижу — наша берет! — поторопился мореход закончить рассказ. — Приказал не бить глупых насмерть. «Глуши, кричу, по затылкам обушками топоров, оживут — за науку благодарить будут...» Только слышу крик, — как копье, крик этот в сердце ударил, — она, Наталья Алексеевна, Наташенька моя, кричит, помощь призывает. Темно еще, плохо сквозь мглу предрассветную вижу. Снова крикнула, — кинулся я на голос, добегаю до бараборы нашей главной, вижу — алеуты тащат кого-то, в одеяло обволокнувшн, а сбоку их старшой — Агильхагук — шагает, признал я его по росту, и вижу тут, откуда ни возьмись, человек какой-то в алеутовой парке, как бабр лютый, полосатый, в их кучу прыгает и топором крошить зачинает. Не успел я добежать, Агильхагук сзаду человека этого меж плечей ножом ударил — пал мне под ноги бабр отважный, и я тут же развалил топором алеута мохнатого на полы... Остальные, кто жив остался, попадали лицом в землю, живота просят, а из одеяла Наташенька на грудь мою в слезах кинулась...

Закончив рассказ, Шелихов остановился и смущенно улыбнулся, как бы почувствовав вдруг неловкость, что занял у собравшихся так много времени.

Но едва он умолк, со всех сторон посыпались нетерпеливые вопросы:

— А кто же человек тот был, что жену вашу спас?

— Человек тот был калгой, — ответил Шелихов, — из племени колошей, Куч, славный атаутл, воин по-ихнему, из волчьего рода Канука, самого крепкого среди колошей, с горы святого Илии, что от острова Кадьяка лежит верст на триста к югу. Там теперь мы собираемся заложить первый город наш Славороссийск, с сильным управителем Барановым, из каргопольских залешан, Александром Андреевичем... Куча же я колошам не вернул, потому что не мог в тот раз до ихней родины добраться, он и прижился у нас, в Иркутское с нами поехал вместе с аманатами, коих я двадцать мальчиков и двух девчонков с собой вывез грамоте, счету, музыке обучить... Аманатов тех, обучивши, я в родные места на службу компании обращал, а Куч без нас, меня и Натальи Алексеевны, ехать не хотел... Я его с собой вот в Петербург взял показать, каких верноподданных держава русская в землях Нового Света заиметь может, да опасаюсь, не кончилась бы бедой подорожная наша...

— На охотника и зверь бежит — на долю морехода все новые авантюры выпадают, — пошутил кто-то из гостей.

Гаврила же Романович Державин, любивший громы и водопады не только в поэзии, по достоинству оценил высокий штиль повести морехода, пренебрегая обильным в ней красноречием, которым и сам в поэтическом языке пользовался. Завтра об его вечере будет говорить весь высокий Петербург. Кто знает, может быть, сама государыня-матушка спросит его с милостивой улыбкой: «Каким это монстром, со всех сторон слышу, Гаврила Романыч, угощал ты намедни гостей своих?» Вспоминая тут же пьяную выходку Уитворта, Державин мысленно готовил нужный ответ... Бабье лицо расплылось в широкой улыбке, как будто он сам был героем удивительных приключений своего друга и гостя.

И как раз в это время дворецкий Аристарх, которому передали что-то из толпы дворовых людей, глазевших из-за дверей на господский пир, почтительно склонился над ухом Державина и стал тому шептать. До слуха сидевших долетело несколько отрывочных фраз:

—  «Смерть вижу, — говорит краснорожий, — позовите хозяина моего Шелиха». Понятно так, по-нашему говорит... Умираю, мол, скажите... А потом перья на себя натянул и по-своему, как причитание какое, запел и сейчас пронзительно поет...

Досадливо морщась, Державин глядел на насторожившегося Шелихова. Мореход, захваченный воспоминаниями о пережитых опасностях, только сейчас, к стыду своему, вспомнил о верном Куче, отправленном по приезде в людскую и так легкомысленно забытом.

— Григорий Иваныч, — отозвался Державин на вопросительно ожидающий взгляд морехода, — там... краснокожий, слуга твой, к себе тебя кличет...

Шелихов вскочил, уронив стул, и, не оглянувшись, кинулся к дверям.

— Мишка, проводи Григория Иваныча в людскую, заблукает в потемках по переходам нашим, — сказал Державин, направляя вслед Шелихову шустрого казачка. — Карты нет при нем, и звезд, слава богу, через потолок в доме еще не видно, — шутил Гаврила Романович, стараясь шуткой сгладить неприятный конец удавшегося вечера.

— И мы, Гаврила Романыч, и мы пойдем! — шумно поднялись со всех сторон подвыпившие гости. — Интересно поглядеть на чудо заморское — красного человека волчьего рода... Cavaliers, engagez vos dames{62}, — весело гуторила хмельная ватага. Ее радушному хозяину и пришлось возглавить по долгу гостеприимства. Впрочем, Гаврила Романович и сам любопытствовал взглянуть на пока еще живого американского жителя.

Глава третья

1

Расторопный Аристарх, с несколькими дворовыми, несшими в высоко поднятых руках тяжелые многосвечные канделябры, оказался впереди гостей. Через бесконечный лабиринт больших и малых коридоров и сенец, подымаясь то вверх, то вниз, с шутками, смехом, притворно испуганными вскриками дам, шумная толпа державинских знатных гостей, из которых многие несли бокалы и кубки с вином, как будто устремляясь навстречу приятному и веселому зрелищу, добралась до расположенной в дворовом флигеле обширной и, надо отдать справедливость дворовым людям, чистой и прибранной людской.

В глубине комнаты с пристенными скамьями и белыми, выскобленными до блеска столами, на кровати людской стряпухи Степаниды сидел необычайного вида и наряда человек. На нем была длинная, ниже живота, рубаха птичьего пуха с кровавым расплывшимся на груди огромным пятном, уже засохшим по краям. На голове с иссиня-черными волосами, заплетенными в мелкие косички, высился убор из стоячих орлиных перьев. Перья эти были прикреплены к спадавшему с затылка на спину пушистому волчьему хвосту. Ноги облегали кожаные, отороченные по бокам красной тесьмой штаны, заправленные в сапоги из оленьего меха. Кожаный опорожненный мешок, предназначенный для убора, валялся в ногах.

Человек сидел прямо, как струна, уставив взор черных блестящих глаз куда-то вперед, словно не замечая окруживших его людей и даже Шелихова, стоявшего рядом с выражением неподдельного горя. Черты коричнево-красного лица американца казались высеченными из камня, и только в крыльях ноздрей орлиного носа, придававшего всему его облику гордое и дикое выраженье, трепетала жизнь.

Вдруг он встал, сделал небольшой шаг вперед и вытянул руку, в которой зловеще сверкал длинный и узкий отточенный нож. Толпа хмельных щеголей и нарумяненных красавиц, в высоких, à la Marie Antoinette, обсыпанных серебряной пудрой прическах, отшатнулась и смешалась с дворовыми людьми Державина.

Красный человек заговорил гортанным, низким и медленным голосом, прижимая руку к месту, где билось слабеющее сердце. Окружающие люди, как завороженные, слушали звуки незнакомого, схожего с клекотом большой хищной птицы языка. Один Шелихов улавливал смысл заклинаний умирающего, в которых чувствовался своеобразный ритм песни.

— Я, Куч, волк, атаутл рода кухонтан{63} — детей Канука, волка-человека и орлицы морской, — говорю тебе, брат мой, который всегда делился со мной пищей, огнем и табаком: я вижу открытое небо и на нем великий Кицук{64}... Это знак мне — я должен умереть!..

Ложь никогда не слетала с уст моих, трусости не знала моя грудь. Я не боюсь смерти. Мы часто встречались с ней. Я побеждал ее, теперь ее черед...

Вот мой нож. Я даю его тебе, чтобы ты зарезал мне сильного калга. Не оставь меня в новой жизни без слуги.

Положи со мной, вложи в мои руки копье, томагавк, лук и стрелы с железными жалами. Сети для рыбы положи мне под голову. Ружье положи со мной, чтобы не остался я в дальнем пути без мяса и рыбы. Сожги меня, брат мой, на высоком костре, чтобы мог я после смерти подойти к огню и не стоять за спинами других, которые греются. Скажи своей воот Наталии... Прощай, я иду... иду...

Голос индейца прервался, по каменному лицу пробежала короткая судорога. Закрыв глаза и склонив голову на вытянутые руки, — из них выпал и торчмя вонзился в половицу длинный нож, — Куч, медленно подгибая колени, будто спуская с плеч тяжкую кладь, опустился на пол, лицом вперед, — только так, встречая врага и смерть, умирают храбрые атаутлы, воины из волчьего и орлиного рода кухонтан-колошей.

Таким же медленным движением, подавленный сознанием своего небрежения, Григорий Шелихов склонил колени у бездыханного тела краснокожего человека, называвшего его братом.

— Уберите руки, Симон Атанас... не соромно вам, а еще барин, на людях такое творить?.. Пустите! — прозвучал в застоявшейся тишине, возвращая всех к привычной действительности, задыхающийся шепот полногрудой Афродитки. Случайно очутившийся около нее Альтести с чрезмерным, очевидно, увлечением пользовался преимуществом тесноты и полумрака.

«Тьфу, свинья несытая, басурманский грек», — подумал Державин, заслышав неуместный, приглушенный до шепота голос Афродитки, и резко окликнул развязного сластолюбца:

— Альчеста, господин Альчеста! Довольно похабничать! Подойди ко мне, Альчеста!..

— Подумать только, откуда прибыл человек, чтобы помереть в Северной Пальмире!.. Жаль, не уберегли монстра американского — государыне-матушке показать! — понеслись со всех сторон голоса, как отзвуки пережитых впечатлений.

— А не пора ли в столовую, к беседе мирной вернуться, сударыни мои хорошие и господа кавалеры? — заключил бодрым голосом хозяин. — Самый раз, полагаю, вином добрым запить тлен жизни человеческой... Григорий Иваныч, пойдем, милый! Аристарх и без тебя тут управится. — Но, увидев лицо поднявшегося Шелихова, досадливо махнул рукой и направился к выходу, во главе заторопившихся покинуть людскую гостей.

Выждав, когда последний из господ, опасливо оглядываясь, исчез в дверях, Аристарх ободряюще обратился к Шелихову — тот стоял в тяжелом раздумье:

— Не извольте беспокоиться, батюшка Григорий Иваныч, мы это враз спроворим, без шуму захороним. Кому надо с языческой душой канителиться...

— Чушь несусветную балабонишь, старый! — резко оборвал его Шелихов. — Крещеная душа слуга и друг мой краснокожий — Кириллом зовут, что значит твердый по-греческому. Преосвященный Михаил, архиепископ иркутский и камчатский, на дому у меня таинство над ним совершил. Обмойте его, уберите, в домовину покладете, и попа позовешь, чтобы все было — панафида, обедня заупокойная и отпевание — по чину, как полагается. — И, вынув из штанов тяжелый кошель, мореход, не считая, сунул в руку оторопевшего Аристарха несколько червонцев. — На требы и прочее... Пойдем, покажи мне, где спать укладешь? Да принеси штоф пенного, для сна, Архипушка, — уже мягко закончил Шелихов.

— Вот это хозяин, друг слуге своему. Вишь, как заскорбел душевный человек! — сочувственным шепотом проводили переглядывавшиеся дворовые крепкую фигуру сибирского купца. Он понравился им с первого взгляда. — Понимает и сочувствует нашему брату, кабальному человеку, — по-своему оценили они молчаливо отданный Шелиховым прощальный низкий поклон Кучу.

Под ночлег Шелихову отвели красную гостиную, расписанную целившимися из луков во все стороны розовыми толстозадыми купидонами, обвитыми кружевом гирлянд и розовых лепестков. Сразу же, как только вошел, он сел на кровать и начал раздеваться.

В голове роились невеселые мысли. Застольный задор державинского ужина-пира и легкий угар многообещающей, необычной приветливости и ласки могущественной барыни Жеребцовой уже исчезли. Шелихов правильно оценил, что может дать ему участие в его деле взбалмошной Ольги Александровны. Но сколь ничтожны наполняющие его заботы и хлопоты пред лицом смерти. Как огорчена будет смертью Куча Наталья Алексеевна! Григорий Иванович знал, что она бережно любила всегда молчаливого, неотступной тенью державшегося около них Куча. «Умер, погиб, за меня кровь свою отдал Куч», — думал Шелихов.

Поцарапавшись в дверь, как мышь, вошел Аристарх с пузатым штофом пенного.

— Спасибо, Архипушка, за сон принесенный... Иди и ты спать, напрыгался, чай, за день, — поблагодарил он, отклоняя попытку Аристарха помочь ему раздеться. — Утречком, когда поп придет, разбуди меня к панафиде...

Лишь только закрылась дверь за старым дворецким, Шелихов наполнил золотистого стекла рюмку, посмотрел через нее на свет стоявшего в головах кровати трехсвечника и, крякнув, разом опрокинул в рот: «За упокой души твоей, Куч!»

Но пенник не отогнал одолевавших Шелихова печальных мыслей: «Без времени пропал... Тридцать лет, не больше, было Кучу, и он мертв, а за мной полвека лежит, скоро, видно, и мне туда, иде же несть болезней, печали, ни воздыхания».

Неожиданно для самого себя мореход ощутил гибель индейца как потерю некоего залога удачи, живого талисмана. Этот талисман как бы связывал Шелихова с найденной в Новом Свете свободной землей, а с ней — и с затаенными в душе до времени, когда накопятся нужные силы, великими мечтами и планами. Планы и мечты знали пока только он, Наталья Алексеевна и Куч да угадывал, может быть, не показывая виду, зять, Николай Петрович Резанов.

Еще и еще, рюмку за рюмкой опорожнял, словно искал истину в пузатом штофе, мореход.

Далеко за полночь, проводив последнего гостя и переоблачившись в синего бархата теплый халат, подбитый белкой, Гаврила Романович, с сонным казачком, державшим в руках свечу, вошел в комнату Шелихова. Заслышав его голос за дверью, мореход задул догоравшие свечи и, как был, полураздетый, в сапогах, кинулся на постель. Не было охоты да и не о чем ему разговаривать с Гаврилой Романовичем.

— Пш-шел, пш-шел... пш-шел к такой матери! — притворно бурчал Шелихов на оклики Державина.

— Ах ты, сибирская душа, не знал я, что ты сему привержен, — добродушно выговаривал понимавший русскую слабость к зелену вину и дружески настроенный государственный муж. — Мишка, разбуди Григория Иваныча, надо ему два слова сказать! Григорий Иваныч, ты не забудь, друг милый, — продолжал он не допускающим возражений голосом, увидев, что Шелихов открыл глаза, — не забудь, что тебе завтра о полудни к фриштыку Жеребцовой, Ольги Александровны, в подобающем ордонансе явиться должно... Платон Александрович на нем присутствовать будет. Она наказывала, чтобы ты его не боялся и беспременно был. Лучшего случая и вообразить нельзя, а меха твои, рухлядь, с которой ты назвался к ней и очень умно подъехал, — она любит этакое — утром пораньше с черного хода к ней доставь, чтобы богатства американские перед Платоном Александровичем тебя делом репрезентовали. Сам на тройке своей прямо к парадному подкатывай, да не забудь камзол надеть и медаль с портретом, жалованную матушкой нашей, повидней где нацепи. Слушай меня во всем, Григорий, я друг тебе, слушай во всем, что говорю, и все сбудется, чего душа твоя пожелает. С Ольгой Александровной церемоний кавалерственных не разводи, бери сразу, что предлагает. Она в тебя по уши врезалась...

— Ладно! — коротко бросил Шелихов и откинулся на подушку. Он действительно был в крепком угаре.

Державин посмотрел на него, пожевал губами и, не сказав больше ни слова, направился к выходу.

2

Присущее мореходу острое чувство времени подняло Шелихова с кровати задолго до утреннего прихода Аристарха.

Просунув с поздним петербургским рассветом голову в дверь красной гостиной, старый дворецкий застал Шелихова разглядывающим из окна занесенный снегом простор державинской усадьбы.

— Рано вставать изволите, Григорий Иванович... Отец Сидор, приходский наш, с причтом для отпевания, как приказывали вы, прибыл, да хитер поп, глянул на краснорож... красного слугу вашего, в сумление пришел, сколь я ему ни толковал...

— Поставь пред попом гроб, и если не заплатишь — скажет «клоп», — досадливо проговорил Шелихов. — Проведи, Архип Сысоич, к попу-то да раздобудь рассольцу огуречного — жжет в нутре, дышать тяжко...

Аристарх, польщенный величанием по отечеству — откуда, скажи, дознался? — во мгновение ока доставил Шелихову освежающего рассольцу, очевидно про всякий случай заранее нацеженного в хрустальный жбан. Сочувственно проследив, как жадно пил мореход, он повел потом Григория Ивановича по лабиринту ходов и сенец державинского дома в людскую.

Людская была полна народу. Посреди комнаты стоял на двух сдвинутых скамьях наскоро сколоченный из тесаных досок гроб с телом Куча, на который старанием Аристарха был наброшен кружевной занавес из барских покоев. В головах высился канделябр и горело несколько тонких домодельных восковых свечек, прикрепленных к краям гроба в изголовье.

Мореход, идя за Аристархом, намеревался яростно опровергнуть и высмеять сомнения попа Сидора, но под влиянием ли огуречного рассола или торжественного молчания державинской дворни, обступившей гроб, круто положил руль вправо и, сложив лодочкой ладони с зажатым в них империалом{65}, почтительно подошел к батюшке под благословение.

Испытанный купеческий аргумент Шелихова без труда убедил столичного попа.

— Свидетельство господина — рабу всяческое оправдание... Ежели преосвященный удостоил таинством крещения, не нам отказывать в напутствии христианской душе, — здравомысленно вслух произнес отец Сидор, торопливо заправляя на место отстегнутую епитрахиль, под покровом которой исчез империал.

Рассеянно слушая отпевание, Шелихов обдумывал дела предстоящего дня и, вспомнив о мехах, еще не отправленных Жеребцовой, и о полученном на сей счет наставлении Гаврилы Романовича, подозвал Аристарха.

— Суму кожаную, из всех наибольшую, тесьмою красной прошитую, доставь, Архип Сысоич, сейчас же Жеребцовой, Ольге Александровне. Только распорядись, чтобы не вякали, снесли споро и через черное крыльцо...

— Сам представлю, Григорий Иванович, в точности исполню, не извольте заботиться, — с пониманием отозвался услужливый Аристарх и, отдав поклон гробу и спине батюшки, вышел, мигнув следовать за собой двум дворовым мужикам.

Через четверть часа тело краснокожего Кирилла-Куча, в сопровождении Шелихова, попа с диаконом и двух дворовых, усевшихся около гроба на расшивные сани, выплыло из распахнутых ворот усадьбы в последнюю дорогу к кладбищу у Московской заставы.

«Опоздает к фриштыку Ольги Александровны! — досадливо подумал проснувшийся Гаврила Романович, наблюдая из-за спущенной шторы в спальной съезжавшую со двора убогую процессию. — Чудной человек Григорий этот, но уж истинно из русских русской — без всякого понимания, индейца ради, случай такой упустить готов».

Досада Гаврилы Романовича лишь свидетельствовала, как даже широкие и даровитые люди русской империи мало понимали силу и волевое своеобразие народной души. Колумб русский, Григорий Шелихов был типичным русским добытчиком и землепроходцем. Потери, неудачи и опасности лишь пробуждали деятельность, расчет и предприимчивость этого из народных низов поднявшегося русского человека.

Отец Сидор понял, что богатый сибирский купец спешит и не погонится за велелепием и чином, а так как и сам изрядно прозяб — поторопился с отпуском.

— Во блаженном успении вечной покой подаждь, господи... — с чувством возгласил отец Сидор, отдавая тело Куча болотной ижорской земле.

— Со святыми упокой... — простуженным баском отозвался наспех диакон. Глухо застучали о крышку гроба мерзлые комья. Погребальные костры в Северной Пальмире не положены и для самых славных атаутлов Америки.

С кладбища, доставив по дороге попа и диакона к их домикам, Шелихов вернулся в тех же расшивных санях. Сунув провожавшим гроб дворовым мужикам целковый на водку, мореход, встреченный у порога Аристархом, прошел в свою комнату и спешно — времени оставалось немного — занялся туалетом. Он волновался — встреча предстояла с капризным фаворитом, рука которого, как казалось Шелихову, держала ключ в будущее...

— Все сделал, как приказали, Григорий Иванович, — докладывал Аристарх, помогая Шелихову облачиться в белый атласный камзол и расправляя брыжи кружевного галстука и манжет. — Я уже докладывал Гавриле Романычу пред отъездом их в сенат... Эх, разгладить бы кружевца не мешало, слежались в дороге... Мишка! — закричал он, зная, что за дверями стоит неотлучный при нем казачок. — Мигом доставь сюда Варьку с утюжком горячим!

До прихода Варьки старый дворецкий, обнаруживая тонкое понимание людей и обстоятельств, повторил Шелихову доклад, сделанный Гавриле Романовичу.

— Как внесли мы суму, откуда ни возьмись сама Ольга Александровна, велят за нею идти и привели нас к себе в спальную... Через короткое время — меня даже изумление взяло — вошли Платон Александрович, в шлафроке, и к сестрице своей по-французски обратились, а оне в ответ как затарахт... заторопятся, слова вставить не дадут — он и обмяк... Разглядывать шкурки начали, в руки берет и даже принюхивает, какие лучше — отдельно в кучку бросает, а она ему со смехом про англица этого... Вытвора... рассказывает. Платон Александрович бровки нахмурили... »Не дам, ничего не дам, ни армии, ни флота! — ручкой взмахнувши, крикнули — и потом:

— Это ко мне, Оля, отошли, а к фриштыку, когда американец твой явится, — про вас это, как я понимаю, Григорий Иванович, — дай знать, я выйду».

Закончив одевание, Аристарх отошел и со стороны критически оглядел Шелихова.

— Теперь, Григорий Иванович, все на вас как надо, хоть к самой... пред самой, — запнулся Аристарх на мысли, испугавшей его своей дерзостью, но, взглянув еще раз на ладно скроенную фигуру морехода, уверенно закончил:

— Истинно говорю, не стыдно вам и пред государыни светлые очи предстать.

— Эв-ва, хватил, Архипушка, где уж тут с суконным рылом да в калашный ряд, не нам, купцам, на таких местах стоять, — с нарочитым смирением отозвался Шелихов, удовлетворенно оглядывая в зеркало свою статную, преображенную кавалерственным костюмом фигуру. Мелькнула мысль о том, что, поставь их судьба рядом, не уступил бы ни в чем первому фавориту государыни, силачу и красавцу графу Алексею Григорьичу Орлову-Чесменскому, о приключениях которого ходило много фантастических рассказов.

В белом атласном камзоле, при шпаге, пожалованной в прошлый приезд вместе с нагрудной медалью — портретом государыни в алмазах, Шелихов выглядел мужем в расцвете сил — типичным сколком не вымирающей в народной памяти породы русских витязей-богатырей.

Григорий Иванович с удовольствием подметил простодушное восхищение своей особой в глазах Варьки. Лицо и бархатный голос кружевницы он запомнил еще с банной встречи.

— Спасибо, деваха, должок за собой — не забуду, — ласково кивнул он зардевшейся от похвалы пригожей девушке, умевшей в нужных случаях — он прекрасно помнил это — держаться с бесстрастностью китайского божества Будды. — Проводи меня, Архип Сысоич, без тебя не выйду из ваших хором, — подмигнул он Аристарху, подставляя плечи под принесенную догадливым Мишкой белую медвежью шубу.

3

Каурые, отдохнув в тепле и на овсах державинской конюшни, рванули как в степную даль. Только шелиховский ямщик-бурят мог через мгновение остановить их бешеный разбег. Кони замерли перед колоннадой подъезда зубовско-жеребцовского дворца.

Рослый гайдук с непокрытой головой вырос как из-под земли перед выбиравшимся из возка мореходом:

— Пожалуйте! Ольга Александровна к себе просят...

Шелихов не заметил фигуры Зубова, промелькнувшей в ближайшем к подъезду окне второго этажа. Зубов отошел от окна в раздумье, неприятно удивленный вылезшим из возка белым медведем. Игрушечный красавчик питал антипатию к людям большого роста и внушительной осанки.

— Что хорошего? Обыкновенный гвардейский солдат! — говорил он в интимном кругу, вспоминая огромного и великолепного князя таврического Григория Александровича Потемкина, своего тогда обойденного, а теперь уже умершего соперника.

Платон Александрович, не задумываясь, отослал бы купеческого верзилу обратно к подославшей его старой лисе Державину, если бы не женский интерес, открыто заявленный к ражему купчине сестрицей...

В высшем петербургском свете, с легкой руки заграничного острослова, российского посланника в Англии графа Семена Воронцова, сестра Зубова, Ольга Александровна, навсегда прослыла comme un sapajou{66}.

Капризный нрав и манеры Зубовой-Жеребцовой лишь закрепили во мнении света авторитет зоологических познаний и наблюдательности Воронцова. Ольга Александровна стала причиной вражды двух ближайших к солнцу фамилий: молодого фаворита Зубова и сиятельного, образованного Воронцова. Масло в огонь подливала протекавшая на глазах у всех затяжная связь «мартышки» с английским посланником при петербургском дворе лордом Уитвортом.

История сохранила в фамильном архиве Воронцовых глубинную подоплеку влияния Жеребцовой на брата-фаворита и проявляемой к ней в свою очередь нежности благородного милорда Уитворта.

Узы королевской службы и личной приязни связывали Уитворта с Уильямом Питтом-младшим. Питт, лидер вигов — партии английских буржуа, в страхе перед успехами республиканской Франции проделал в последнее время политическое сальто-мортале в лагерь своих недавних противников — «кавалеров» тори, защищавших самый косный во всем мире английский феодализм. В борьбе за сохранение британской монополии в промышленности и торговле Питту очень важно было иметь на своей стороне Россию, которая бы с готовностью согласилась воевать с французскими промышленниками не чем-нибудь, а русскими солдатами. Эту политику при дворе Екатерины II как нельзя лучше можно было проводить, используя интимную связь английского посла в России Уитворта с Ольгой Александровной Жеребцовой. Она, сестра могущественного фаворита графа Зубова, имеет на своего брата влияние, а через него, следовательно, и на императрицу.

Оно так и было.

Сестрица Оленька, бесстыдная обезьянка, как бы шутя, с хохотком, забавными ужимками и большим остроумием начиняла Платошу уитвортовой мудростью. Не стеснялась она делиться с братом и женскими секретами, применительными к его обязанностям «гениального и милого ребенка»{67} в интимных покоях престарелой императрицы.

Магическая сила советов и поучений сестрицы помогала Зубову держаться на головокружительной высоте. Он привык ее слушаться и с нею одной, может быть, считался всерьез...

Утренний разговор с сестрой задел в душе Зубова самые чувствительные струны.

Бесцеремонный намек Уитворта на «бабьи юбки», из кружевной колыбели которых вырастают российские вельможи, пробудил всегда живший в Зубове страх за свое положение: вдруг дойдет что-нибудь до ушей самой да заставит оглядеться и прислушаться? Завистников, подлых душ много, позволь только рот раскрыть — они-то... Бр-р-р!

Допустим, поклеп англичанина пройдет незамеченным — пятном только на Ольге останется, — тоже простить ведь нельзя, иначе каждый начнет тебя дегтем мазать... Уитворта из Петербурга придется выгнать, чтоб другим неповадно было... Черт с ней, с Англией, найдем других партнеров!

Оленька говорит, купец ее — сущий испанский конквистадор. Он сам и его предприятие, ежели как следует взяться, сулит немалые выгоды. Медведь российский хочет берлогу себе в Америке устроить. Что ж, если для того имеет трезвую голову и понимает, кого и как за помощь благодарить, — можно посмотреть. Подумаем и, гляди, двух зайцев убьем — в Новом Свете милордам английским и купчишкам бостонским покрепче на ногу наступим, а там и дорогу гладкую себе к золоту, к несметным богатствам откроем.

Алчность разогревала кровь временщика. В конце своей жизненной карьеры, умирая одиноким стариком в отнятом у Радзивиллов литовском имении Янишках, он оставил состояние в пятьдесят миллионов рублей,

В какое-то мгновение Зубов вдруг решил перехватить морехода у сестры — Ольга подождет, пока он хорошенько, с глазу на глаз, у себя в кабинете, прощупает сибирского медведя, чтобы зверь понял, перед кем стоит и от кого удостоился чести говорить...

Платон Александрович хлопнул в ладоши и, как был в бухарском халате, в сопровождении двух выскочивших из-за дверей черных арапов в ослепительно пестрых восточных костюмах, увенчанных зеленой башнеподобной чалмой, вышел на мраморную площадку с двусторонней лестницей цоколя, крытой красным сукном, широкой, что улица.

Остановившись и взглянув как бы невзначай вниз, Платон Александрович голосом приятным и мелодичным, с французским оттенком чуть в нос, — тем волнующим голосом, которым он читал перед царственной Като{68} Вольтерова «Магомета», — окликнул поднимавшегося в сопровождении гайдука Шелихова:

— Эй, кто там? А-а, это ты, открыватель Америки! Наслышан про тебя, со всех сторон жужжат... Ну, входи, подымайся бодрее, и пройдем ко мне... Здесь прохладно что-то, — зябко повел плечами изящный фаворит, оглядывая в лорнет с ног до головы остановившегося ступенькой ниже морехода.

Молча стоявший под графским лорнетом, Шелихов еще острее почувствовал свою отчужденность от этих людей, а гнуть спину перед ними заставляла судьба. Припомнились простые и суровые, полные уверенного в себе достоинства фигуры бостонских купцов и английских шкиперов на вольных просторах океана и у берегов американской земли. Голова морехода, которой он давно определил гнуться пониже ради заветной цели, неожиданно поднялась.

Он был поражен роскошью покоев, убранных дворцовой мебелью, гобеленами и картинами, подаренными Екатериной своему фавориту из того Эрмитажа, куда доставляла сокровища искусств обширная агентура из всех уголков Европы, — рубль мужицкой России был тогда в цене.

Зубов привел морехода в комнату, из окна которой подозрительный фаворит предварительно высматривал всех подъезжавших к его дому. Эта обширная комната — рабочий кабинет фаворита — была обставлена просто и даже бедно. У наружной стены между двух окон — огромный стол, заваленный книгами и бумагами; разбираться в них был приставлен все тот же Симон Альтести, особо доверенное лицо при Зубове.

Весь левый угол занимал двухэтажный иконостас с неугасимой лампадой, горевшей перед образом святой великомученицы Екатерины, работы молодого Боровиковского. Портрет императрицы и образ в иконостасе поражали сходством Екатерины земной и Екатерины небесной. Перед иконостасом стоял обтянутый черным сукном узкий аналой, с псалтирью, развернутой на покаянном псалме царя Давида.

Иконостас Зубова оттенял возвышенный идеализм хозяина и, в особенности, религиозный пиэтет его пред высокой покровительницей. Убранство кабинета государыне было прекрасно известно, но она, конечно, не знала того, что поддерживать вечное пламя в лампаде и сметать пыль с псалтири относилось к обязанностям того же Альтести.

Над столом, в простенке между окон, висел кусок белого атласа в витой серебряной раме. Посредине поля, окаймленного гвоздиками и бутонами роз, незабудковой гладью, были вышиты слова оды, преподнесенной упоительному красавцу в день его совершеннолетия, пепиньерками{69} Смольного для благородно-рожденных девиц монастыря:

Monseigneur! Joyau de la patrie,
Pour Votre prospérité nos coeurs sont attendries{70}.

Очаровательные ручки, вышивавшие на атласе, не теряли связи с предметом своих устремлений через того же Альтести. Разбитной грек, содержавший в Стамбуле «веселый дом», сохранил навык устраивать тайные свидания девиц со своим высоким патроном.

В ожидании возвращения временщика Альтести валялся, утопая в подушках, на широкой турецкой софе. Над его головой, увековеченные кистью Григория Лукича Левицкого в знаменитом групповом портрете «Воспитанницы Смольного монастыря», красовались, застыв в прощальной фигуре менуэта, тайные жертвы екатерининского фаворита.

— Опять валялся и пачкал софу... Исчезни, нечистый дух! — грубо бросил вскочившему при его появлении клеврету Зубов. Шелихова этот тон насторожил. Альтести держал себя вчера в державинском доме на равной ноге с немаловажными особами, а тут — ни тени человеческого достоинства.

— Почто гоните, ваше сиятельство, — понадоблюсь... А с его степенством мы очень хорошо знакомы, и дело купца я знаю от соотечественника моего, Евстратия Деларова, знаю лучше, чем наши колумбы в Иркутском в нем разбираются по приказчичьим отпискам из Америки, — как будто безобидным и нарочито простодушным тоном отозвался Альтести, не трогаясь с места.

Зубов заметил, как мореход удивился, услышав имя Деларова. Кляузный и трусливый грек Деларов три года управлял поселениями и делами торговой компании Шелихова на Алеутах и Аляске и только в прошлом году был заменен новым правителем Александром Андреевичем Барановым, о даровании которому государственного чина по должности и для представительства намеревался просить Шелихов.

— Видишь, братец, как обо всем мы осведомлены? — не упустил Зубов подхватить вовремя подброшенный догадливым Альтести пузырь для плавания в американских делах.

Имя Деларова Зубов услыхал впервые. Невежественный, поглощенный дворцовыми интригами временщик имел самые скудные и сбивчивые представления о подвигах русских добытчиков и землепроходцев, на утлых шитиках добиравшихся до самого Нового Света, но высокое положение обязывает знать и вникать в мельчайшие дела и нужды подданных. К тому же мореход со своей Америкой набежал в руки, как заяц на охотника, — нельзя более кстати...

— Выкладывай, купец, товар — Америку свою... Что подойдет и понравится, все откупим, за деньгами и честью не постоим! — шутливо, подделываясь под презираемый в душе «скаредный», как он называл, русский язык, прощупывал Зубов морехода.

Большой и тяжелый, с потемневшим суровым лицом, стоял Шелихов перед надменным щуплым юношей, капризно развалившимся на софе. И вдруг в душе его померкли все крепкие мысли, живые слова и яркие краски, накопленные для описания чудного видения — открытой им за туманами океана богатой и вольной американской земли.

«Аркан нужен, без аркана с таким не договоришься, — думал Григорий Иванович, не зная, как держать себя дальше. — Душа в ем ежовая — малая и, видать, колючая, а обволочка на ней моржовая: не то что словом — пулей не пробьешь... Помогай, заступница наша Рыльская, на мель не сесть, своего не потерять и для людей найти. Блоху на слюни ловят, а князей на золото... Воюй, Григорий!»

— Дозвольте просить, ваше сиятельство, секретного разговора касательно государственного дела странствований и открытий моих, — пророкотал Григорий Иванович голосом, придавшим Зубову на софе сидячее положение. В глазах временщика, до этого скучливо скользивших по комнате, минуя стоящего перед ним Шелихова, отразилось нескрываемое изумление, когда мореход, склонив голову в английском суховатом поклоне и придерживая рукой эфес отброшенной вбок от себя шпаги, притопнув ногой по-военному, еще настойчивее повторил свою просьбу.

В голове Зубова промелькнула смутная мысль об Эльдорадо — затерянной в Америке сказочной долине сокровищ. Может быть, сибирский флибустьер нашел ее и хочет поделиться тайной... Взглядом он показал Альтести на дверь и, заметив недовольно-удивленную гримасу на лице грека, прикрикнул:

— Исчезни! Да скажи Ольге Александровне, чтоб не ждала меня, вместо себя купца ей, скажи, пришлю... Ну? — с деланным равнодушием обратился он к Шелихову. — Выкладывай свою сказку, только денег за нее не проси...

Григорий Иванович меньше кого бы то ни было мог быть подготовлен к пониманию того, насколько русские интересы в Америке оказались вдруг связанными с тем, что разыгралось в его присутствии за державинским столом между Ольгой Александровной и Уитвортом, но чутье добытчика и морехода и в этот раз счастливо провело его через подводные камни не только капризных и зыбких настроений неверной души временщика, но и тех сложных отношений, которые складывались в придворной политике при решении серьезных дел.

— Купец я, ваше сиятельство, и сказками не промышляю, — в том же, перенятом от иностранцев, сурово-сдержанном тоне ответил Григорий Иванович, а сам подумал: «Врешь, вьюноша, и деньги дашь, и в компанию попросишься». — Американской землей кланяюся великой государыне, новым царством, как некогда Ермак Тимофеич Сибирью...

— Ты задавить нас, Шелихов, хочешь! Мы с Сибирью управиться до сегодня не можем, — с насмешкой в голосе перебил временщик Григория Ивановича. — Вот если бы ты... Персию... — мечтательно продолжал Зубов, зацепившись за излюбленную тайную мысль, развернувшуюся три года спустя в неудачную для России войну с Персией. — На такое дело я бы деньги дал, а Америка...

«Эх, лишнее болтнул, Григорий», — подумал мореход, слушая насмешливую реплику Зубова, но... отступить — наверняка проиграть, и пустил в ход последний и опасный козырь, прибереженный на решающий момент игры за волю и долю в будущем.

— Англицы и бостонцы о той земле правильнее нас понимают и рыщут вокруг да около наших владений. Полковник ихний Бентам неподалеку от нас на реке Чилкат изрядную английскую фортецию возвел да зачастил к нам с дружбой... По долгу присяги не смею, ваше сиятельство, от государыни тамошних дел утаивать — однажды он, этот Бентам, прибывши в Охотск, после того как мы рому ямайского для знакомства полведра выпили, взял да и выложил, за чем ездил: переходи, грит, господин Шеликоу, — так меня англицы окрестили, — на королевскую службу. Дадим тебе майорский чин, триста солдат, запас огнестрельный, положим на год сто галлонов рому и тысячу гиней жалованья, чтобы ты подвел всю американскую землю под английский флаг. России там делать нечего...

— Чем... гм... еще, купец, тебя англицы покупали? — с деланным равнодушием спросил Зубов морехода, вставая с софы. Воображение фаворита разыгрывалось: Уитворт в Петербурге и английский полковник из Америки дословно повторяли друг друга... Заговор? Мы найдем чем огорчить вас, милорд Уитворт...

— Подведешь Америку под королевскую руку, баронский титул получишь и, захочешь, губернатором над нею останешься, — без запинки ответил Григорий Иванович. В сущности, Шелихов ничего не выдумывал и не лгал. Такие разговоры и посулы он не раз слышал, сидя за бутылкой рома с мимолетными друзьями — английскими шкиперами и другими искателям приключений на просторах Тихого океана.

— Баронет... как, бишь, тебя... Шелихоу? Барон Шелихоу! Уморил, ха-ха!.. Об этом надо рассказать ее величеству, от души посмеется... — Деревянный смешок фаворита не смущал морехода. «Смеешься, игрушечный, а сам давно ли и за какие славные дела графом стал, герой постельный...» Григорий Иванович спокойно, ничем не выдавая своих мыслей, смотрел на вдруг забегавшего перед ним по комнате временщика.

Внезапное решение осенило Зубова. Он остановился перед мореходом, запахнул полы бухарского халата и, расставив ноги, процедил голосом важным и строгим:

— Покупаю, купец, сказку твою, но много, еще раз говорю, не проси. Сказывай — первое, второе, третье — в чем нуждаешься, да покороче...

Григорий Иванович даже опешил от столь, он чувствовал это, пустого и неверного поворота в деле, ради решения которого готовился к долгому хождению по мукам, предполагая обсуждение этого дела в Совете с седовласыми государственными мужами. Без расспросов, без представления обстоятельных сведений, карт и чертежей географических, без издания указов и законов обдуманных разве мыслимо такое решать? Неужто ему, Колумбу русскому, ненужное мерещилось — поставить Великий океан на службу родине, как срединное море российское? И неужли русские люди не будут вспоминать подвига именитого гражданина и морехода Шелихова со товарищи, — вспоминать из колена в колено, когда наступит, а оно обязательно придет, золотое времечко?.. Нет, нет! Этой мысли не могла допустить пламенная душа Григория... Заплошала ты, Россия-матушка, после великого государя Петра Алексеевича — он-то знал, за каким делом Лужина и Евреинова, Беринга и Чирикова и прочих землепроходцев на восход солнца за океан посылал...

Голос внутреннего долга и совести, присущий русским людям, со всей силой протестовал против такого «торгово-выгодного» для него, но бездушного, по-птичьему легкого решения судеб родины, завязанных на Великом океане.

4

Захваченный бурным потоком этих противоречивых мыслей, мореход внезапно ощутил острую боль, будто раскаленным гвоздем пронизавшую сердце. Он зашатался, хватая воздух руками в поисках опоры. Еле передвигая непослушные ноги, добрался до письменного стола и здесь плашмя вытянулся на покрывавших стол бумагах.

Зубов видел, что с мореходом происходит что-то неладное, но ни одного движения не сделал, чтобы помочь, и только когда Шелихов упал на стол, захлопал в ладоши, вызывая слуг. Зубов, кажется, даже был доволен проявившейся на его глазах немощью морехода.

— Помоги ему и вызови доктора, если надо, — равнодушно кивнул он в сторону Шелихова вошедшему вслед за слугами Альтести.

Но мореход уже оправился и встал, неловко оглаживая себя руками. Допуская, что Шелихов переволновался в приливе благодарных чувств, Платон Александрович снизошел до того, что вспомнил о необходимости закончить разговор об Америке...

— Гм... кх... — кашлянул он. — Так говори, американский барон, в чем нужда твоя ко мне, а то мне некогда, пора ко двору ехать...

Досадуя на негаданно накатившуюся слабость и упущенную из-за нее возможность подробно рассказать о нуждах новозаложенных колоний, Шелихов, путаясь и сбиваясь, мешая первостепенное и необходимое с маловажным, заговорил с хрипотой и натугой:

— Первое, ваше сиятельство, указ издать о присоединении американской Аляксы и Алеутовых островов к скиптру российскому... Правителя нового послал я туда — Баранова, Александра Андреева... в должности утвердить прошу и чин, равнозначный месту и интересам державы нашей, дать Баранову надо... Денег, ваше сиятельство, прошу из казны государственной в ссуду беспроцентную на двадцать лет пятьсот тысяч рублей на судостроительство, на домы, заведение хлебопашества и прочие нужды... Я реестр составил, дозвольте подать, ваше сиятельство! — Шелихов извлек из заднего кармана камзола и подал Зубову объемистую, исписанную и разграфленную тетрадь «Опись первоочередным коммерциальным, навигационным и воинским надобностям северо-восточной, северной и курильской Торговой Компании».

Зубов брезгливо, двумя пальцами, взял тетрадь и, усевшись за стол, начал было читать, скомандовав стоявшему за спинкой кресла Альтести:

— Переворачивай страницы, да не спешно... Любопытно, во что колумбы русские Америку нам ставят?

— Великий открыватель Америки Христофор Колумбус генуэзский поднес ее испанским государям безденежно! — мгновенно отозвался Альтести и, не угадав настроения патрона, осекся, услышав резкое:

— Дурак!

Просмотрев несколько перевернутых Альтести страниц и убедившись в скучности и бесплодности занятия — Зубов не понимал назначения большинства предметов, на приобретение которых испрашивались разрешение и средства, — временщик захлопнул тетрадь и, не забыв предварительно осмотреть, по свойственной ему мелочной аккуратности, взятое с подставки севрского фарфора «Фавн и пастушка» гусиное перо, начертал поперек заглавного листа размашисто и не задумываясь:

«По высочайшему повелению предлагаю утвердить. Зубов».

«Президенту коммерц-коллегии графу Александру Романовичу Воронцову. Выдать по сему двести тысяч рублей ассигнациями. Зубов».

«Правителю дел коммерц-коллегии д. с. с. господину Жеребцову. Проверить реестр, особливо в части огнестрельного запаса и корабельного снаряжения. Доложить мне об исполнении повеления государыни. Зубов».

— Доволен, Шелихов? — вслух прочитав наложенную резолюцию, спросил временщик.

— Премного доволен, ваше сиятельство... только чин положить правителю американских колоний запамятовали и дозволения не дали моряков военных на службу нанимать без перерыва государственной выслуги.

— А не боишься, что перед правителем своим и офицерами флота шапку ломать придется?

— По нашим делам перед кем только не приходится спину гнуть, ваше сиятельство, — с горечью сказал Григорий Иванович на колкость фаворита.

В глазах Альтести промелькнула насмешливая искорка: «Что, патрон, скушал?» Авантюрист готов был видеть в Шелихове собрата по судьбе, заставляющей умных служить дуракам.

— С ним, — кивнул Зубов Шелихову на Альтести, — закончишь, чего мы с тобой не договорили, он доложит мне. — И добавил:

— Безденежно выполнит... денег не давай, ежели и моим именем будет вымогать...

Взглянув на брегетовы часы, стоявшие перед ним в настольном футляре, фаворит встал и поспешно, не кивнув даже головой на прощанье, удалился в смежную с кабинетом туалетную комнату. Опытные руки и изобретательный ум массажиста-англичанина, рекомендованного Уитвортом, куафера-француза и портного-поляка превращали расслабленного и блеклого по утрам красавца Платошу в блестящего вечернего папильона, неутомимо развлекавшего, с помощью советов сестрицы Оленьки, старческую дремоту пресыщенной Семирамиды...

Альтести выжидающе смотрел на Шелихова, лицо и фигура которого выражали уныние.

— Отложим?! — уверенно спросил Альтести. Авантюрист и сам был не прочь выиграть время, чтобы на досуге прикинуть цену своих услуг и хранившихся у него кляуз Деларова. Америки продаются и покупаются не каждый день. Чего бы он стоил, упустив справедливый куртаж с обеих сторон. — Вам еще с Ольгой Александровной управляться предстоит... — И, не поняв недовольного взгляда Шелихова, поспешно добавил:

— О, je ne suis pas jaloux... Acceptez mes sentiments{71}.

— Устал... не могу! — невпопад ответил мореход и направился следом за Альтести на площадку лестницы, разделявшую половину Ольги Александровны от апартаментов ее брата.

— Вам направо и... прямо в рай! — игриво напутствовал морехода Альтести.

Все тот же рослый красавец гайдук, который встречал Григория Ивановича у подъезда, подкарауливал его теперь на площадке лестницы.

— Ольга Александровна просят...

— Скажи, прошу прощения... занемог, скажи... не могу, не могу... — бормотал Шелихов, отмахиваясь от заступавшего ему дорогу гайдука. Непереносимая боль в сердце снова разгоралась и не давала вздохнуть. Григорий Иванович сходил, шатаясь и оступаясь. Его провожали испуганно-удивленные и сочувственные взгляды зубовских дворовых людей, под разными предлогами пробравшихся в нижнюю гардеробную поглядеть на сибирского купца. Про диковинные приключения купца и об его умершем индейце-слуге, а может быть, и вовсе не слуге, а сыне — кто их знает, этих путешественников, — они уже прослышали от держа-винской дворни, не скупившейся на фантастические подробности.

Волоча за собой поданную ему внизу и всех изумлявшую белую медвежью шубу, Григорий Иванович вышел на воздух и, схватив с земли комок снега, сунул его себе под кружевное жабо рубашки — словно на уголь, горевший в груди...

Уставясь мутными глазами в бледное и испуганное лицо гайдука, вышедшего следом за ним на улицу и пытавшегося что-то сказать, Шелихов понял вдруг, что этого рослого и красивого парня страшит ожидающая у Ольги Александровны неминуемая расплата за его, Шелихова, невежливое и непонятное бегство.

— Посади меня, друг... сам видишь — на ногах не держусь. А Ольге Александровне скажи, что явлюсь по первому приказанию, ежели жив останусь...

Гайдук бережно подсадил его в возок и угрюма оглядел верхние окна, в одном из которых увидел госпожу, яростно грозившую ему сжатыми кулачками. Неистова была в своем гневе и расправах Ольга Александровна. Зубовская дворня знала это на собственном опыте. Озираясь по сторонам, рослый малый пришибленно направился с докладом к обманутой в волнующих ожиданиях барыне.

Сбежавшая вниз Наташка, бойкая горничная Жеребцовой, неравнодушная к красивому гайдуку, схватила его за руку и плачущим голосом, смахивая рукавом набегавшие слезы, залепетала:

— Иди, бегом беги, Стенюшка. У нас ужасть что творится. Все фалфоры побила... За тебя и мне с пяток оплеух досталось... Как смел, кричит, его выпустить! Запорю Степку, на каторге сгною. Господь помилуй, что будет, господи... Стеня, родненькой...

Как бык, поставленный к убою, тоскливо поводя вокруг глазами, Степан слушал причитанья девушки. Краска сбежала с румяного черноусого лица. Стецько Голован был вывезен из киевского имения графа Зубова. С барыней, Ольгой Александровной, у него сложились тяжелые, непонятные отношения. Никому столько не приходилось терпеть от ее капризов, как Степану. Заставляя красавца раба служить при своем туалете, во время которого, едва отвернувшись, она меняла рубашки, барыня не упускала случая, чтобы не ущипнуть Степана за неловкость и неумелость его рук. Не раз из туалетной комнаты, наполненной приторными запахами, Степан шел на конюшню и ложился под розги на навоз, расплачиваясь за разбитые пудреницы и склянки с притираниями. Но хуже всего был стерегущий, хищный взгляд кошки, которым барыня провожала каждое его движение...

— Иди, Степан, из барской воли не вырвешься, хуже бы не вышло, — как бы угадывая его мысли, проговорил находившийся при гардеробе нижний гайдук Афанасий и с усмешкой добавил:

— И ты, Ташка, с ним пройди, может, тебя барыня застыдится — не размахнется...

«Фриштык» с мореходом Ольга Александровна, сохраняя за собой выгоднейшие позиции, готовилась провести в своей спальной.

Комната, обтянутая персидскими шелками и турецкими коврами, была пропитана запахом мускуса и входивших тогда в моду духов пачули.

На стенах висели перекочевавшие из Эрмитажа через братца Платошу картины Ватто, Буше и Фрагонара. В твореньях этих мастеров преобладали сюжеты острые, мифологические и галантные, — все это было в пряном вкусе хозяйки.

У стен высились горки с хрусталем, изделиями из фарфора, дерева и кости. Знатоки после осмотра, повертев их в руках, ставили на место с многозначительным: «Гм! гм!» Ольга Александровна обожала свои изящные игрушки и предвкушала удовольствие показать их наивному сибирскому богатырю.

Но сейчас нарядной комнаты нельзя было узнать. На полу валялись осколки разбитых безделушек, хрусталя и зеркального стекла. Столик, сервированный Степаном в углу между двух канапе, лежал на одном из них, опрокинутый со всем содержимым. Разлитые вина и настойки зловещими пятнами покрывали голубую обивку канапе, сброшенную скатерть и паркет пола.

Такой погром могли произвести только пьяные гвардейцы или спущенная с привязи взбесившаяся обезьяна.

Прославленная французская couturière{72} мадам Жерве, поставлявшая в дома столичной знати моды и сплетни, не угодив однажды чем-то Жеребцовой, попала в положение свидетельницы неистовой ярости русской барыни.

Француженка отомстила за пережитый страх и унижение чем могла: в высшем свете Ольгу Александровну Жеребцову, невзирая на всемогущество ее братца, сторонились и обходили comme un sapajou furieux{73}.

Но если портниху Жерве защищало звание подданной французского короля, то гайдук Степан, стоявший с помертвевшим лицом на пороге барской спальни, был беззащитен как подданный русской самодержицы. Степан был дворовым человеком графа Зубова, подаренным сестрице Оленьке, облюбовавшей широкие плечи Стеньки и голубые глаза на румяном черноусом лице...

Стецько Голован, вырванный из вишневых садов Украины, став среди зубовской дворни Степаном Головановым, уже давно с ненавистью постиг весь ужас бесправия крепостных. Он стоял перед лицом госпожи, вольной в его животе и смерти.

— Занедужили господин Шелихов, барыня... Снегом душу примораживали. Вышедши на улицу, ком снегу под рубашку положили, — пытался объяснить Степан Ольге Александровне, бесновавшейся перед ним в чулках: в ярости она не могла найти туфель.

— Ему снег, а тебя на угли!.. Розгами запорю, в солдаты сдам!.. На каторгу сошлю, сгною в рудниках!..

Обезумевшая от злобы душевладелица выхватила из обсыпанного серебряной пудрой головного шиньона подарок лорда Уитворта — золотую шпильку, похожую на кинжал, с голубой из индийской бирюзы мухой, и намеревалась выколоть глаз Степану, как тут вмешалась Наташа.

Девушка проскользнула в комнату Жеребцовой за Степаном и, притаившись за ширмой у двери, трясясь как в лихорадке, стерегла каждое слово и движение разгневанной госпожи.

— Помилосердуйте, Ольга Алексан... барыня!..

Ольга Александровна от неожиданности отступила на шаг и затем неистово закрутила над головой схваченный со стола серебряный колокольчик.

— Досифея! Чтоб сей минут явился! — закричала она вбежавшему лакею.

Стенька и Наташа переглянулись — что-то недоброе задумала госпожа. Конюшего Досифея, угрюмого и равнодушно-жестокого исполнителя барского гнева, боялась и ненавидела вся зубовская дворня.

— Этой... Ташке, — встретила Досифея бешеными глазами Ольга Александровна, — сейчас же обрежешь косу, в людской при всех снимешь, и сегодня же отправишь в симбирскую деревню, я напишу старосте, чтобы отдал ее замуж за Никишку...

Наташа, стоявшая перед барыней с низко опущенной головой, всплеснула руками и без сил опустилась на пол. Пастух Никишка, старый, дурашливо-нечистоплотный, злобный горбун пользовался дурной славой в деревне, из которой была взята Наталья.

Степан, знавший Никишку по Ташкиным описаниям, сделал невольное движение в сторону барыни, которое не укрылось от ее взгляда.

— А этого на конюшню... сто... нет, двести... двести розог всыплешь! — закричала барыня. — Со всей строгостью, и солью присыпать... На ночь в подвал посади, а утром еще раз выпорешь и отвезешь к полицмейстеру, я и о нем сама напишу, его в Сибирь надо, в солдаты навечно, чтобы и там меня помнил!.. Да не забудь, Досифеюшка, квитанцию рекрутскую взять — мне доставишь...

После этого мартышка почти успокоилась и подошла к зеркалу взглянуть, как отразилось на ней перенесенное волнение.

Степан и Наташа в безнадежном молчании смотрели на охорашивавшуюся перед зеркалом барыню.

— Пошли! — махнув рукой на дверь, деловито бросил Досифей.

Соприкосновение Шелихова с жизнью и нравами столичного общества принесло, таким образом, печальный и неожиданный конец любви Натальи и Стеньки — людей простых и далеких от целей и действий открывателя Америки. Размолвка за державинским столом между Уитвортом и Ольгой Александровной имела некоторую связь и с другими, более значительными событиями. Эта размолвка совпала во времени с поворотом зигзагообразной высокой политики императрицы, отразившейся в конечном итоге и на дальнейших судьбах всего шелиховского предприятия.

Разрыв связи английского посла с Ольгой Александровной, умело и незаметно внушавшей своему брату-фавориту все те же мысли и желания, которые Питт-младший передавал через Уитворта, Екатерина использовала по-своему — она охладела в своих дружеских чувствах к Англии. Для Питта это тем более было досадно, что английская политика, душившая континентальную промышленность и торговлю под предлогом борьбы с французской революцией, все больше стала вызывать сопротивление России. При такой обстановке Екатерина отказалась в конце концов от намерения послать русских солдат в Париж на обуздание гидры революции. Ход дел сложился вскоре совсем не так, как хотелось бы Англии, — не только было снято запрещение на ввоз в Россию французских товаров, но и сборы за вывозимые в Англию хлеб, пеньку и сало оказались повышенными.

Глава четвертая

1

Встретив Григория Ивановича, Аристарх увидел, что с полюбившимся ему и всей державинской дворне человеком случилось что-то неладное. Позванные люди бережно провели морехода в дом, на пороге которого их уже ждал обеспокоенный Гаврила Романович, незадолго перед тем вернувшийся из сената.

— Бережливо... эй, вы, бережнее ведите! — покрикивал Гаврила Романович, теряясь в догадках по поводу неприятной оказии. Не вышло ли чего худого — унеси моя печали! — между Григорием и Платоном Александровичем, от этого враз дождешься...

— Сердце схватило... жжет — мочи нет, — проговорил Шелихов, заметив наконец перед собой встревоженное лицо Гаврилы Романовича.

— Заложить мои сани!.. Ты, Аристарх, сам езжай за господином Роджерсоном, проси моим именем срочно пожаловать... Ан нет, пошли кого потолковее, я письмо передам, а ты проберись в зубовский вертеп и разведай досконально, что там приключилось, и ко мне... Живо!

Часа через два в дом Державина прибыл популярный в высшем свете собственный ее величества лейб-медик сэр Реджинальд Роджерсон. Дородный медлительный англичанин заслуженно пользовался славой искусного лекаря, несмотря на то, что щепетильно избегал шарлатанских приемов и поражающих воображение лекарств медицинской науки своего времени.

Чуть ли не целый час осматривал и выслушивал сэр Роджерсон уложенного в постель морехода. Доктор заинтересовался приключениями больного, о которых ему рассказал Державин.

— Very well!{74} Очень карошо... Горячий артрит!.. Он пил много виски и джин... Лечение? Строгий диэта и лежать, еще лежать и еще лежать — conditio sine qu non!{75} Полезно випустит немного кров... Лекарстви? — задумчиво и сомнительно протянул Роджерсон. — Никакой лекарстви... Давайте мне знайт здоровье этой славный капитан...

Две недели пролежал Григорий Иванович в красной гостиной державинского дома, борясь со смертью, притаившейся в натруженном сердце. Гаврила Романович, получив вечером того же дня через Аристарха представление о разыгравшихся на половине Ольги Александровны событиях и уверясь, что они ничем не угрожают его личным отношениям с Зубовым, окружил своего сибирского дружка внимательным уходом.

Две недели от постели Шелихова не отходила ни на шаг определенная Аристархом в сиделки кружевница Варька, и сам Аристарх не упускал случая в каждую свободную минуту проведать больного. Ежедневно, иногда и дважды на день, к нему захаживал Гаврила Романович, урывая минуту от дел и гостей, не переводившихся в его хлебосольном доме.

— Лежи, лежи да помалкивай, Григорий... отдышишься, будет время — поговорим ужо... Я скажу Аристарху бруснички тебе подать, — с добродушной улыбкой торопливо бросал Гаврила Романович и исчезал на призывные звуки роговой музыки, доносившиеся до постели Шелихова.

В конце второй недели, когда Григорий Иванович начал уже вставать, к державинскому дому неожиданно и без приглашения подъехал сэр Роджерсон.

— Сидяйте, сидяйте, капитан, — дружески остановил он вставшего от окна навстречу ему морехода, — я хотел проверять, как ви здороф, и приекал... дать вам совет на дальши жить... Я нашел у вас сериозни беспорядок — еще один такой пароксизм и ви будете плавайт в безвестни океан... Виски, джин ни-ни! Плавайт Америкэн — ни-ни!

После вторичного и последнего осмотра Роджерсон разрешил Шелихову приступить к делам.

— Какое, ах, какое здоровье поглотила ваша жизнь! — сказал англичанин, прощаясь со своим случайным пациентом и помахивая без всякого смущения связкой драгоценных шкурок белых песцов, поднесенных ему мореходом в благодарность за лечение и правдивый, как он сам смутно чувствовал, хотя и бесполезный прогноз.

Вечером того же дня к Григорию Ивановичу забрел, не зная, куда себя девать от скуки, Державин. Жизнерадостный поэт после смерти жены не любил оставаться один. Гостей в этот вечер не было, он и решил навестить Шелихова.

— Наконец-то выдался свободный часок поговорить о планах твоих, Григорий Иваныч... С Платоном Александровичем, слышал я, ты все уладил. Пригодилась нить путеводная, которую я тебе в руки вложил, — говорил Гаврила Романович, заметно напирая на собственное «я». — Поедешь теперь в Иркутск, положив Америку в карман... Помнишь, обещал я тебе, Григорий, все получишь, чего душа твоя пожелает? На мое и вышло... Ну, расскажи-ка, расскажи, что от жмота молодого выцарапал... Ох, тяжел Платон Александрович, хуже гостинодворского лабазника... Таврический князь, покойный Григорий Александрович Потемкин, перед этим поистине водопадом щедрот изливался...

— Ничего не достиг я, Гаврила Романович... Читайте, вот! — и Шелихов подал Гавриле Романовичу извлеченную из кармана висевшего на кресле камзола тетрадь американского устроения, с наложенной поперек резолюцией Зубова.

—  «По вы... высочайшему повелению... пред... предлагаю... ут... вердить», — еле разбираясь без очков, читал Державин. — Ишь, кутенок, сколь много на себя берет, силу, верно, чувствует... Скажи пожалуйста, как уверен, — ворчал, качая головой, Державин, но остался верен основному правилу своей жизни и с улыбкой сказал:

— Не будем судить промысел божий, Григорий Иваныч, нам что... наша изба с краю... Помнишь, ежели читал, стих мой «Вельможа»?

А ты, второй Сарданапал,
К чему стремишь всех мыслей беги?
На то ль, чтоб век твой протекал
Средь игр, средь праздности и неги?
Чтоб пурпур, злато всюду взор
В твоих чертогах восхищали,
Картины в зеркалах дышали,
Мусия, мрамор и фарфор?

Читая свои стихи, он их по моде времени почти что пел...

— Не любит Платон Александрович виршей моих — по сей день «Водопад» забыть не может. Страсть ревнует он Потемкина! — и голосом, натужным от возбуждения, Гаврила Романович продекламировал пышную строфу, где было сказано о Фирсе. В этом Фирсе, сиречь Терсите, прославленном лгуне и трусе «Илиады», Зубов, захвативший власть, принадлежавшую Потемкину, якобы узнавал себя.

...Алцибиадов прав! — И смеет
Червь ползать вкруг его главы?
Взять шлем Ахиллов не робеет,
Нашедши в поле, Фирс? — увы!..

— Во-о, то-то и оно, Гаврила Романович! — живо откликнулся мореход, неожиданно обнаруживая способность к пониманию литературных выпадов Державина против зла, просачивавшегося через все поры народной жизни. — Все у нас в Фирсовых руках... лучше от них подале стоять и милости ихней не искать, не то они и Америку мою к своим рукам приберут, руки у них загребущие...

Державин, раскрывши рот, изумленно глядел на Шелихова.

— Опять ты ересь порешь, Григорий Иваныч... Чужой кто услышит, по головке не погладит за этакие речи... А ты подумал про отечество свое, Русь-матушку, державу российскую? Сойдете вы на вольный берег, двести, пятьсот, ну, тыща удалых головушек. Кто вы, чьи вы, чей флаг над домами своими подымете? Губернии Нетевой, Тараканьего княжества, герб государственный — кистень с лаптем... Эх ты, Емеля! — пренебрежительно улыбнулся Державин, как государственный муж, поучающий стоящего перед ним дикаря. — Русское подданство тебя отяготило и твоих оглашенных с тобою... Нет, Григорий, в наш век нового царства не построишь с шайкой очуманелых добытчиков и беглых рабов... Если не соседний какой краснокожий царек вас перестукает, так англицы заберут, испанцы, голландцы, любая из мореплавающих наций, имеющая подмогу с родины. Сумлеваюсь, чтоб они всех вас в губернаторы и купцы произвели, а если и пообещают для приманки, то все едино, только надобность минует, в солдаты, в матросы, в холопы поверстают безродных, безотечественных людей... Ей-ей, правду говорю!

По унылому лицу Шелихова Гаврила Романович видел действие своей отрезвляющей речи и охотно продолжал громить ересь, обуявшую человека, которым, по его мнению, могла бы гордиться Россия.

— Америка поделена... Америкой, Григорий, англицы владеют да новоявленная американская штатная республика... даже мы ее признали!.. Да кое-где испанцы еще держатся — этих не будем в расчет брать. Но англицы либо бостонцы беспременно вас сожрут, а Россия, отечество, скажет: «Туда им и дорога, изменникам и предателям отечественного интереса!» Неужели такой памяти добиваешься в потомстве, Колумб росский? — патетически воскликнул Державин, увлеченный собственным красноречием. — Забыл, что и твою державу аляксинскую защищать нужны пушки, солдаты, ружья, амуниция, огнестрельный запас — порох да пули!.. Кто же тебе их даст? Англицы, бостонцы, которым ты и сейчас бельмом в глазу сидишь? Или Россия, отечество, от которого ты отрекся? За англицами стоит король и Англия, за бостонцами — Штаты Американские и их президент... Георгием Вашингтоном зовут, слыхал про такого?

— Слыхивал, — вяло ответил мореход.

Гаврила Романович, сам о том не догадываясь, обнажил все затаенные шелиховские до конца не выношенные думы и одну за другой разбил, растрепал до пустой, как оказывается, середины. Как утопающий за соломинку, мореход ухватился за упомянутое Гаврилой Романовичем имя Джорджа Вашингтона, славного вождя недавней, победоносно закончившейся войны «бостонских» американцев за независимость обрабатываемой ими земли. Смогли же они сокрушить тиранию английских владетельных лордов...

— А как же, Гаврила Романович, разъясните мне, хлебопашцы, ремесленники и купцы на восточной стороне Америки побили генералов и войско английской короны, волю полную и права человеческие себе и потомкам своим завоевали?.. За ними никто не стоял, а отечество ихнее, Англия, мачехой над ними изгалялось...

— На кого равняться вздумал, Григорий! Бостонцы двести лет терпели, силы копили... У них, когда они на мятеж поднялись, пять миллионов народу было, они в армию миллион набрали! — В понимании Гаврилы Романовича Соединенные Штаты Северной Америки, несмотря на признание их правительством Екатерины — в пику Англии, оставались сомнительным продуктом мятежа и измены. — Англия, — говорил Гаврила Романович, — в войне с французами чего только туда не навезла, какие только арсеналы и крепости там не воздвигла — пушки, амуниция, порох! Они изменой сколько добра захватили, выждали время подходящее. Вот чем бостонцы взяли! Только не верю я, чтоб они лучше нашего зажили... Заведутся через малое время и у них дворяне поместные, хуже будут менялы и лавочники, когда в знать вылезут... Помяни мои слова, доживем — сам увидишь!..

Но лицо Шелихова вдруг просветлело, в глазах исчезли напряжение и задирчивая озлобленность. «Переломал ушкуйника», — с удовлетворением подумал Державин. А «ушкуйник», передумывая сказанное Державиным, сделал неожиданный для себя вывод: «Терпеть надо, силу копить, а там видно будет», — и радовался этой мысли, как ценной находке.

— Правильно, — воскликнул он, — вот как правильно сказали, Гаврила Романович!.. На всю жизнь и во всех делах вашим научением руководствоваться буду. Я и сам так думал, но до концов не добирался. Вовек не забуду!

— Нигде, кроме отечества, доли не найдешь, Григорий!.. Ты знаешь, я неправды не терплю... Через то и враги мои, сколь ни ярятся, не в силах меня погубить. Государыня знает, что не лжив язык Гаврилы Державина, и ценит за то, что сама говаривала — «горяч и в правде черт», за то же и к виршам моим снисходит и под защиту всегда берет! — И с плутоватой усмешкой Гаврила Романович, театрально взмахнув рукою в перстнях, проскандировал:

...Снисходишь ты на мирный лад,
Поэзия тебе любезна,
Приятна, сладостна, полезна,
Как летом вкусный лимонад.

— Вот, учись, Григорий Иваныч, — с неожиданной серьезностью сказал Державин. — Подвиги, истинно геройские дела в наше время тоже подавать надо, как вкусный лимонад... Жаль, не слыхал ты, как Александр Васильевич Суворов о победах своих докладывает — ку-ка-ре-ку!

— Перед кем же Суворов кукарекать о своей доблести принуждается? — наивно спросил не искушенный в загадках жизни высоких сфер мореход.

— Перед самой... перед государыней-матушкой! — живо ответил Гаврила Романович и, спохватившись, добавил в пояснение:

— Чудак он преестественный, Александр Васильевич, всегда коленце какое ни на есть выкинет... Ничего не поделаешь, братец, не лимонад, так квас подавай!

Гаврила Романович замолк, подумывая, не пора ли на покой. Молчал и мореход, напряженно усваивая столичную мудрость, преподнесенную его государственным другом.

— Завтра по делам своим направишься, Григорий Иваныч? — спросил Державин, вставая с кресла. — Будешь, конечно, перво-наперво добиваться к президенту коммерц-коллегии графу Александру Романовичу. Без его внимания, хоть и расчеркнулся на нуждах твоих Зубов, ничего не достигнешь. Затаскают, замуторят тебя коллежские ярыжки... Один Жеребцов чего стоит — любое дело в чернилах, ежели захочет, утопит. Разве что помилует в благодарность за разыгранное тобой бегство Иосифа от жены Пентефрия, от супруги его, Ольги Александровны... Кстати, знаешь, кто за невежество твое, охальник ты этакий, расплатился? Гайдук Стенька, Степан, ражий малый, карету за заднее колесо удерживал, и девка какая-то, горничной при Ольге Александровне ходила...

И Гаврила Романович рассказал финал, которым закончились неистовства «бешеной мартышки», сестрицы блистательного фаворита Зубова.

— Девке косу обрезали и в деревню замуж за дурака горбатого выдали... За что надругалась над человеком бешеная мартышка, один господь знает! Вот так-то помещики безумные на нас народ подымают! — с брезгливым возмущением воскликнул Державин. — А Стенька этот, когда его барыня приказала сдать в солдаты, ободравши розгами до костей, со двора сбежал, да мало того, — Державин злорадно захохотал, — умудрился к дверям барской спальной — хорошо, она на ключ была заперта! — ножом писульку приколоть. А на бумажке написано: «Молись ключу, курва ненасытная, я же тебе Наталию вовек не прощу». Весь Петербург сегодня знает, чего сестрица Платона Александровича от холуя своего дождалась, а она, перепугавшись насмерть, две недели из комнаты не выходит — везде ей Стенька мерещится. На ночь караульных к дверям спальной приставляет и супругу своему, Ивану Акимовичу Жеребцову, милость вернула — в кровать — тьфу! — к себе укладывает. Всем губернаторам Платон Александрович, разгоревшись за сестрицу самолично указ написал ловить — ищи ветра в поле! — Стеньку этого...

— Такого молодца я бы к себе на Алеуты передовщиком взял на полный пай, — с обычной несдержанностью отозвался Григорий Иванович, припоминая тоскливые глаза и растерянное лицо красивого малого, почти на руках донесшего его до возка.

— А я... я без шуму в солдаты его сдал бы, — охлаждая морехода, внушительно ответил Гаврила Романович. — Пугачевщину не разводи, Григорий... Но пошли спать... Свети, Мишка!

Запахнув полы халата, Державин торжественно прошествовал на покой.

Поглядев на закрытую за ним дверь, Григорий Иванович задумчиво поскреб в затылке и подошел к окну... »Эх, скорей бы отсюда на волю, трудно здесь», — подумал мореход, вглядываясь в огромный занесенный снегом двор, залитый прозрачным светом зимней луны. То ли дело просторы океана, шумящего у берегов Нового Света. Столпились на этих берегах, как суровые воины этой земли, красные горы в черных полосках ущелий и теснин, под белыми снежными шапками. Стоят, грозно курясь вулканическими дымками, покрытые до седой головы вековечными хмурыми лесами, сторожат проходы в глубь заповедной земли от непрошеных пришельцев. Горят над ними несказанные американские зори... раздолье, простор... Эх!

Махнув рукою, Шелихов отошел от окна и бросился на кровать.

2

Роскошный дворец президента коммерц-коллегии графа Александра Романовича Воронцова находился на правом берегу Невы, на Березовом острове, нынешней Петроградской стороне. В этот дворец, к графу Воронцову, стал собираться с утра Григорий Иванович.

Откушав утреннее кофе, заведенное Гаврилой Романовичем в подражание дворцовой моде, после которого следовало несколько мясных и рыбных блюд обычной барской кухни, Шелихов уже поднялся из-за стола, как неожиданно увидел входящего Альтести.

— С вас куртаж, неотменно куртаж получаю, крез американский! — как бы не замечая удивления Шелихова, затрещал скороговоркой грек. — Вы дом желаете купить, как сказывал мне Гаврила Романович и препоручил подыскать... Готово! Я, как Фигаро у славного французского комедианта Бомарше: «Фигаро тут, Фигаро там» — Альтести там, Альтести тут... Как и он, я не устану твердить: «Золото, боже мой, золото — вот в чем нерв всякого дела». У вас есть золото, господин Шелихов, — Альтести к вашим услугам, и любой дом Северной Пальмиры вы сможете купить через Альтести... Дом я подыскал вам на Васильевском острову, на самом подходящем месте — позади помещения Двенадцати, блаженной памяти государя Петра Первого, коллегий... Хозяйка его, секунд-майора Глебова вдова, после кончины супруга собралась в свою деревеньку на покой переезжать... И цена со всем, что в нем есть — посудой, меблями, коврами, картинами, совсем пустая... — Альтести остановился на мгновение, чтобы проверить впечатление своей речи на сибирском миллионщике, и, пуская в ход для вящей убедительности европейскую колониальную терминологию, эффектно заключил:

— Для вицероя{76} российской Америки ничтожная цена. Сто тысяч рублей и мне куртаж пять тысяч...

— Не подойдет, Симон...

— Атанасович! — важно подсказал Альтести.

— Не по моему капиталу, Симон Атанасович! — решительно заключил Шелихов. — На приобретение в столице дома для Анны Григорьевны и моего зятя, господина Резанова, положил я двадцать... ну, от силы тридцать тысяч рублей — на все обзаведение...

— Если куртаж — пять тысяч остаются за мною, — без малейшего смущения отозвался Альтести, — глебовский дом ваш, господин Шелихов, за тридцать тысяч со всем, что в нем есть... Осмотреть в натуре хоть сейчас можно...

— По рукам, Симон Атанасович! — согласился Григорий Иванович. — На смотрины завтра поедем. Сейчас я на дом к графу Воронцову, Александру Романовичу, собрался. Не хочу откладывать. Закончу дела компанейские, домашним черед придет.

— Так, очень хорошо-с, — понимающе закивал Альтести, — я, как Фигаро, мной помянутый, всегда на месте, всегда вовремя. Вот, извольте получить! — картинно изогнувшись, чему немало мешал благоприобретенный на русских вольных хлебах живот, Альтести подал мореходу свернутый в трубку зубовский указ о пожаловании золотой медалью на владимирской ленте правителя российских американских колоний, приписанного к якутским третьей гильдии купцам из каргопольских государственных крестьян Александра Андреева Баранова. — Не забыл я вашего ходатайства, господин Шелихов, и хотя Баранов оный посажен на место моего друга Евстратия Деларова, каждодневным напоминанием Платону Александровичу так наскучил, что... Вот каков Альтести-Фигаро!

Прикинув в уме, во сколько следует оценить улыбку удовлетворения, появившуюся на лице морехода, Альтести вкрадчиво добавил:

— Полагаю, что не ошибусь, Григорий Иваныч, положив на ваше усмотрение за бумажку сию шесть бобров морских на шубу себе и жене моей двадцать лис огневок...

— Ладно! На этом не постоим, Симон Атанасович, — царскими мехами ублаготворю, — добродушно согласился Шелихов, восхищенный ловкостью и отважной наглостью стамбульского деляги. — Вот, выбирай сам, по своему разумению, какие понравятся! — показал мореход на стоящие в углу кожаные мешки с мягкой рухлядью.

Не ожидая такой сговорчивой щедрости, Альтести решил до конца использовать благоприятный случай.

— Браво, брависсимо, мой американский благодетель. Дозвольте Симону Альтести быть до конца бесчестным... Господин Бомарше прямехонько в меня метил, когда сказал: «Если от слуги требовать честности, то много ли найдется вельмож, достойных стать лакеями?!» Держава российская на вельможах стоит, возможно ли перевести столь драгоценную породу через разведение честных слуг? Избави бог! А посему дозвольте просить еще двадцать песцов серебряных на халат зимний — никак к холодам здешним после солнечного Стамбула не приспособлюсь... И не подумайте, что задаром прошу, не послужив вашему интересу... Вот!

Альтести жестом доброго волшебника протянул Шелихову второй указ и на этот раз уже председателю адмиралтейств-коллегий суровому шотландцу адмиралу Самуилу Грейгу. Этим указом американской компании Шелихова предоставлялось право вербовать на свою службу волонтерами офицеров русского военного флота, с сохранением за ними мундира, сроков службы и права на пенсию.

— Довольны?!

— Бери песцов, Симон Атанасович, бери чего надо! — коротко ответил Шелихов, понимая, на какую крепкую ногу становится дело новоустраиваемых колоний. В военном флоте было немало знающих, сильных в своем деле и отважных командиров, закаленных в непрерывных войнах с Турцией, Швецией, Пруссией. — По вашим большим знакомствам, Симон Атанасович, вы всех и вас все в столице знают, укажите, где кораблестроителей и штурманов нужных в Охотское и Америку искать... В долгу не останусь...

Альтести, несказанно довольный русской, помноженной на сибирский размах щедростью морехода, отбирая добротных песцов на халат, с величайшей готовностью ответил:

— Чего не сделаешь для хорошего человека! Десять червонцев с головы — и через три дня завербую вам десяток охотников на Америку... Подходит?

— Голова на американских берегах червонцев стоит, Симон Атанасович... в Петербурге контрактов десять подмахнут, подъемные и поверстные получат, до Охотского пятеро доедет, а увижу ли кого в Америке?.. Матросов, промышленных, рукомесленных и сошных вербовать доводилось и чем удержать знаю, а господ офицеров, да еще из дворян...

— Не сладка Америка, господин Колумбус, в вашем рассуждении, — расхохотался Альтести. — Но мы дезертирство отсечем — вы заплатите мне десять червонцев в Петербурге за добровольную голову, сданную компании высочайшим указом по адмиралтейству: «Сим повелеваем для пользы отечественной откомандировать с сохранением...» За таким ордером господам волонтерам, — вы им, конечно, предоставите двойной оклад по чину и паевой интерес, — за таким ордером податься некуда, кроме как по разжаловании рядовым в сибирские полки... Я не вельможа — посулами торговать... Слово Альтести — дело чести! — самодовольно сказал грек.

— Быть по-вашему, Симон Атанасович. Плачу против указа! — согласился Шелихов, уверовав в ловкость и всемогущество пролазы, столь третируемого Зубовым.

Такая запродажа людей казалась мореходу обыкновенной торговой сделкой, а оговоренная гарантия придавала ей характер государственной поддержки и необходимой солидности. Вербовка — он знал, что такое вербовка! Завербованные в Охотском промышленные, получив задатки и все пропив в кабаках, отказывались грузиться, выбегали голыми на мороз, шумствовали. Приходилось охотского коменданта Готлиба Коха просить оправдать подписи. На пропойцу наденут компанейское казенное платье, завяжут в мешок либо закуют в оковы, загонят на корабль — и плыви, куда деньги брал. Коменданта даром не побеспокоишь, с головы тоже платить приходилось.

— Сорок червонцев за вами уже сосчитал! — уверенно сказал Альтести; он находил еще менее предосудительной заключенную сделку. — Лейтенант Быкадоров и мичман Дубяга, два славных Аякса балтийского флота, храбрецы и преотчаянные дебоширы. Сколько они галер шведских брандерами в шхерах пожгли — за этих людей, что в Америку уйдут, и со шведов взять не грех! В долгах они по уши. Эти хоть завтра репорты на Америку подадут, — Альтести загнул два пальца на руке. — Теперь мичман Талин — три! Наплавков, провиантмейстер, человека кулаком убивает, но поедет — под следствием он, с господином Шешковским политические неприятности. Это уже четыре! А то есть еще вице-адмирал — Мордвинов, Николай Семенович, кораблестроитель{77}... Этот для вашего дела пятерых стоит... Аккуратный, чисто англиц, и в Англии учился! Уволили его за попустительство матросне и мастеровщине. А корабли строить хочет по своим прожектам — быстроходные, многопушечные, да ходу ему нет в адмиралтействе. Кроме Грейга, все адмиралы в подрядчики пошли, потому и флот наш, как государыня на кронштадтском смотру изволила сказать, только для ловли сельдей пригоден... Мордвинов золотой человек, за него, чтобы сманить к вам, Григорий Иваныч, — уговор дороже денег, — меньше пятидесяти червонных согласиться невозможно...

— Ладно, ладно, господин Альтести, за нужных людей не постою надбавкой. Мордвинова беспременно уговорите, чтоб в Америку просился, там он за короткое время, обещайте, разживется... За каждое спущенное со стапелей судно две тысячи наградных в контракте подпишу, так и скажите! Мне простите, Симон Атанасович... спешу дела намеченные до вечера оправить...

Шелихов явно торопился с отъездом, он хотел застать президента коммерц-коллегии на дому. Но Альтести еще не исчерпал ассортимент возможных услуг и имеющихся у него товаров. Человек, ежели правильно о нем понимать, по мнению Альтести, самый ходкий и самый дешевый или дорогой, смотря к чему предназначается, товар. Стамбульская профессия и петербургская практика в доме патрона Зубова навсегда убедили в том Альтести. Богатые турки, левантийские и французские купцы, английские лорды и русские бояре — все они на один покрой шиты и до гурий охочи, и этот сибирский купец, раз миллионщиком стал, должен тяготеть к сладчайшему из наслаждений.

— В Сибири... Сибирь... — запинаясь говорил Альтести, вплотную подходя к мореходу и не сводя с него глаз, — бедна Сибирь радостями жизни, Григорий Иваныч. Нет у вас цветочков этаких, чтобы голова от них кружилась, душа умилялась благоуханием невинности, белизной лепестков, негою. Вместо роз и фиалок у вас остячки, бурятки, алеутки. Для чего жить человеку, если дано ему красоту и чувство ценить? Тяжело среди сибирской дикости, и потому хочу вам предложить гувернатку.

— Гувернатку?! Хватает и без них начальства, на кой она в нашем торговом деле? — удивился Шелихов, с беспокойством следивший за словесными петлями Альтести.

— То есть как это начальство? — в свою очередь изумился Альтести. — Не начальство — девицу, нежную, всеми изяществами украшенную, которая сама начальства и покровителя искать принуждена, в дом предлагаю... Государыня по прожекту Ивана Ивановича Бецкого «Воспитательное общество благородных девиц» учредила — новой породы женщину выводят, — они и на клавикордах обучены и танцы придворные танцуют, в живых картинах богинь и нимф мифологических во всей прельстительной натуре изображать привычны, по-французски даже меж собой изъясняются, а в остальном... богатые и знатные замуж выходят, а бедные и сироты, предназначенные для обучения детей и смягчения родительских нравов, места ищут в хороших домах, а дальше... дело хозяйское! Люди высокопоставленные в призрении иных сирот, бывает, особо заинтересованы и очень даже милостями и покровительством отблагодарить могут... Вы видали в кабинете Платона Александровича портрет девиц Чоглоковой и Шепелевой? Премиленькие! Выбирайте любую, а все остальное препоручите мне... Понимаете?

— Понял, все понял, господин Альтести! — сказал Шелихов. — Не гожусь я для такого... и жену мою Наталью Алексеевну обидеть не хочу. Дочку замуж выдал, внуков ожидаю, и вторая в невестах ходит, а сын... сыну на мифологической девице жениться не дозволю. Не подошел товар. Прощевайте, Симон Атанасович! — Ссориться с опасным и блудливым пройдохой он не хотел, но предпочел, если на то пошло, отказаться от чьих угодно милостей и благоволения, но не допустить проникновения столичной заразы в дом, в свою семью.

Но, раскланиваясь, Альтести спохватился:

— Да! Еще хочу вам дать совет, господин мореход: заканчивайте дела и поскорей домой выезжайте. Ольга Александровна, — не употребите во зло доверие, — разлютовалась на вас, выезжайте скорей... Каждый день она невесть что на вас Платону Александровичу выдумывает и Ивана Акимовича, супруга своего, разжигает...

Не пристроив зубовских «гувернаток», Альтести решил выслужиться перед своим всемогущим патроном с другой стороны. Давно научившись разгадывать желания и тайные помыслы его, умный грек видел, что проживание морехода в столице внушает Зубову какое-то беспокойство, и правильно разгадывал его причину. Зубов знал неудержимую любознательность государыни, любознательности этой и годы не положили предела, и потому боялся услышать в один прекрасный день благосклонно-материнское:

— А почему вы до сих пор, mon petit poucet{78}, не хотите показать мне американского медведя, о коем так много, со всех сторон слышу, говорят в столице? Неужели не приведешь ко мне человека, столь заслуженного перед отечеством?

А медведь, это признавал и Зубов, на женский вкус занятен и на язык не туп, да если бросится в глаза сходство с Алешкой-кулачником (Зубов презирал, но и боялся всех Орловых, особенно Алексея вместе с его братом Григорием, столь близким в молодости Екатерине и восхождению ее на трон), — вот и конец головокружительному счастью, упоению славой и почетом, золотому дождю!

Ревнуя только к этим атрибутам жизни, — ревновать царственную покровительницу как женщину Зубову не приходило в голову, — временщик готов был на все, чтобы Шелихов поскорее отправился восвояси.

— Уезжайте скорей, Григорий Иваныч, с глаз сойдете — все забудется, — продолжал Альтести, — Ольга Александровна и Америку под злостью своей может схоронить! Уезжайте, чтобы худого чего не вышло, а я на себя комиссию от вас приму провернуть, что поручите... Вознаграждением, ласкаюсь, не обидите, не таковский вы человек!

Мореход задумался. Ольга Александровна и особенно ее всесильный брат, если он станет на ее сторону, и впрямь могут навсегда закрыть ему дорогу в Америку, одним мановением перста зачеркнуть труды всей жизни, превратить в обломки кораблекрушения созданное нечеловеческими усилиями благосостояние и даже самую память о подвиге его жизни.

— Спасибо за упреждение, Симон Атанасович! — просто сказал Шелихов, не понимая причин доброжелательства Альтести. — Зажился я в столице, пора и честь знать. Благовещенье не за горами, а там и Пасха, — после Святой на Сибири реки тронутся, по весне летом путя у нас нет... Пора, ох, пора! И соскучил я, да и боюсь на чужой стороне навсегда остаться, — простодушно проговорил мореход, впервые выдавая закравшуюся в душу мысль о смерти, о которой никогда не думал ранее.

Григорий Иванович извлек из-под подушки заложенную в головах изрядную кожаную сумку и прикинул на руке вес одного из мешочков, вытащенных из нее.

— Возьмите, Симон Атанасович, песочку... золотого, самородного. Червонцев на пятьдесят будет в нем — это за совет ко времени.

У Альтести разгорелись глаза. Схватив мешочек с золотом и забросив за спину охапку отобранных мехов, перевязанных мочалою, бормоча слова благодарности, он задом стал пятиться к дверям, как бы боясь, что хозяин в последнюю минуту разгадает механику его нехитрых фокусов и отнимет незаслуженно брошенную богатую подачку.

Вошел Аристарх и растерянно отступил перед двигавшимся на него меховым чучелом. Но, разглядев под шкурами оливковое лицо Альтести, укоризненно закачал седой головой.

— Сколько дворов хрестьянских под себя закупит, бусурман некрещеный! — с сердцем буркнул старый дворецкий. Он упорно считал Альтести турком и не верил в принадлежность его к греческой церкви. — Лошади поданы, Григорий Иванович!

3

Как только грек ушел, Шелихов сунул за пазуху поддевки оба указа и выехал к Воронцову на Березовый остров.

Великий зодчий российского барокко Варфоломей Растрелли Младший за полвека до того отстроил дворец Воронцовых. Род светлейших князей Воронцовых исчез с лица земли, монументальное создание гения Растрелли осталось.

Родитель Александра Романовича, граф Роман Илларионович Воронцов, имел прозвище «Роман — большой карман». Он обставил свой дом с умопомрачительной роскошью. Под защитой своего младшего брата Михаила Илларионовича — великого канцлера — и под сенью старшей дочери Елизаветы, всесильной фаворитки скудоумного голштинского блазня Петра III, «Роман — большой карман» прославился как один из наиболее бесстыдных неуемных лихоимцев того времени. Безнаказанно обделывая самые вопиющие беззакония, он составил огромное состояние для своего рода.

Александр Романович был воспитанником своего бездетного дяди-канцлера, женатого на графине Анне Скавронской, двоюродной сестре императрицы Елизаветы. Анна приходилась родной племянницей жене Петра I Екатерине Скавронской. Петр I при короновании Екатерины императрицей издал указ, по которому крестьянский род Скавронских возводился в графское достоинство. Александр Романович отличался в своем роду тем, что, оберегая права просвещенного собственника пятидесяти тысяч крепостных душ и трехсот тысяч десятин земельных владений, с многочисленными заводами и фабриками, питал непобедимое отвращение к ужасам французской революции. Но в то же время, вместе с младшим своим братом Семеном, удачливым дипломатом, безвыездно прожившим вторую половину жизни в Англии на посту российского посланника, — оставался страстным поклонником французских просветителей и английского политического устройства. В окружавшей трон толпе «ловцов счастья» Александр Романович выгодно выделялся широтой кругозора, отсутствием угодливости и независимостью мнений и образа действий.

Он был непримиримым противником многочисленных «воспитанников» государыни-матушки и особенно последнего из них — Зубова, сочинившего по адресу обоих братьев Воронцовых презрительную кличку «ан-гло-ма-а-ны», благосклонно принятую императрицей. Александр Романович вызывал к себе особенно холодное отношение государыни тем, что покровительствовал Радищеву — «бунтовщику хуже Пугачева». Екатерина была совершенно убеждена, что Радищев издал свое «Путешествие» по наущению Александра Романовича. Переписка между государственным преступником и президентом коммерц-коллегии не могла остаться для нее секретом. Знала Екатерина и о том, что Воронцов посылает Радищеву книги, а равно оказывает «илимскому злодею» и его семье материальную помощь.

Шелихова, когда он по расчищенному от снега широкому полукругу подъехал к монументальному портику дворца Воронцовых, удивил аккуратно подстриженный на английский манер какой-то заиндевевший кустарник и еще больше поразило отсутствие снежных сугробов, заваливавших путь к дому Державина, дворцу Зубовых и, как он успел заметить, проезжая по городу, к большинству барских дворцов и особняков. Лакей в черном фраке и атласных шоколадного цвета штанах по колено, ниже — белые чулки и туфли с кожаными пряжками, лицо дородное с какими-то волосяными котлетами на щеках и начисто выголенным подбородком, — таких никогда еще не приходилось видывать мореходу, — привел его в полное замешательство.

— Как доложить прикажете? — вежливо, но без всякого подобострастия спросил чернофрачный слуга.

— Шелихов... иркутский первой гильдии купец... касательно американской торговли и с письмом... — Григорий Иванович запнулся и не назвал имени Радищева, — с доверительным от известного его сиятельству лица письмом...

Ловко и спокойно освободив морехода от белой медвежьей шубы, слуга не спеша потянул к себе несколько раз бронзовую грушу шнура. Шнур вел наверх, к звонку.

— Господин Шелихов, иркутский первой гильдии купец, с письмом доверительным к его сиятельству! — передал он мгновенно появившемуся на верхней площадке такому же чернофрачному лакею. Верхний исчез, не взглянув на дожидающегося внизу посетителя.

Как бы приглашая подготовиться к долговременному ожиданию приема, слуга с молчаливым поклоном пододвинул Григорию Ивановичу один из стоявших у стены английских гнутых стульев. Но в этот раз разрешение на прием последовало из графского кабинета с неожиданной для нижнего лакея быстротой.

— Просят! — крикнул сверху его двойник и, отойдя от мраморной балюстрады к дверям, окаменел. Двери вели во внутренние покои дворца.

Идя впереди внушительного по осанке посетителя, слуга, миновав несколько комнат, понравившихся Григорию Ивановичу подчеркнутой строгостью и добротностью убранства, остановился и, не подавая голоса, дважды легко стукнул в дверь кабинета его сиятельства.

— Come in!.. Войдите — пригласительно прозвучал за дверями сухой, как будто не русский голос. И не раньше, как услышав это, вымуштрованный слуга открыл дверь и посторонился, пропуская морехода.

Войдя, Григорий Иванович размашисто поклонился по направлению к окну, у которого, спиной к свету, стояли две фигуры. Одна из них, принадлежавшая высокому, сухощаво-стройному, пожилому человеку с холодными и властными серыми глазами, сделала как бы шаг навстречу, придерживая откинутой назад рукой порывавшегося уйти собеседника.

— Чем могу быть полезным... первой гильдии купцу Шелихову? — спросил президент коммерц-коллегии морехода тем же сухим голосом иностранца, говорящего по-русски. — Вам некуда спешить, Федор Васильевич... останьтесь! У меня, прошу вас, и отобедаете... а пока не откажите мне разделить удовольствие беседы с нашим прославленным мореплавателем и негоциантом... Вы же сами рассказали мне столько чудес об его приключениях и drôles sorties de notre sapajou{79} на вечере у нашего отечественного Пиндара{80} Гаврилы Романовича... Неужели вам не любопытно самому побеседовать с виновником пылких чувств сестрицы Платона Александровича, разрешившихся таким финалом? О нем только и говорят в Петербурге.

В румяном, рослом гвардейском офицере с пышными черными усами Шелихов узнал одного из гостей на памятном вечере у Державина. Столь печально прославившийся впоследствии генерал-губернатор Москвы 1812 года Федор Васильевич Ростопчин не имел еще в то время графского титула и ничем по существу не отличался от любого из «ловцов счастья». В последние годы Ростопчин, предусмотрительно заглядывая в будущее, сблизился с самой опасной в России того времени партией цесаревича Павла Петровича, опасной по явно враждебному отношению царицы-матери к своему сыну и наследнику престола. Аристократическое пренебрежение Воронцовых к альковным тайнам двора сближало их поначалу с Павлом Петровичем и людьми, ждавшими восшествия нового солнца на небе Российской Империи. Поэтому Ростопчин предпочитал в глазах света держаться умеренной фронды воронцовской партии и не упускал случая мазануть дегтем зубовский герб.

— Не смею отказать себе в удовольствии отобедать, ваше сиятельство, у вас, — выдержав этикет, охотно согласился Ростопчин, тем более, что политические настроения Александра Романовича привлекали его. — Не расскажете ли вы, любезный, что там у вас произошло с Ольгой Александровной? У Гаврилы Романыча вы в один вечер лишили лорда Уитворта плодов многолетних усилий, — с небрежной благосклонностью, желая позабавить чопорного Воронцова скандальной «зубовщиной», обратился Ростопчин к Шелихову.

Григорий Иванович оправился от первоначального смущения и, правильно угадав, какого полета птица этот блестящий, надутый ненавистной ему барской спесью офицер, ответил резко и холодно:

— Не пойму, ваше высокородие, чем интересуетесь... Я занимаюсь торговлей и мореплаванием и потому ничего промеж меня с Ольгой Александровной произойти не могло... В людских не сижу, слушков не собираю...

— Потом, Федор Васильевич, потом об этом... Господина Шелихова привело ко мне, я полагаю, важное дело? — примирительно и сдержанно потушил Александр Романович готовую вспыхнуть ссору. Воронцову понравилась богатырская фигура, смелое и открытое лицо морехода. К Ростопчину, которого злые языки города называли «первым человеком воронцовского двора», его сиятельство не питал ни уважения, ни симпатий, хотя всегда любезно усаживал за стол.

Григорий Иванович молча подал президенту коммерц-коллегии тетрадь с изложением нужд новооткрытых земель и хозяйничающей на них компании, а также оба полученных через Альтести зубовских указа.

— Это все? — холодно спросил Воронцов, успев прочитать размашистую резолюцию Зубова о выдаче шелиховской компании ссуды в двести тысяч рублей.

— Все-с! — сдерживая голос, с холодком в сердце ответил Григорий Иванович. Но потом с подкупающей искренностью добавил:

— Ни при чем я здесь, ваше сиятельство, видит бог — ни при чем! Сам не ожидал такого пустого... Разве в моем деле деньги... не одними деньгами решается оно... Я ищу, чтобы поклониться родине, России-матушке, как Ермак Сибирью, американской землей, а Платон Александрович, не выслушав, не расспросив даже, где и какая она, за двести тысяч от англицев откупать меня восхотел... А управитель ихний, Альтести-грек...

Слушая неискушенного в искательном красноречии морехода, Александр Романович несколько смягчился, а слова о каком-то откупе от англичан нескрываемо заинтересовали его.

— Ваши странствования и открытия хорошо мне известны по вашей попытке четыре года назад получить поддержку и от брата моего Семена Романовича. Ему, как посланнику нашему в Англии, они немало хлопот причинили... Англичане весьма ревнивы, — они, как собака на сене, того отдать не хотят, чего и сами съесть не в силах. Я хорошо знаю положение дел в Америке: вся она федеральным штатам через небольшое время будет принадлежать, но это отказа нашего от участия в судьбах Нового Света обозначать не может... Экспедиция Беринга пятьдесят лет назад единственно установила, что узкая протока, разделяющая оба света, не позволяет утверждать, где кончаются владения российские и рождаются права английские на Новый Свет... Расскажите, Григорий Иванович, — я не ошибся в имени вашем и отчестве? — Воронцов любил блеснуть знанием людей и всеудерживающей, цепкой памятью. — Расскажите о планах и предположениях ваших. Как понимаете вы первоочередные наши нужды на Великом океане?

— Все соображения, посильно разуму моему, изложил я в тетради, поданной вашему сиятельству... Будущие времена добавят, что упустил я, недодумав, а мне... мне господь и русские люди простят! На медные учен, ваше сиятельство! — воскликнул Шелихов, весь всполохнувшись каким-то внутренним светом.

— Но все же... — поощрительно настаивал Воронцов.

— Народ знает свою дорогу, ваше сиятельство... Простите, если что не так скажу! — собираясь с мыслями, велеречиво начал мореход, но постепенно, успокоенный молчаливым вниманием сановного хозяина, заговорил просто и горячо. — На Великий океан издавна устремилась Русь, на нем ей и придется встретиться со всеми нациями, став первой среди них, а у нас сейчас, окромя замерзлого Охотского, и гавани на нем нет, — беспомощно развел руками Григорий Иванович. — Гавань в перву голову нужна, ваше сиятельство! Гавань, откуда можно было бы флоту российскому на просторы морские выйти — на Китай за чаем и шелками, на Индию алмазную, на сахарные острова Филиппийские — за сандалом и китовым усом, на жемчужные Гаваи и в наши — по всем правам наши они! — мной открытые земли американские, где сами в руки идут золото, руды медные самородные, уголь земляной, кость моржовая, а бобров морских бесценных, сивучей и нерпы больше, чем гусей у нас. Гавань нужна, адмиралтейство поболее петербургского — корабли океанические строить, склады для товаров, жилья человеческие... В Охотском по сей час, как медведи, в ямах живут! — закипая горечью при воспоминании об отечественном убожестве и дикости, гремел мореход возбужденным голосом.

Граф Александр Романович с возрастающим интересом присматривался к такому невиданному им среди русского купечества человеку.

— И гавани этой еще Васька Поярков{81}, на якутских плоскодушках по Лене, Алдану и Зее на реку Амур с боями продравшись, в горле амурском место указал... Полтораста лет легло после этого дела, а мы из охотского гнилого кута на вселенную дорогу не вышли!

— Трудное это дело, Григорий Иванович, — задумчиво отозвался Воронцов, — не можем мы дружбу и договоры наши с Китаем нарушить...

— Китай на левый берег и носу не показывает, ваше сиятельство, а реку — вольная она и широкая — пополам разделить без ссоры и обиды мочно...

— Ведь, пожалуй, Шелихов прав... Вы как думаете, Федор Васильевич? — И, не ожидая как бы само собой подразумеваемого положительного ответа, граф продолжал:

— Гавань на Амуре... этим надо заняться...

— Против горла амурского раскинулся Черный остров, по китайскому Кудедао, — загорелся Шелихов надеждой вовлечь Воронцова в круг своих мыслей, — издавна живут на нем и промышляют русские люди... На Лаперусовой лоции, снятой мною у господина Лессепса, когда он через Иркутск в Европу проезжал с известиями о кругосветном славном плавании, нашел я на лоции протоку между островом — Сагалином Лаперус его называет — и японским Мацмаем.. Сагалин этот и Курильские островы — на них Михаила Стадухин при Алексее Михайловиче пришел — особливо надо беречь и нашими заселить. Кто их держит, тот хозяином океана и дорог в Китай, и в Индию, и в Америку сидит. В Охотское ли плыть, из Охотского ли флоту выходить — Курилов не минуешь, за горло схватят! Люди тамошние, курильцы бородатые, безобидный народ, только вот соседи наши по Курилам японы — сомнительны. Об Японе забывать никак мы не должны! Воровские люди, самураи двусабельные, на Нифонских островах сидят. Горды и злобны, жадны без меры, от всего света отгородились и всякого, кто к ним случаем попадет, через плен и муки живота лишают.

С Японией, не пропускавшей ни на каких условиях компанейских кораблей на Макао и Кантон — единственные порты, открытые тогда Китаем для торговли с иностранцами, у морехода были давние счеты и о характере правящих ею самураев сложилось самое неблагоприятное мнение.

— Японию отомкнуть должно и нам за нею в оба смотреть — эта земля и владетели ее многой крови и горя отечеству нашему причинны будут... Крепкого человека наслать на них надо бы! — говорил Шелихов. — И таких же людей, знающих торговлю и иностранные обычаи, повсюду послать, консулами на узлах мировых посадить, конторы консульские, российские, во всех приморских больших городах, особливо на Великом океане, немедля открыть... Как безотцовские мы, ваше сиятельство! Доберемся, обманувши Японию, или на корабле под звездастым американским флагом, а не под славным Андреевским крестом, — доберемся до Кантона, а было, что доходили и до Каликутты — и... стоп! — ищи голландца, или англица, или китайца, чтоб товарами русскими торговать...

Деловой размах русского купца нравился Воронцову. Он не хотел отрицать за ним и государственного понимания судеб России, русских интересов на Великом океане, представившихся сейчас и ему самому в таком неожиданном и во многом новом свете. Граф Воронцов был в восхищении от беседы с этим русским самородным умом. Но президент коммерц-коллегии ее величества прекрасно знал направление, которого придерживалась в вопросах колониальной политики в экзотических странах государыня.

Раздарив два миллиона русских и украинских мужиков «воспитанникам» и другим людям случая, она, набожно поминая имя Жан-Жака Руссо, строжайше повелевала обращаться справедливо и милостиво с курильцами, алеутами и индейцами, даже самоядью и чукчами, не задевать гордости японских даймио и миролюбия китайских ямыней, хотя проверкой таких указов, как и проверкой счетов за празднества, интересовалась она мало.

— Вы объявили о письме, Шелихов, которое имеете мне передать? — спросил президент коммерц-коллегии, чтобы выиграть время для ответа, достойного своего государственного положения. — От кого письмо?..

Григорий Иванович, метнув глазами в сторону Ростопчина, что не укрылось от взора Александра Романовича, отвернулся, бормоча себе что-то под нос, и в замешательстве, распустив гашник, стал доставать письмо Радищева из вшитого в напускные шаровары потаенного кармана.

— Извольте получить в целости и сохранности, ваше сиятельство! — подошел он к Александру Романовичу с изрядно помятым секретным письмом.

Увидев руку покровительствуемого «преступника», Воронцов понял, почему Шелихов, недоверчиво метнув взор в сторону Ростопчина, не назвал имени письмодателя. «Да он совсем умен, этот увалень, и разумно осторожен... такому можно вполне доверять!» — с удовольствием убедился Воронцов лишний раз в своем тонком нюхе на людей. Шелихов оказался человеком, вполне заслуживающим симпатии и внимания.

Александр Романович не имел нужды скрывать от Ростопчина письмо, полученное от Радищева, но не хотел упустить случая выявить невинный характер переписки, тем более что письмо уже было в его руках. Избегая излишних прикосновений — кто знает, где хранил его сибирский медведь, — Воронцов быстро надорвал конверт и, извлекши письмо, бросил конверт на стол.

— О, целый трактат! Почитаем, что нам Александр Николаевич из недр сибирских сообщает, — с несколько принужденной полуулыбкой, холодным тоном ронял Воронцов, пробегая строки письма глазами:

—  «...с получением милостивого в Новгороде указа, снявшего с меня оковы, благодеяния ваши не перестают меня преследовать. Вот чем я обязан вашему сиятельству...»

— Преувеличивает Александр Николаевич... Как христиане, мы должны сострадать ближнему, всякий на моем месте так же поступил бы, зная бесконечное милосердие государыни, — неохотно припоминал Воронцов безрезультатное заступничество за Радищева перед разъяренной царицей.

Воронцов знал, что его за вмешательство в радищевское дело едва терпят при дворе и часы его государственной деятельности сочтены.

— Мечтателем всегда был Александр Николаевич, обширный разум имел и сострадательную душу... Сколь ни разъяснял ему заблуждения, в коих он вращался, не слушал меня, а сейчас вот каяться пришлось... Да, ах, поздно!

«...вам свойственно было прощать и снисходить на странности моея головы и быть к оным терпеливу...» — продолжал Воронцов чтение письма. — Так!.. Э-э... так... так... О тщете своих устремлений по-прежнему философствует Александр Николаевич, но рад и тому, что каторгой от виселицы откупился... А какая надобность, скажите, в этом была? — счел нужным отмежеваться от радищевских ламентаций рассудительный и благоразумный Александр Романович и, обращаясь к Шелихову, добавил как бы между прочим:

— Радищева намечал я из Петербурга услать к вам, Григорий Иванович, на океан, Алеутские острова, в Америку, укрепить русское дело таким умом, вдохнуть в него огненную душу, да вот... Досадно, ах, как досадно! — и снова стал читать письмо:

—  «Рыба красная рубль двадцать копеек пуд, масло...» Так... так... Дешева в Сибири жизнь, Григорий Иванович, без денег можно сытым быть... Ага, вот и про вас господин Радищев отписывает!.. Федор Васильевич! — привлекая внимание Ростопчина к невинному содержанию письма, намеренно четко прочел Воронцов по-французски несколько фраз, не замечая, что мореход не понимает французского языка.

— Простите, ваше сиятельство, по-англицки малость разбираюсь, навык в странствованиях, а французскому — господский язык — не обучен, — проговорил Шелихов, опасаясь сказать что-нибудь невпопад на обращенное к нему чтение.

— Что же вы молчите, этакий... простодушный, — подосадовал Александр Романович на потерянное время. — Александр Николаевич опять о делах ваших пишет, напоминает о задуманной вами экспедиции для отыскания северного прохода из Сибири в Европу. — И, пробежав страницу глазами до конца, Воронцов строго спросил, обрывая чтение:

— Откуда вы стали знакомы господину Радищеву, Григорий Иванович? И почему он о делах ваших осведомлен, хотя бы об этом полковнике Бентаме, с которым у вас какие-то недоразумения по корабельным делам были и который тем не менее желает вам и солдат отдать — своих... английских, конечно? — для каких-то завоеваний... Чего? Кому? Америке, что ли? Чем вы обидели полковника Бентама, Григорий Иванович, так обидели, что из-за него и брату моему, посланнику в Лондоне, огорчаться приходится?

— Виноват, ваше сиятельство, из Колымы в Архангельск дорогу сыскать не собрался, а по Америке из Восточного океана в Атлантический разыскать проход Баранову приказание дал... там оно легче... Что касается полковника Бентама... — Шелихов понял, что президента коммерц-коллегии более всего интересуют его встречи с полковником Бентамом.

От Бентама мореход чаще, чем от других иностранных соперников, выплывавших из просторов Великого океана, выслушивал за стаканом дружественно распиваемого грога предложения о переходе на службу английской короне. Бентам, ссылаясь якобы на банкротство, очень легко отказался от своих прав на совместно построенный в Охотске галиот и даже отдал в полное владение Шелихову корабль вместе с английским капитаном. Злоумышлял, англицская собака! Но Григорий Шелихов, — старого воробья на мякине не проведешь, — разгадал неладное, не дался в обман — корабль взял, а штурмана англицского, снабдив деньгами, на родину отправил.

— Было такое, ваше сиятельство, в океанском моем житье-бытье было, и на Алеутах и на американском берегу случалось... — неопределенно сказал Шелихов, объясняя недоразумение, возникшее вокруг корабля и снятия с него английского штурмана.

Григорий Иванович, описав обстоятельства и обстановку знакомства своего с Радищевым, не только рассказал обо всем, ничего не утаивая, вплоть до последующего разговора с Державиным в Петербурге, но и позволил себе пренебрежительно, весьма к месту и настроению слушателей, отозваться об отношении графа Зубова к Америке.

Небрежность Зубова, проявленная к защите российских владений против бентамовских солдат и коннектикутских карабинов бостонцев, как и предпочтительное отношение фаворита к планам завоевания Персии, вызвали сдержанную улыбку Воронцова и раскатистый хохот Ростопчина.

— Ха, ха, и воображает себя равным Питту и Гренвилю{82}! Людям стократ умнее себя подает — ха-ха-ха! — два пальца... Приходится, конечно, мириться, но понять выбор ее величества трудно, — верноподданнически усумнился Ростопчин во вкусе самодержицы...

— Оставим это... частные дела потом, Федор Васильевич, и in a narrow circle{83}, — сказал осторожный Воронцов и спросил морехода, что-то обдумывая:

— Вы сохранили дружбу с полковником Бентамом?

— Не подорожил, ваше сиятельство... Ловил он меня! В запрошлую осень приплывши в Охотское, привел меня в каюту, подал стакан рому, другой, а потом и начал — солдат сулит, и губернаторство, и еще... разное... Я пью... молчу... Он ключик показал, открыл сундук в углу, а в нем набито — билеты английские банковые, радужные, золото... »Все твое, говорит, если на нашу сторону перейдешь», а я ему — меня аж в груди ударило — я ему: «Деньгами, господин Бентам, не возьмешь — своими кур кормлю, а сундук подари... я его в гальюн{84} для «Святителей» — это корабль мой, ваше сиятельство, — приспособлю, матрозам... нужду оправлять». Он ко мне с кулаками было сунулся, но... — Григорий Иванович лениво ухмыльнулся при воспоминании о чем-то забавном, последовавшем за этим «но», и равнодушно выговорил:

— Расстроилась дружба, ваше сиятельство!

Ростопчин, с молодости игравший на понимании русской «натуры», в этот раз, не выжидая отклика хозяина, неудержимо расхохотался. Снисходительная улыбка разгладила поднятые брови и прояснила взгляд Воронцова. До него не сразу дошло назначение, которое Шелихов придумал денежному сундуку полковника Бентама.

—  «Для святителей приспособлю», ах, шельма! Вот она, находчивость русская, ваше сиятельство... хо-хо-хо! — грохотал Ростопчин, забывая недавнюю непочтительную по отношению к нему выходку морехода. — Воображаю англицскую рожу Бентама этого... полковника... ха-ха!.. матросам... нужду оправлять! Ах, ты...

4

Англия на самом деле, как уже отметил энглизированный русский вельможа, подобна собаке на сене, но президент коммерц-коллегии никак не мог одобрить столь явного посрамления законов приличия между джентльменами и торжества татарщины. Посади российского негоцианта за стол, он тебе и ноги... И все же этот человек, окрещенный Радищевым американским «roitelet»{85}, — человек обещающий, крупный человек, и дело, начатое им, имеет огромную будущность, если только есть у нас кому понять это... приласкать, обнадежить, помочь...

Александр Романович принял твердое решение вывести Шелихова на мировую сцену, а для этого прежде всего нужно Колумба русского научить ходить и с достоинством носить костюм, предназначенный ему историей.

— Видите ли, Григорий Иванович, — осторожно, подбирая слова, начал Воронцов, — я не хочу рассматривать ваше проникновение в Америку единственно как купеческую авантюру... Дело это большой государственной важности и чревато событиями, которых мы сейчас и предвидеть не можем. Мы должны признать, что положение наше, России — хочу я сказать, в Новом Свете очень трудное. Все козыри в руках партнеров, они это знают и усаживаются за стол без приглашения. От вас требуется...

— Жизнь готов отдать, ваше сиятельство! — с наивным жаром воскликнул мореход.

— Вот этого-то и нельзя допустить! Недоразумения вроде того, что было у вас с полковником Бентамом, подвергают именно самую жизнь вашу неожиданным случайностям. Случайностей же таких, к сожалению, в далеких и диких странах слишком много. Вы знаете, конечно, что существует такая Adventurers of England, trading into Hudson's Bay{86}.

Александр Романович, заметив промелькнувшее на лице Шелихова вместо ответа пренебрежительное выражение, подошел к мореходу и, положив руку на его плечо, продолжал доверительно тем же ровным, бесстрастным голосом:

— Я совершенно осведомлен о личности полковника Бентама... Корабль со шкипером Свифтом и шайкой его головорезов, столь добродушно уступленный вам Бентамом по случаю мнимого банкротства, если бы вы отправились на нем в Америку, легко мог стать вашим гробом, как и отряд бентамовских солдат, прими вы их под свое командование, был бы почетным эскортом в могилу... О, на службе этой торговой компании состоят решительные люди и отчаянные головы! Страшнее их только бостонский купец Астор{87}, освободивший восточную Америку от краснокожих...

— И это знаю, ваше сиятельство... Астор и у нас в соседях объявился — на реке, они ее Колумбией называют, выложил изрядное укрепление Асторию... Там хозяйничает его приказчик Бенсон, лихой китобоец и злой пират, с чином советника короля датского. Мы уже дважды их с наших промыслов гоняли...

— Авантюристическая компания, Григорий Иванович. Она может помириться и договориться с Астором и остальными бостонцами. Все они одним миром мазаны. Спят и во сне видят, как бы нас в море спихнуть. Что тут делать, и не придумаю... — печально, как бы с самим собою разговаривая, ронял Воронцов. — Государыня обременена годами и заботами... Чего не навязали ей безответственные люди! Если Зубову верить, шесть столиц России надобны... Царьград, Вена, Париж, Варшава... Не гляди, что свои Москва и Петербург не обстроены, а чужие в руках сильнейших европейских государей пребывают! На Париж калмыцкую конницу юноша безусый посылать вознамерился... Персию ему на блюде подай!.. Беда, если ералаш и шарады забивают голову человека, случаем поднявшегося до подножия престола, — он и земли под собой не видит!..

Воронцов терял присущую ему выдержку и спокойствие, когда вспоминал грандиозные и бесплодные фантастические планы «гениального ребенка» самодержицы.

— Где уже за химерами Америку заметить, догадаться два полка на новые границы выделить, флот послать, чтобы разбойников морских переловить... Пристало ли душу Александра Македонского на мелочи такие растрачивать! Семен Романович каждый месяц из Лондона мне о происках английских отписывает, а Уитворт в Петербурге Зубовым зубы заговаривает — на Париж натравливает... Чего легче в такой чехарде не то что Америку — голову потерять!

Воронцов не преувеличивал затруднений, возникших с первых шагов русских землепроходцев в Америке. Английская печать того времени, а нравы ее определялись названием таких газет, как «Странствующий шпион» и ему подобные, отражая интересы колониальных дельцов лондонского Сити, пестрела сообщениями и письмами «достоверных и совершенно почтенных очевидцев» русского нашествия и русских бесчинств в Америке.

— Казаки в Америке!

— Татарские зверства в Америке!

— Камчатские медведи пожирают индейцев!

— Морские бобры — монополия русских!

— Off the long bearded russian corsairs!

— Gregory Chelechow merchant chieftain of russian robbers!{88}

Высокородные лорды тревожили парламентского спикера непрерывными запросами: «Известно ли?» и «Когда будет положен предел?»

Перед судом палаты уже пятый год тянулся возмутивший даже английские крепкие нервы процесс о чудовищных злоупотреблениях и насилиях над туземцами первого британского губернатора Индии сэра Уоррена Гастингса. Награбленное Гастингсом невероятное по тому времени состояние в семьдесят миллионов золотых рублей стоило жизни семи миллионам индусов. Пламенные речи обвинителя Ричарда Бринсли Шеридана{89} по этому делу остались только памятником парламентского красноречия. Обвинитель не мог до конца преодолеть защитных усилий воротил Ост-Индской компании. Гастингс потерял лишь награбленное состояние, но на виселицу не попал...

Весьма понятно, что русские в Америке в то время у английских парламентариев были бельмом на глазу. Немалые в прошлом грехи, числившиеся за первыми суровыми русскими добытчиками, сразу приобрели особое значение в парламенте и стали пароотводом того парламентского негодования, которое направлялось против коррупции Гастингса.

Лондонские заправилы, потеряв в недавней войне с бостонцами и филадельфийцами восточные и центральные земли Америки, устремили свои взоры на огромное белое пятно в северо-западной части американского материка, но неожиданно для себя встретили там многочисленные и обжитые русские поселения.

Граждане федеральных Штатов, бостонцы, которых англичане окрестили перенятой от индейцев поносной кличкой «янки», твердо верили, что рано или поздно им будет принадлежать весь американский материк. Самые предприимчивые из бостонцев, узнав о русских поселениях на далеком Западе, куда они добрались полустолетием позже, не торопились вступать в сомнительный спор о первородстве, хотя также не упускали случая сочинить любую зависящую от них пакость...

Но зубовых и зубовское окружение ничто на свете вообще не интересовало — хватало собственных грандиозных проектов въезда в Царьград, Вену, Берлин и Париж на белом коне. Государыня, как лояльно заметил Александр Романович, сохраняя решпект перёд верховной властью, на которой зиждилось и его благополучие, была обременена годами и усиливавшейся с ними единственной тревогой сохранить за собой последнее утешение любвеобильного сердца. Кому в России при этих условиях нужны колумбы? Кто возьмет на себя бремя забот, порождаемых их беспокойной силой и деятельностью?

— Да... не придумаю, ничего не могу придумать! — с каким-то оттенком терпкой досады и безнадежности, но тем же спокойным, бесстрастным голосом прервал Воронцов молчание, которое после его последних слов уважительно хранили собеседники. — Я ознакомлюсь с вашим докладом, Григорий Иванович, и дня через три попрошу... впрочем, нет... если будет нужно, я вас сам вызову... Не хочу вас обнадеживать, что я в силах добиться того, в чем вы меня уже почти убедили. Увы, я лишен доверия решать по своему разумению вопросы, связанные с внешними сношениями, но я попробую, я попробую...

— Крест целовать готов, ваше сиятельство! Умру, а все выполню, что укажете, — твердо, отчеканивая слова, выговорил мореход.

— В том-то и беда, Григорий Иванович, что я ничего не могу указывать, разве одно — напрячь силы переждать безвременье... Будущее за Россией. «Она знает свою дорогу», — как вы сами прекрасно сказали...

Ободренный явным сочувствием, которое он встретил со стороны столь сильного человека, каким казался ему Воронцов, Шелихов решился просить его поддержки и в том главном, что он считал самым необходимым для колонизации края и о чем, обладая трезвым пониманием действительности, не решался говорить с Зубовым и даже с Державиным.

— Не прошу войска, солдат, ваше сиятельство, — сошных людей и вольных ремесленных для своей Америки прошу! Даже покупкой взял бы их, ежели купечеству дали бы на то право... Единственно, что домостроительством и хлебопашеством за Россией и закрепить все можно... Дозвольте государственных черносошных мужиков олонецких, мезенских, вятичей да с Украины казаков-однодворцев... — Перед внутренним взором Шелихова промелькнуло черноусое лицо и тоскливые голубые глаза пострадавшего из-за него жеребцовского богатыря-гайдука. — Дозвольте переселить тех, кои своей волей на то пойдут, с семьями, для начала тысячи три — в год по тысяче, и... сгинут Бентамы и Асторы, яко дым от лица огня! Пахари, они и домы свои защитят, они и целину американскую русской силой поднимут. Оброк, окромя подушной, не в три — в десять рублей с тягла выплатят... Компанию наших купцов всем достоянием ответствовать заставлю!

— Почему, Григорий Иванович, вы, домогаясь переселить государственных крестьян, не призываете в Америку помещика просвещенного, который и людей своих с собою бы взял, и семена злаков, и орудия сельскохозяйственные? — остро вглядываясь в пылающее лицо Шелихова, но и на йоту не повысив голоса, спросил Воронцов. — Среди дворянского сословия сейчас найти можно немало трудовых землевладельцев, возьмем для примера тульских — Болотова, Андрея Тимофеевича, и Бобринского, добывание сахара из свеклы учреждающего, на Полтавщине у Трощинского все хозяйство на англицкой передовой системе, тоже вот у Румянцева графа, даже я, у меня... да, и я готов подумать об опыте, столь обещающем...

— Они... я... вы... я, ваше сиятельство, государственных, на себя работающих, ну и... на казну... будто и вольные они... — Шелихов под нацелившимися на него глазами Воронцова и Ростопчина путался, тщетно подыскивая слова, которыми он мог бы выразить свою мысль, не теряя навсегда доверия и расположения вельможного крепостника.

Представления Шелихова о силах, движущих прогресс и историю, были, конечно, сбивчивы и противоречивы. Он понимал, что в соседстве со свободными людьми американских Штатов и Канады все сравнения были в пользу их жизни и нравов, — только руки таких же свободных людей могли бы удержать за Россией его Америку. В голове промышленника копошилась догадка, что в наличии свободных рук заключены его собственные выгоды и польза, а в глубине души таилась обида на Воронцова за пренебрежение к купеческому сословию. Провал в Ближнем Совете при государыне поданного Шелиховым два года назад прошения от имени компании он приписывал Воронцову. Отчаявшись тогда найти для заокеанской земли вольнонаемных пахарей и мастеровых, Шелихов попробовал вырвать у феодалов уступку своему сословию — подал на высочайшее имя дерзкую просьбу о праве на покупку людей для освоения Славороссии, таком же праве, какое имели Строгановы и Демидовы на Урале.

— Даже Колумбу и Ньютону было бы непозволительно присвоить исконные права дворянства! — первым подал свое мнение генерал-прокурор князь Александр Вяземский, настоявший в свое время на четвертовании Пугачева.

— Еще бы! — иронически отозвался Воронцов, готовясь пред лицом государыни последовательно выступить в защиту уравнения прав ведущих сословий империи.

— Купец сей гульвиса{90}, — неопределенно заметил дипломат Безбородко. Воспитанник духовной академии, он никогда не высказывался по существу дела прежде матушки-царицы.

— Так, отказать полагаете, господа советники, — решила государыня, поняв непозволительную иронию Воронцова и тем охотнее становясь на сторону феодалов в одном из первых столкновений интересов дворянства с интересами выходящей из младенчества российской буржуазии.

Генерал-губернатор Сибири Пиль под великим секретом сообщил Шелихову о провале его ходатайства, приписывая из личного уважения к Воронцову решающее значение восклицанию того: «Еще бы!» Мореход в поисках сочувствия рассказал об этом Николаю Петровичу Резанову, но услышал от зятя давно уже знакомое и утешительное: «Все к лучшему в этом лучшем из миров» — и не мог с тем не согласиться по зрелом размышлении.

Резанов, как дважды два, доказал, что «крепость» для россиян и в то же время свобода для индейцев и алеутов несовместимы и грозят непреодолимыми затруднениями в устройстве заокеанских земель, а на превращение индейцев и алеутов в крепостные души у компании и самого Шелихова не хватит ни сил, ни средств. Все помыслы в Америке, таким образом, должны свестись к промыслу рабов, к чему мореход не имел никакой охоты. Он и в дальнейшем никогда не искал возможностей приобрести «мужичков» в обход закона, как делали это многие российские промышленники с помощью разных вертопрахов дворянского звания, всегда готовых за малую мзду предоставить для этого и свое имя и дворянские, самим господом богом присвоенные, «голубой крови» права.

Шелихов догадывался, что надо идти новыми, непроторенными дорогами, но он не умел или не смел опередить дух своего времени.

И сейчас, стоя перед Воронцовым с мыслью построить хотя бы кусок, хотя бы часть новой, не зараженной дворянскими язвами американской земли, он боялся оттолкнуть от себя единственного защитника и покровителя.

Не найдя ничего подходящего, он перескочил тогда на перспективы будущего раскрытия Америки, простодушно надеясь уйти от прямого вопроса Воронцова.

— В глубь края от берегов проведу сошных, на зюйд-зюйд и зюйд-ост продвинемся — через короткое время пшеницей и скотом по всему океану торговать зачнем... Зверовые промыслы, хоть и сам от них живу, преходящи, ваше сиятельство! Уйдет, исчезнет перед человеком зверь, земля-кормилица вовек не оскудеет, труды сторицей возвернет... Опять же торговля, ремесла разные, мануфактура, рудное дело, кораблестроение преобразуют дикость земли той, приобщат просвещению краснокожих — на это дело весь достаток, до последнего живота, отдам, детей и жену туда перевезу, ваше сиятельство!

Александр Романович, хотя и убедился в том, что в плане шелиховской Америки места для русских просвещенных помещиков и «трудовых» землевладельцев нет, не мог, однако, побороть своих симпатий к этому полнокровному, сверкающему умом человеку. Воронцов был не прочь дружески и спокойно, как это бывало приходилось делать в многочасовых интимных беседах с Радищевым, убедить Шелихова в узости и ошибочности его воззрений. «Исследование о природе и причинах богатства народов» великого английского экономиста Адама Смита, с некоторой собственной поправкой на русские крепостные души, Александр Романович считал краеугольным камнем мировоззрения каждого европейски просвещенного человека. Но присутствие Ростопчина мешало такому разговору, да и вообще нужно ли говорить о том, чему предназначено — он твердо был убежден в этом — естественное, согласованное с общим ходом истории и цивилизации в мире сосуществование. Бостоицы добились независимости от метрополии, чего уж надо — свободно живут, но негров держат рабами, негры у них главный предмет ввоза и импортной торговли. Купец-мореплаватель прав: для новой земли, чтоб поднять ее, нужны мужики, но позволить мужикам на эту землю уходить — с чем же Россия останется?

— Дело это, Григорий Иванович, очень и очень нужно обдумать, прежде чем решение ему дать. Вообще надо посмотреть и обсудить, чем государство может помочь... Войдите! — отозвался Александр Романович на легкий стук в дверь.

— Господин Жеребцов с бумагами к докладу! — ровным голосом произнес черно-фрачный лакей.

— А-а... просите войти! — Воронцов в большинстве случаев обращался к прислуге по английской моде на «вы». — Вот, Григорий Иванович, кстати и познакомлю вас... хотя вы, вероятно, знакомы уже? — вспомнил он причастность Шелихова к скандальной истории с супругой Жеребцова и, заметив отрицательное движение руки морехода, не без яда добавил:

— Познакомлю с человеком, которому Зубов препоручил заняться Америкой... Ситуация, правда, сложилась для вас неблагоприятная... а жаль, от него многое зависит...

— Прошу прощения, ваше сиятельство, спешил с докладом, но дела столько-с, что невольно замешкался, — с порога еще, не замедлив проявить служебную субординацию, проговорил небольшого роста, рыжеватый, с острыми, бегающими глазками человек в мундирном фраке и с Владимиром на шее. Его оттопыренные уши резко выделялись на фоне высокого, подпирающего голову темно-зеленого воротника.

В среде столичных чинов Иван Акимович Жеребцов был заметной фигурой. Начав служебную карьеру в провинции при отце всемогущего фаворита Александре Николаевиче Зубове, когда тот был еще симбирским губернатором, Жеребцов проявил себя непревзойденным виртуозом кляузно-канцелярского дела. Захватом чужих имений и деревенек он немало способствовал обогащению Зубовых и достиг того, что, женившись на Ольге Александровне, вошел в лоно семьи, захватившей вскорости через удачу своего младшего отпрыска Платоши многие высшие должности в государстве. К тридцати годам Иван Акимович ходил уже в чине действительного статского советника, носил Владимира на шее и звезду на анненской ленте. Теперь же он терпеливо выжидал назначения на пост президента коммерц-коллегии, прямо к денежному сундуку государства, на место Александра Романовича Воронцова, часы государственной деятельности которого, как всем известно, были сочтены и от которого не ожидали ничего, кроме прошения об отставке по состоянию здоровья.

Александр Романович был вполне в курсе надежд своего помощника и потому, относясь философически к тщете и превратности жизни, любил все же подразнить противного ему человека.

— Недомогаю я, Иван Акимович. Приходится думать о покое и освобождении от занятий государственных, а тут Платон Александрович новую шараду сочинил... Вот сибирский наш крупнейший негоциант и славный мореплаватель Шелихов, Григорий Иванович... Впрочем, вам, вероятно, хорошо он известен? — невинно съехидничал Воронцов. — Надо ему пособить в устроении колоний американских, ссуду выдать и в прочем не отказать...

— Не премину господину Шелихову, что в моих силах, всем послужить, — не моргнув глазом откликнулся Жеребцов. — Попрошу в присутствие...

— Зачем же «в присутствие», Иван Акимович, я бы предпочел, чтобы в моем присутствии вы сказали, чем мы можем помочь, тем более, что Платон Александрович с высочайшего одобрения признал завоевание американских земель насущной задачей. Американские земли суть кладовая драгоценных мехов.

— Точно так-с, ваше сиятельство. Вполне понимаю и приму зависящие меры, чтобы поскорей отпустить господина Шелихова к его делу, — поспешно согласился Жеребцов, перед взором которого встали груды драгоценных шкурок, занявших два шкапа в гардеробной Ольги Александровны и осмотренных им до мелочей в ее отсутствие. Кроме того, он со своей точки зрения, как и его блистательный шурин, желал скорейшего выезда Шелихова из Петербурга, так как от Ольги Александровны, требовавшей чуть ли не заточения Шелихова в Петропавловскую крепость «за дерзость», не было покоя.

— Поступите по сему, Иван Акимович, — сказал Воронцов, верно разгадавший ситуацию и мысли своего будущего преемника, и протянул ему тетрадь с докладом Шелихова и резолюцией на ней Зубова. — Тетрадь эту мне сегодня же доставьте обратно, Иван Акимович, хочу сам познакомиться с делом столь важного значения для российской державы и предполагаю докладывать государыне...

В зубовской резолюции для Жеребцова, конечно, ничего нового не было. Относительно «ермацких» подвигов Шелихова, втягивавших Российскую империю в американскую кашу, он давно, еще во время болезни Григория Ивановича, получил исчерпывающие инструкции и указания от своего всесильного шурина: «Деньги дай, Иван Акимович, чтобы отстал медведь сибирский, а что до остального — повремени... Надо приглядеться к делу и к людям, которые в Америке сидят, — кто их знает, может быть, мартинисты какие-нибудь, санкюлоты зверские, вроде Радищева или Новикова?! Устроят за океаном притон для беглых рабов, а там, гляди, федеральную республику объявят... Принюхайся и мне доложи, как Воронцов, до старости бесстыдный вольтерьянец и масон, к Шелихову и Америке этой отнесется. За Воронцовым в оба глядеть надо, а деньги дай и гони Шелихова в шею, выбей его из столицы, через него скандалов не оберешься».

— Все как на ладони, и все, что приказать изволили, будет сегодня же исполнено, ваше сиятельство! — охотно согласился Жеребцов, во мгновение ока «принюхавшийся» к шелиховским симпатиям Александра Романовича, которые, как он понимал, не послужат на пользу его шефу, если Воронцов действительно вздумает морочить государыню Америкой. — Помилуйте-с, мне и самому лестно способствовать подвигам российского Колумба. Попрошу господина Шелихова со мной проследовать, — с вашего разрешения, ваше сиятельство?

Столь легкая сговорчивость Жеребцова, не сделавшего самомалейшей попытки сотворить кляузу, удивила и насторожила Воронцова настолько, что он счел необходимым подчеркнуть серьезность момента соответственным напутствием и выявить свое отношение к историческому шагу в будущее, совершаемому в его присутствии.

— Отправляйтесь, Григорий Иванович, с Иваном Акимовичем, раз он берет вас под свою руку. Об остальном мы позаботимся! — И, несколько мгновений помолчав, закончил цветистой фразой. В важных случаях он предпочитал французский язык, на котором, собственно, и думал, делая более или менее удачные переводы своих мыслей на русский. — Я хотел, господа, сказать, что момент этот, возможно, вспомнят потомки и будут о нас судить по нашему отношению к этому наследнику славы Пизарро и Кортеса, завоевателей Нового Света... Не смущайтесь, Григорий Иванович, но постарайтесь оправдать! — снова обратился он к Шелихову по своей привычке на французском, забыв о его незнании языка... — Шелихов останется героем в глазах народных низов! Уверяю вас, что его подвиги прославятся в песнях и даже жестокость в борьбе создаст вокруг его имени легенду... Препоручаю, Иван Акимович, вам быть восприемником у колыбели русской славы и мощи!

Александр Романович наклонением головы — руки так и не подал, не пришло в голову — отдал морехода во власть ярыжки-чиновника, сословия которых так боялся и ненавидел Шелихов.

Глава пятая

1

Благосклонный прием, оказанный президентом коммерц-коллегии, не рассеял в душе Шелихова чувства пустоты и разочарования. Никогда ему, Шелихову, не стать на одну доску с негоциантами Ост-Индской компании, об успехах которой он хорошо был осведомлен. А между тем для России и русских людей он, конечно, видел куда более широкое поле деятельности, чем могли видеть для себя какие-либо инодержавные негоцианты. Американская земля, острова Великого океана, побережье Китая и за непроницаемой завесой, отделяющей от мира, Ниппонское царство — все это представлялось Шелихову как обширные районы, ждущие приложения сил его, русских людей, России.

Печальные, смутные мысли преследовали морехода.

Пространна, могуча и обильна матушка Русь, а орлиные крылья правители ее обломают всякому, кто дерзнет с российских равнин подняться к солнцу. Шелихов уже ясно начинал понимать, что Америка и первые вольные русские поселения среди вольных ее краснокожих народов остались для человека даже таких горизонтов и ума, как Воронцов, не говоря уже о невежде Зубове, землей далекой и дикой, обременительным и беспокойным подкидышем. «До государыни дойти бы, — думал Григорий Иванович в частые теперь для него часы бессонницы. — Попрошу Гаврилу Романыча дозволения предстать пред нею, — может быть, она светлым зраком разглядит с высоты престола то, от чего отказываются ее слабодушные министры, запутавшиеся в кротовых ходах. Беспременно попрошу!»

Не получив при первой своей поездке, лет пять тому назад, никакой поддержки от трона, кроме присвоения права носить шпагу и медаль, Шелихов все же думал, что государыня помнит о начатом им деле, видит в нем исполнителя замыслов великого Петра, продолжательницей которых она любила называть себя. Шелихов разделял невольные заблуждения многих передовых людей своего времени, полагавших просвещенного монарха оплотом справедливости и щитом против феодального произвола в дворянско-помещичьей России. Удача, сопутствовавшая его начинаниям, пока он не просил внимания и помощи сверху, поддерживала эти иллюзии.

— Прошу ко мне в карету! — на выходе у подъезда прервал его раздумье Жеребцов, который как будто сейчас лишь вспомнил о неприятной необходимости иметь дело с этим перепорученным ему докучливым просителем.

— На своих поеду, на тысячеверстных, — отклонил мореход вынужденную его любезность. В нем Шелихов с первого взгляда разгадал сильнейшего и наиболее опасного врага своему делу.

— Препятствий не имею! — отрывисто бросил Жеребцов, усаживаясь в карету на полозьях, с накладными золочеными орлами по бокам и сзади. Не только Платон Зубов, но и все его родственники и состоявшие при нем люди разъезжали в придворных экипажах.

Огромные косматые рысаки Хреновского завода Алексея Орлова, поставлявшего двору выездных лошадей, машисто понесли карету Жеребцова.

— А ну-тка, Никифор, покажи питерским барам сибирскую нашу езду! — сказал мореход своему ямщику-буряту. Шелихов понимал, что обгоном огромных дворцовых рысаков на своих низкорослых мужицких каурых он совершит недопустимый со столичной точки зрения проступок, но раздражение и озорство, как это с ним бывало часто, еще раз одержали верх над рассудком.

— И-их! Пади! — взвизгнул желтолицый широкоскулый Никифор, и через минуту, черкнув полозьями по крыльям жеребцовской кареты, обшитый волчьими шкурами возок Шелихова оставил ее за собой в облаке снежной пыли.

Дважды повторил эту забаву Григорий Иванович, то отставая от кареты, то обгоняя ее. Но во второй раз жеребцовский кучер, получив на то, очевидно, указание от своего седока, ухитрился вытянуть Никифора кнутом-арапником. Сибирский нагольный тулуп на медвежьем меху защитил Никифора от изъяна. Пропустив вперед карету Жеребцова, Шелихов чинно подкатил вслед за ним к зданию коммерц-коллегии на 1-й линии Васильевского острова, вблизи загадочно пустынного бироновского Буяна{91}.

Жеребцов вышел из кареты и, не оглядываясь на возок Шелихова, прошел в распахнутые перед ним канцелярским служителем двери.

«Рассерчал, напакостит чего», — подумал Григорий Иванович, уже сожалея о допущенном озорстве, но тут же позабыл о Жеребцове и нерадостных питерских заботах, когда увидел у причалов набережной лес заиндевевших корабельных мачт. Как зачарованный, глядел на них Шелихов: «Когда же, когда и мои лебеди белокрылые, придя из Славороссийска, груженные заморским товаром, станут после кругосветного плавания у столичных причалов? Эх, и хороша штучка! — прищелкнул языком мореход, завистливо разглядывая двухмачтовый бриг «Bold swimmer»{92}. Таких бы вот к Святительской гавани на острове Кадьяк, круглый год незамерзающей, десяточек приписать, — первой бы державой стала Россия на океанах! Отвалить четыре миллиона за камушек блестячий — это мы можем, — припомнились Шелихову слышанные разговоры о покупке государыней огромного бриллианта, названного именем силача фаворита «Орлов». Камень этот лет десяток назад самыми фантастическими путями перекочевал из сокровищницы Великого Могола Индии под стеклянный колпак бриллиантовой комнаты Эрмитажа. — А за деньги эти американскую землю, бриллиант бесценный, бриллианты родящий, в корону державную вправить — на это нас нет... Под черной планидою родился ты, Григорий», — невесело думал мореход, всходя на крыльцо коммерц-коллегии.

— Заняты-с! Велено обождать! — коротко, с миной величайшего безучастия сказал чиновник, сидевший у дверей, когда Шелихов остановился перед кабинетом Жеребцова.

После часового ожидания, во время которого в кабинет входили мундирные блюстители государственных финансов, вызываемые бегавшим за ними чиновником-посыльным, Григорий Иванович, сунув в руку этого придворного Цербера десятирублевую ассигнацию, решил напомнить о себе.

— Спроси, друг, когда прийти велит, а то мне недосуг сегодня...

Опустив ассигнацию с ловкостью фокусника в один из бесчисленных карманов нанкового мундира, чиновник исчез в кабинете Жеребцова.

— Пожалуйте! — провозгласил он, появляясь снова на пороге и пропуская морехода в святилище жреца российской коммерции.

— Как деньги возьмешь, купец, отпущенные его сиятельством на твою затею? — совершенно зубовским, надменно грубым тоном встретил Жеребцов. — Я вызывал казначея, он говорит: иначе выдать не могу, только рублевыми да трехрублевыми ассигнациями, да медью, да серебром мелким — мешков пять-шесть наберется... Ежели не подходит, не вывезут кони, на которых гоняться любишь, не бери, пожалуй. Мы напишем наместнику сибирскому, его превосходительству Ивану Алферьевичу Пилю, — подчеркнул Жеребцов обязательность обращения по чину к высокопоставленным должностным лицам, — чтобы тебе на месте из питейных сборов и подушных выплатили...

— Не надо! Обойдемся без денег этих! — Шелихов повел плечами, как от укуса лесного клеща. «Дернула меня нелегкая гоняться с ним, — подумал он с досадой, — замучит, ярыжка мундирная».

От рысьих глазок Жеребцова, устремленных как будто бы в лежавшие перед ним бумаги, не укрылось возмущение Григория Ивановича.

— Когда из Петербурга выезжать собираетесь? — неожиданно спросил Жеребцов, испугавшись, что вдруг Шелихов по этой причине решит задержаться в столице.

«Расправиться с сибирским стоеросом по-нашенски ничего не стоит, — думал зубовский шурин, разглядывая из-под рыжих бровей могучую стать морехода. — Да, черт его знает... за ним Державин стоит, Воронцов — этот, хоть и не любит его государыня, а постоять на своем не боится и умеет... Не вышло бы чего, недаром и Платон кругом ходит, нас притравливает, а сам взять боится».

— Генерал-фельдцейхмейстер его сиятельство граф Платон Александрович удивляются, — не дождавшись ответа на вопрос, после некоторого молчания продолжал Жеребцов, — как вы дело свое можете на такое долгое время покидать для поездок в Петербург? Мало ли чего в ваше отсутствие может случиться — вы пред властью в ответе... с вас спросят, почему и как допустили!

Ошеломленный таким оборотом приказного остроумия, Шелихов побагровел и, не находя слов для ответа, кроме вертевшейся на языке несуразной брани, схватил себя за ворот рубахи.

— Ты... ты меня к ответу ставишь?! — хрипло выдавил он несколько слов.

— Беневоленский! — крикнул Жеребцов, встав и отодвигаясь от приблизившегося к нему морехода. — Проводи, Беневоленский, господина купца к казначею, к Мамаяткину. Скажешь, что я приказал из-под земли найти, но не более чем в три мешка уложить деньги... Понял?

Махнув рукой, Григорий Иванович круто повернулся и пошел за Беневоленским к казначею. «Запомнишь, каково с Жеребцовым гоняться!» — злорадно посмотрел вслед мореходу и усмехнулся дошлый на блошиные укусы шурин Зубова.

Процедура отсчета заняла у казначея Мамаяткина около трех часов, и только под вечер вернулся Григорий Иванович в державинский дом, внеся из возка в свою комнату три прошитых и опечатанных мешка мелких ассигнаций.

2

Вечером у Державина снова были гости. Шелихов сослался на недомогание и не вышел к ужину. Проснулся он с полуночи, встал и долго сидел у окна, раздумывая о предстоящем возвращении домой. Он представлял себе, на что может рассчитывать в будущем. Петербургские впечатления и ничтожные результаты хождений вызывали досаду и боль. Он видел себя предоставленным собственным силам. Что же, может, он будет делать погоду в далекой и пока вольной американской земле, не считаясь с произволом всех злых ветров, какие только могли дуть из столицы?.. Тяжело было на сердце Шелихова.

И уже раза два подходил ночью Аристарх к дверям красной гостиной и подолгу, качая головой, слушал вздохи и кряхтенье иркутского гостя. «Замаялся, болезный, среди крокодилов питерских. Ехал бы домой, долго ли тут до беды», — думал старый дворецкий, знавший все сплетни и разговоры зубовской дворни. Знать все, что делалось и говорилось в зубовско-жеребцовском «вертепе», его обязывал Гаврила Романович, который каждый день принимал поутру от Аристарха вести, — Державин их учитывал в своей государственной и придворной политике.

Зубовские люди передавали подслушанные недобрые господские разговоры, вплоть до подробностей о том, как Платон Александрович отговорил государыню от якобы внушенного ей Гаврилой Романовичем желания самолично видеть и выслушать Шелихова, о котором у нее сохранилось смутное и досадное воспоминание. Узнав об успехе Зубова, не допустившего Григория предстать перед государыней, Державин потемнел лицом, насупился и подумал про себя, что мореходу и впрямь следовало бы поскорей отбыть восвояси до лучших времен.

По-своему подходил к Шелихову Аристарх. Он всем сердцем прилепился к Григорию Ивановичу, после того как тот предложил Архипушке в ночной беседе при подаче квасу тысячу рублей, чтобы выкупиться на волю и ехать к нему в Иркутское доверенным приказчиком. Аристарх расплакался тогда, но отказался:

— С малолетства при господине своем, с ним и помру — погодки мы...

Конечно, разговор этот навсегда остался тайной для Гаврилы Романовича, и Шелихов с Аристархом никогда больше не вспоминали о нем, но с той поры покой и интересы Григория Ивановича стали Аристарху дороже собственных.

Поэтому, когда часов около одиннадцати дня к державинскому дому подкатил Альтести и захотел видеть Шелихова, чтобы ехать к вдове секунд-майора Глебовой для осмотра и покупки дома, Аристарх решительно и сурово сказал:

— Как угодно ругайте, воля ваша, хоть прибейте — не могу будить, и Гаврила Романович приказали не беспокоить! — Старик взял на себя смелость солгать. Впрочем, он хорошо знал, какую цену имеет Альтести в глазах его господина. Но еще ниже и строже ценил грека сам Аристарх: шпынь, блюдолиз, басурман.

— Дом покупать поедем для дочки и зятя Григория Иваныча, — распинался Альтести, зная, что в державинском доме нельзя разделаться с дворецким так, как он поступил бы с холопом в любом другом доме.

Аристарх наконец сдался и, буркнув: «Обождите», пошел проведать морехода.

— Альчеста, грек бусурманский, ломится к вам, Григорий Иванович. Говорит, вы приказали с утра явиться, к Глебовой ехать... Как почивать изволили? — озабоченно спросил Аристарх, застав морехода лежащим в постели с открытыми глазами. — Фриштык в комнату подать? Алчеста в гостиной подождет, я туда его проведу... Водочки прикажете? — сказал, обернувшись в дверях, Аристарх.

— Сорокоушку, Архипушка, да огурчик либо редечки... Кофею не носи мне! — бодро крикнул ему Шелихов. Ночью он принял решение ничего более не искать в столице, кончить с домом и немедля домой, в Иркутск, а там в Охотск, а там за океан... »Никто, как бог и ты сам, Григорий, судьбы своей господин и распорядитель».

— Bon appétit!{93} — по привычке затараторил было Альтести, проникший в комнату Шелихова, но, заметив, что мореход не в духе, без заминки перешел на деловой тон. — Поздновато просыпаться изволите, Григорий Иваныч, я уже где только не побывал. Сейчас одиннадцать часов, как раз к обеду попадем к Глебовой, а у нее престранный аппетит... Не обращайте внимания, если что и заметите: баба глупая и нравная, а домик хорош, домик что надо.

— А мне что до ее аппетита, обедать у нее не собираюсь.

— Конечно, конечно, — заторопился Альтести, — хозяйка вольна в своем доме кушать, как душе угодно, а зады...

— Дворянские зады, как и брюха, все выдержат! — усмехнулся мореход и, не желая больше говорить, встал из-за стола.

— Поехали? — поднялся и Альтести.

Едва куранты на адмиралтейской башне пробили двенадцать часов — время, как тогда говорили, адмиральского обеда, Шелихов и Альтести, каждый в своих санях, подкатили к дому вдовы секунд-майора Глебовой. Отстранив топтавшегося перед ними и пытавшегося преградить дорогу подслеповатого и глухого старого слугу в домотканом казакине по пяты, оба вошли в теплую переднюю и, скинув шубы, направились в комнаты, из которых доносился чей-то истошный, захлебывающийся в крике голос.

— Чего бы это, никак дерут кого? — сумрачно спросил мореход своего чичероне, расхваливавшего в этот момент достоинства зала с антресолями и ковровых гобеленов в простенках, с аркадскими вышитыми на них пастушками и склонившими перед ними колени изящными кавалерами.

— Обедает Глебова, а задами, особливо кухаркиным задом, аппетит развивает, — нимало не смущаясь, ответил Альтести. — Чудная барыня! Охотница великая щи с бараниной кушать: как скоро примется свои щи любимые кушать, то кухарку люди притащат, на пол положат и потуда батожьем немилосердно секут и кухарка кричит, пока не перестанет вдова щи кушать...

— Да ты врешь, Симон Атанасович?

— Зачем врать, пойдем в столовую, сами на вдовий аппетит поглядите...

Альтести двинулся вперед, за ним Шелихов, и спустя минуту Григорий Иванович увидел через распахнутые двери невероятное зрелище.

За столом, в огромном фиолетовом чепце, расшитом зелеными и красными цветами, сидела сырая и пухлая, на первый взгляд добродушная старая женщина и что-то ела из стоявшей перед ней большой фарфоровой миски, поминутно облизывая распущенные жирные губы и не сводя глаз с покрытой багровыми подтеками поясницы растянутой перед столом бабы.

Старуха в чепце недовольно вскинула глаза на вошедших и отложила ложку. Два ражих мужика, стоявшие с батогами по сторонам лежащей на полу бабы, как по сигналу, мгновенно подхватили ее подмышки, встряхнули и поставили на ноги. Баба, оправляя подол задранной понявы, земно поклонилась барыне и, мельком взглянув исподлобья на вошедших, выбежала из комнаты.

— Приятнейшего аппетита, Аграфена Лукинишна! — без тени смущения, как будто виденное было самым обыкновенным, не стоящим внимания делом, приветствовал Альтести владелицу дома.

— Какой там аппетит, коли ты мне его испортил... С кем это ты приехать изволил? — в тон ему равнодушно отозвалась вдова секунд-майора.

— Купца на дом ваш привез, Аграфена Лукинишна! Григорий Иваныч Шелихов, иркутской и американской первой гильдии негоциант... Сибирские люди непривычны под такую музыку кушать, — шутил Альтести, с тревогой глядя на желваки, игравшие на скулах морехода.

«Чистый кат в юбке», — думал Григорий Иванович, испытывая желание плюнуть на жирную старуху и уйти, отказаться от осмотра и покупки дома.

— Зады к делу не относятся, Григорий Иваныч, того ли насмотритесь, у нас поживши... Она теперь, щей поевши, меньше упрямиться будет, — буркнул Альтести. — Нам с ней не детей крестить!

Вспомнив наказ Натальи Алексеевны без дома для дочери и зятя не возвращаться и принятое ночью решение неоткладно выезжать домой, мореход преодолел отвращение и, не глядя на хозяйку, повернулся к выходу, сказав:

— Ладно, пошли оглядывать...

— Мужлан, фи! — поджала губы сердечком старуха, на что Альтести игриво погрозил ей пальцем.

После длительной и придирчивой сверки движимого имущества с врученной ему описью Шелихов увидал на кухне поротую кухарку, спрятавшуюся за печь при входе свидетелей ее стыда и унижения.

— И что же, часто она тебя так, болезная? — спросил он оторопевшую женщину. — Как зовут-то тебя?

— Раза два на месяц щи с бараниной заказывает и меня... дерет, — всхлипнувши, ответила немолодая баба. — А зовут Анной, Аннушкой, а она... Селиной. Нет за меня погибели! Замучили. Мстится на мне, забыть не может, что Проклушка мой двадцать лет назад, когда Пугачев ходил, облил ее щами горячими... Майор покойный иссек Прокла до костей и в солдаты сдал, а она посейчас, как щи закажет и есть начнет, меня при людях врастяжку сечет... Удавлюсь, загублю душу, не могу терпеть! — стуча зубами как в лихорадке, выговаривала женщина.

— Торгуй у нее кухарку, Симон Атанасович, пущай при доме останется... на имя дворянина Резанова, Николая Петровича, или супруги его, Анны Григорьевны, крепость выправляй, — сказал на ухо Альтести Григорий Иванович. — Пятьсот рублей тебе на то отпускаю, за что купишь — купишь, остальное твое! Не кручинься, болезная, не будут на тебе щей варить, не кручинься, Аннушка!

Женщина молча упала в ноги Шелихову, крестясь, плача, лопоча слова благодарности.

— Заканчивай по закону, Симон Атанасович, с домом этим и поимей в себе, что я купец, негоциант, и дюже в этом разбираюсь. Если что не так, пропал твой куртаж, нет у меня охоты с жабой земляной вдругорядь встречаться... И Анну, кухарку, выкупи за всяк цену! — Затем, поставив на каждом листе описи свою подпись, выйдя в зал, строго, как на корабле, распорядился:

— За деньгами ко мне, к Гавриле Романовичу, привезешь Глебову с бумагами и описью запроданного — там выплачу, и есть у меня к тебе еще разговор, но о нем впереди...

Не дожидаясь хозяйки, Шелихов вышел.

— Домой! — коротко сказал он Никифору. — В середу на заре, Никишка, выедем к себе в Иркутск. Хватит — нагляделись, побаловались!

— Якши! — довольно мотнул головой широкоскулый Никифор, соскучившийся в державинской людской по вольной дороге, по ночевкам в знакомых ямах{94}, по родной сибирской земле. — Якши! Й-ях, вы, волки! — распустив вожжи, с места пустил он каурых.

3

Петербургские жители удивленно смотрели на невиданный мохнатый возок, несшийся с быстротою вихря по столичным улицам в обгон любых попадавшихся на пути пышных барских выездов.

Гаврила Романович был дома, грелся у камина в ожидании обеда. Он со смехом встретил рассказ морехода о щах вдовы секунд-майора Глебовой, а потом задумался и проронил как бы нехотя:

— Кровососная банка, а не дворянка эта Глебова. Двадцать лет назад, когда гонял я шайку Емельки Пугачева по Симбирской губернии, застал дом ее в облоге, опоздай я на час какой — повесили бы ее. А была она молодая и ладная собой... Вот уже не знаешь, кого спасешь! — неопределенно закончил он, как будто сожалея о том, что когда-то спас молодую Глебову.

— Разбойник и душегуб был Пугачев, спаси нас бог от таких, а только через глебовых народ к «пугачам» пристает, — охотно отозвался Григорий Иванович и совсем невпопад и не к месту сказал:

— О чем я хотел попросить вас, Гаврила Романович: нельзя ли мне с делом моим пред государыни светлые очи предстать, ежели бы вы про меня словечко замолвили? Затерли Америку мою бары высокие, нет у них государственного антиреса...

Державин не хотел говорить Шелихову о роли в этом деле Зубова и ответил:

— Занята денно и нощно сейчас государыня, Григорий Иваныч: тут тебе и Швеция, и Польша, и, главное, Франция, где фармазон Мирабоа, достойный многих виселиц, пожар зажег, а ей, как потушить пламя, думать надо... Нет, не время сейчас матушке нашей с Америкой докучать! Я вот наведу мосток, подготовлю все и за тобой фельдъегеря сгоняю, а ты к тому времени запаси в Иркутске американских жителей — мужика и бабу, чтобы с краснокожими подданными, вроде того волчьего хвоста, что у меня в людской помер, пред государыней предстать... Только ты, Григорий Иваныч, выбрось из головы вольность свою фантазийную! Америку на Россию перекроить надо, без этого Америку свою против пустых слов проиграешь... Пошли обедать, друг сердешный!

Не проронив ни слова, Шелихов послушно двинулся за хозяином в столовую. Последняя надежда подломилась, как соломинка.

«Не ко времени, скажем прямо — не ко двору, пришелся подвиг горсти отважных русских людей, распахнувших перед Россией двери Нового Света, — садясь за стол, думал Державин, — скудные времена настали, на месте орлов и соколов попугаи сидят, с ними и орлица в курицу перекинулась... Нечего Григорию у порогов людей, попавших в случай, околачиваться, ехал бы к себе — может, своими силами до поры с делом обернется».

— Григорий Иваныч, ты когда домой к Наталье Алексеевне собираешься? — спросил Державин, опрокидывая за скучным, в молчании проходившим обедом третий бокал крепкой сливовицы. — Я не гоню, не гоню! — поспешно добавил он, чтобы смягчить резкость своего неожиданного вопроса. — По мне что — гостюй, я всегда тебе рад...

— Чего там, Гаврила Романович, я не в обиде, сам вижу, без нужды засиделся... Послезавтра, в середу, поутру приказал Никишке изготовиться к дальней дороге. Поспешать надо, пока речки наши сибирские не тронулись, а мне Тобол, Иртыш, Обь, Енисей, Тунгуску одолевать, да малых рек за сотню наберется.

— Да-а, нелегка твоя дорога, — неопределенно отозвался Державин. — Ты смотри, как лучше, насчет путешествий не мне тебя учить.

— Алчеста с майоршей Глебовой в сенях ожидают! — с явным пренебрежением в голосе к прибывшим доложил Аристарх, внося блюдо в столовую. И тут же следом за ним, не ожидая приглашения, показались сизая бритая голова Альтеста и расплывшаяся фигура Глебовой в лисьем салопе.

— Нижайше и почтительнейше кланяюсь, Гаврила Романович! Этот... татарин, — с ухмылкой кивнул он на Аристарха, — в сенях нас оставил. Как, думаю, можно: со мной дама, дворянка, и я по делам Григорий Иваныча с утра в разгоне, маковой росинки во рту не было, а тут Гаврила Романович, носом чую, обедать изволит... Вот и решился взойти, не выгонят же нас, думаю.

— Аграфена Лукинишна, прошу! К столу прошу садиться, — дружелюбнейшим образом, с насмешливыми искорками в глазах приветствовал гостью Державин. — У меня как раз ваши излюбленные... щи с бараниной, только без приправы... По вкусу ли будут?

Глебова на приветствие хозяина, как была в салопе, жеманно присела в глубоком реверансе елизаветинских времен и неожиданно засюсюкала:

— Мерси вас, Гаврила Романович, вы всегда любезным кавалером были... премного благодарная! Как раз сегодня перед выездом щи кушала — сыта! А о здравии вашем, спасителя моего, никогда не забываю просфору вынуть... Как поживать изволите? Слыхала о горе, утрате вашей неоценимой — кончине Катерины Яков...

— Что поделаешь, все под богом ходим, один, как перст, один остался, — перебил Державин, глаза которого мгновенно увлажнились слезами.

Шелихов, только что слышавший отзыв Державина о Глебовой, с удивлением смотрел и слушал разговор хозяина с земляной жабой.

— Ай да щи! — блаженствовал Альтести, с сопеньем и чавканьем похрустывая бараньими косточками. — Против таких, Аграфена Лукинишна, не выстоят и ваши, на кухаркином заду вареные...

— Альчеста! — счел долгом остановить бесстыдника хозяин. — Ешь щи с грибами, да язык держи за зубами. Вконец испохабился ты, Альчеста, с гвардейскими юнцами по трактирам шляючись, — место забываешь.

— Благодарю за хлеб-соль, Гаврила Романович! — встал из-за стола Шелихов. — Я к себе пройду, деньги приготовить...

— Да ты их сам принеси, Григорий Иваныч, сюда принеси. Зачем Аграфене Лукинишне ножки топтать? А еще лучше — езжайте домой, Аграфена Лукинишна, Альчеста вас проводит, а Григорий Иваныч завтра деньги на дом приставит и купчую заберет.

Спорить с решением Державина не приходилось. Все согласились. Державин, провожая гостью, поцеловал пухлую руку, в ответ на что вдова секунд-майора жеманно прикоснулась губами к плешине на его темени.

Покупка дома у Глебовой — как будто бы маловажное дело — спутала все расчеты Григория Ивановича и окончательно убедила его в гнилой сердцевине общества и людей, дававших ему тон.

Получив деньги, вдова секунд-майора тут же заявила, что освободить дом она сможет только по весне, когда установится погода и дорога для переезда в симбирскую деревню. Обязательства запродажной освободить дом по получении денег Глебова не признавала.

— Держись, матушка! Купчишки дома дворянские скупают, а дворянам куда деваться? — прослышав об этом, поддерживали ее большие и малые фигуры столичного света.

С этим Шелихов мирился, не имея времени и желания таскаться по судам. К тому же Альтести за деньги, Державин по дружбе обещали выхлопотать перевод зятя, Николая Петровича Резанова, обратно на службу в Петербург, но насчет времени не обнадеживали: значит, раньше будущей зимы дом не понадобится. Гонение на людей, заподозренных во французских вольностях, не ослабевало, скорее росло и ширилось.

Хуже вышло с кухаркой Анной, проданной Глебовой по уговору Альтести дворянке Анне Григорьевне Резановой за баснословную по тем временам цену — четыреста рублей, когда молодая, здоровая девка шла на свод за сорок — пятьдесят рублей, а в Сибири кортомных девок «имали на постель для блудного воровства» за пять — десять рублей.

— Все одно щи на ней варить буду! — заявила упрямая и нравная старуха, узнав, что Шелихов оставляет Аннушку домоправительницей и хозяйским оком при доме, не считаясь с присутствием в нем бывшей госпожи.

По совету Альтести, умевшего во всем находить свой барыш, Шелихов купил на имя Резановых, не считаясь с ценой, всю челядь Глебовой и все же не мог укоротить когти земляной жабы.

— Будошников позову, ежели людей у меня хитростью отняли, а из Селинки щей наварю! — твердила старуха.

Язык Альтести и злопамятной Жеребцовой, до которой от него и дошла «оказия с Глебовой», делал свое дело. Сплетни, перемешанные с грязью и нелепыми жалобами обманутой будто бы Глебовой, поползли из дома в дом. Аристарх с великой осторожностью и умолчаниями нашел случай рассказать о них Григорию Ивановичу.

Мореход с грустью и озлоблением убедился, что человеческое чувство, втянувшее его в эту историю, превратилось в глазах столичного общества в смешной анекдот о диком сибирском купце, увлекшемся столичной разбитной кухаркой. Имя Колумба русского пришивают к юбке какой-то неведомой деревенской бабы. Баба эта и майорша Глебова больше возбудили разговоров и интереса, чем все чудеса Америки, с вестью о которой он приехал в столицу.

Шелихов не выдержал и попросил Гаврилу Романовича дать место злополучной Аннушке в его людской до приезда дочери с зятем.

— Не объест, пусть живет, — согласился придворный поэт. — А крестить сам буду и крестника в обиду не дам, — улыбнулся Державин.

— Бог тебе судья, Гаврила Романович, а только шутки шутишь ты обидные! — с горечью и серьезно, потемнев в лице, ответил Шелихов. — Придется ли еще свидеться, не ведаю, но... Что и говорить, наградила меня столица честью!..

Потеряв больше недели в досадных хлопотах, мореход только в середине марта выехал из столицы.

В восьмом часу петербургского туманного утра, после обильного завтрака, к которому вышел велевший еще накануне разбудить себя Гаврила Романович, Шелихов выбрался на крыльцо в сопровождении чуть ли не всей державинской дворни. В патриархальном доме Державина такая вольность позволялась и не вызывала окрика.

Под командой Аристарха были уложены в возке три мешка с двумястами тысяч рублей, погребец с петергофской чайной посудой, посылаемой Гаврилой Романовичем в подарок Наталье Алексеевне, и мешок с индейским боевым убором Куча, захороненного в русском обычном платье. Убор Куча и его пропитанную кровью рубаху мореход захотел взять домой. «Буду в Америке, отдам отцу-матери, — думал Григорий Иванович, вспоминая о невыполненном обещании доставить Куча живым на родину. — Не тело твое захороню, Куч, в родной земле, но хоть кровь из верного сердца».

Шелихов не предчувствовал, что и ему самому не суждено еще раз увидеть открытую им заокеанскую вольную землю, которой он в мечтах своих дал многозначительное имя Славороссии.

— Почеломкаемся, друг Григорий, на дорогу дальнюю! — выйдя на крыльцо, до слез расчувствовался Гаврила Романович. — Жду услышать о новых твоих подвигах и великих делах во славу государыни и державы нашей! Я всегда за тебя и все, что в силах моих, сделать готов... Ты прямо на меня обо всем отписывай! — с искренним чувством заверял Державин морехода, чувствуя в глубине души укоры совести за нейтралитет, которого — был грех, надо сознаться, — он инстинктивно держался в столкновении русского Колумба с засилием пакостных людей, подвизавшихся в безвременье.

Уж очень не хотелось стареющему поэту неосторожностью допустить торжество мальчишки Зубова и зубовской своры. Второй «Фелицы» не напишешь, — годы, придворный паркет отяжелили душу, лишили парения... »Выбьется Григорий, дойдет своего», — утешал себя Гаврила Романович и сказал вслух:

— Ты только берега держись, дурь из головы выбрось! Не колпак якобинский или шляпа какая бостонская — картуз и шапка к лицу купцу российскому. Придут и для нас добрые времена — Америка не медведь, в лес не убежит... Плеча, плеча русского держись, Григорий! Не сковырнись в яму английскую или бостонскую, если и бриллиантами выложат... Неисповедимы пути господни — своя у Руси дорога, и передовых на ней — придет и на то время — народ вспомнит...

Шелихов обнял Державина и от души расцеловался, забыв о том, что охлаждало их отношения в последние дни. Старик Аристарх с непокрытой головой, забывая место за спиной господина своего, неотступно топтался около Григория Ивановича и, желая поддержать под локоток сходившего с крыльца морехода, почти повис на его руке.

— Прощай, Архип Сысоевич! Прощай, милый! Спасибо за попечение о здравии моем, за постель пуховую, ограждение от Алчесты алчного, — усмехнулся мореход и, целуя, схоронил в охапке под белой медвежьей шубой сухонькую фигуру старика.

— Прощай, Григорий Иваныч! Прощай, орел наш и жалелец! Не довелось послужить тебе верой-правдой... Вовек не забуду. Не придется уж, видно, встренуться, к могиле идем, — шептал старик, давясь набившейся в рот шерстью. Он не допускал и тени мысли, что ему придется на полтора десятка лет пережить сибирского богатыря.

— Чем ты приворожил их, Григорий Иваныч? — недоуменно оглядывал сгрудившуюся вокруг собственную челядь Державин.

— Русские люди! В духоте живут, не ко мне — к жизни тянутся, — неопределенно отозвался мореход. — Счастливо, Гаврила Романович! Прощевайте, мужики и девки! — поклонился на стороны Шелихов, усаживаясь в возок.

Через полчаса подобный катящейся снежной глыбе возок морехода выехал на Вологодский тракт, древнюю дорогу новгородских ушкуйников в земли чуди белоглазой, оставляя за собой последние черные избы столичной окраины на Охте.

В первый же день к вечеру остановились ночевать в Заозерье, отъехав верст сто двадцать от столицы.

Задержавшись на день по торговым делам в Хлынове, недавно переименованном в Вятку, у знакомого купца Зимина, Григорий Иванович тронулся в путь и в двадцатых числах марта въехал в Пермь. Тогда она начинала отстраиваться на месте строгановского медеплавильного завода, на горе Егошихе, — маленький, погруженный в зимнюю спячку городок между раскидистых вековых елей и сосен.

Дальше ехать было легче и проще. Начиная с Ирбита сколоченное Шелиховым американское компанейство, в которое входили усть-сысольские, Соли Вычегодской, тюменские, селябинские{95} и других попутных городов купцы, четвертый год содержало, расходуя немалые по тем временам средства, собственные заезжие дворы на каждые приблизительно пятьсот верст пути от Иркутска до Ирбита. Русские корабли тогда еще не отваживались на кругосветные плавания, на что толкал их Шелихов, ежегодно посылая во все присутствия докладные и челобитные. Часть товаров компании, добытых в Сибири, а главное на Алеутах и в Америке, а также и переторожкой с Китаем через Кяхту, шла сухопутьем, в сопровождении доверенных приказчиков, на богатые и прославленные в то время уральские ярмарки и с них — на Москву и Петербург.

С Урала, тогдашней единственной всероссийской кузницы, — тульские и олонецкие заводы в ту пору заглохли, — везли железо, чугунное литье, корабельную парусину, пеньку, канаты и веревку, в пути догружались мукой, крупами, салом и обозами в двести, пятьсот, тысячу саней или телег — летом ходили реже — довозили все до Иркутского, меняя в пути десятки полозьев и колес. Из Иркутского на шаландах, вьючных лошадях, оленях и собачьих нартах, смотря по времени года, вытягивали тысячепудовые грузы к Охотскому, единственному тогда, если не считать еще нескольких рыбачьих гаваней, русскому порту на азиатском прибрежье Великого океана. Доставка грузов по этому пути в иные годы обходилась до одиннадцати рублей с пуда. Так связана была в те годы Россия с приобщенной к ней Шелиховым американской землей.

Сказкой, легендой, не менее удивительной, чем поход древних аргонавтов за золотым руном или великие плавания Христофора Колумба, открывшего Караибские острова, звучат в этом свете подвиги, мужество и могучая сила русских землепроходцев, добравшихся до побережья Великого океана и с его груди высадившихся и построивших первые русские избы на противоположных берегах далекой Америки.

Перевалив через Урал и катясь в бесконечных дорожных думах-дремоте сибирской равниной по старому Колыванскому тракту, — он тогда еще не был упразднен, хотя уже и налаживалась правительством многострадальная «Владимирка», — мореход в тысячный раз перебирал в памяти все разговоры, которые он вел с разными влиятельными особами за время своего пребывания в столице.

«Народ не хозяин своему дому. Сто пятьдесят лет назад Михаил Стадухин, колымский добытчик, в Соли Вычегодской роженный, сумел добраться до Курилов и заложил на Сахалине русский острожец... Поддержали его? Нет. Проглядели — некогда было: Степан Разин на Москву боярскую тогда поднялся... Хорошо! Пришло время Петра. Петр Алексеевич вспомнил, куда доходит Россия, и дальше заглянул — послал славных мореходцев Чирикова и Беринга... Но умер Петр — враз забыли! И вот еще пятьдесят лет прошло — я, Григорий Шелихов, шагнул через Алеуты в Америку, отстроил селения и крепости, корабли, верфи завел, коняг, чугачей, кенайцев, колошей домостроительству и земледелию обучил, потеснил залетных пиратов английских, купцам бостонским Асторам дорогу перегородил — и что же?» Шелихов так верил в будущее своей российской Америки, что невольно и в мыслях преувеличивал успехи только что начавшегося освоения богатой, но суровой и дикой земли. «Не с руки нам Америка, без людей в ней не удержишься, а людишки сбегают туда охальные, там на их заду щей не сваришь, — думал мореход, насмешливо представляя себе разговоры противников, вдруг слившихся в его воображении в один образ упрямой и злобной земляной жабы — вдовы секунд-майора Глебовой. — А придет время, вспомнят русские люди Шелихова со товарищи, когда Бентамы и Асторы с удавкой потянутся к ним из-за океанов-морей... Ну, да чего загадывать, когда нас не будет? Страшен сон, да милостив бог! Пройдут подлые времена, в рост встанет Русь, сумеют постоять за свое и за себя русские люди...»

Такие мысли, мешаясь с планами на будущее и теми распоряжениями, которые он намеревался сейчас же по прибытии в Иркутск послать Баранову в Америку, наполняли душу морехода, не имевшего записных книжек и навыка в обращении с ними. И когда только мысль может претвориться в дело, если подумаешь, что ведь не меньше семи тысяч верст сухопутного бездорожья и коварной морской бездны лежит меж Иркутском и Кадьяком — тем Кадьяком, где сейчас по его указаниям закрепляет Баранов фундамент русской мощи и славы?

Пасха в этом году была поздняя. Предпасхальную неделю Шелихов провел в дороге и в десятых числах апреля по крепкому еще снежному насту, покрыв белее четырех тысяч верст за четыре недели, въехал в Красноярск. Здесь он решил отстоять заутреню и провести весь первый день праздника в отдыхе за всю долгую гоньбу-дорогу. Ему не терпелось поскорей прибыть в Иркутск, обнять жену и детей, посоветоваться с Николаем Петровичем Резановым о дальнейшей судьбе дела, не встретившего в столице должной поддержки и сильных протекторов. Григорий Иванович словно предчувствовал, что судьба оставила ему малый срок для выполнения больших замыслов.

«Весна холодная и затяжная, если доскачу на Тунгуску до ледохода — дорога дней десять еще продержится — добрый знак: все сбудется, в чем удачи ищу!» — подбадривал он себя, превозмогая усталость и загадывая, как бывало делал мальчишкой, на «да» и «нет», на добрый чох и птичий грай.

В дороге, как в океанских странствованиях, Шелихов суеверно держался правила не изменять принятому решению: «Судьба ведет!» На второй день праздника, чуть свет, тяжелый от пасхального обжорства, — угощали неизменными и в Пасху сибирскими пельменями, олениной, гусиными печенками, подовыми пирогами с нельмой, — мореход выехал на свежих лошадях одолевать через Нижнеудинск и Балаганский острог последнюю тысячу верст, оставшуюся до Иркутска.

Дорога от Красноярска почти вся лежала через тайгу. Услышав, что на ней не то варнаки, не то медведи шалят, Шелихов решил подсадить на облучок к Никифору, разбитому и одуревшему от безостановочной гоньбы, такого же желтолицего ямщика-якута Митьку с винторезом{96}.

— Ежели до Тунгуски за пять дён доскачем и по льду благополучно на нашу сторону переправимся, по двадцать рублей каждому, ребята, отвалю и по ведру в Иркутске выставлю. Гони! — сказал Шелихов, забираясь в возок.

С гостями на трех тройках хозяин, красноярский старожил-купец Атмакин, провожал возок любезного друга Григория Ивановича Шелихова верст на двадцать за город, до сенокосной своей заимки. Да и как не проводить человека столь поднявшего, по мнению Атмакина, перед всем миром престиж сибирского купечества.

На двадцатой этой версте провожавшие, окружив с цветными бутылками в руках возок Шелихова, поднесли мореходу «посошок» на дорогу, выпили не закусывая, облобызались впоследнее, помахали вслед платочками и повернули в Красноярск — продолжать раздольное пасхальное гулянье в снегах, заваливших крутосклоны притаившегося в соснах и кедрах городка.

4

На пятый день гоньбы на сменных лошадях, разминувшись с полусотней тянувшихся по тракту попутных и встречных обозов, возок Шелихова докатился под вечер, после смены лошадей в Бардадыме, до места на берегу Верхней Тунгуски{97}, с которого начинался переезд по льду реки. Мореход не захотел здесь дожидаться утра, как советовал ему ведавший переправой нерчинский служилый казак Емельян Молодых.

— Весна — через короткое время лед тронется, под правым берегом полыньи открылись... Уйдешь под лед, неровен час, — обожди до утра, Григорий Иваныч! — говорил казак, хорошо знавший Шелихова и расположенный к иркутскому купцу, о подвигах и удаче которого был наслышан и много раз за последние десять лет встречал его на переправе. Но морехода трудно было переубедить в принятом решении, особенно ссылкой на риск и опасность. Одна только Наталья Алексеевна умела влиять на него.

Усевшись в возок, Григорий Иванович приказал Никишке спускаться на лед. Беззаботный Никишка только свистнул и, сдерживая на вожжах добрых сибирских лошадей, съехал на лед. Всматриваясь зоркими, будто волчьим огоньком отсвечивающими глазами в бурый след колеи, гнал он во тьме лошадей по зимней дороге через Ангару.

Переезд заканчивался благополучно. Но вдруг, саженях всего в пяти от крутого правого берега, под которым особенно глубока полноводная Ангара, раздался зловещий треск, всплески воды, и левая пристяжная исчезла во внезапно раскрывшейся черной полынье. Могучий мохнатый коренник, завалясь в бок и чуть не сбив с ног правую пристяжную, хрипел и рвался из упряжи. Вода заливала дорогу.

— Руби! Отдавай, руби! — крикнул мореход, во мгновение ока вываливаясь в воду вправо от возка. С быстротою рыси Никишка, выхватив нож, прыгнул с облучка на спину коренника и молниеносно перерезал сбрую около удил и валька пристяжной, тянувшей в полынью коней и возок.

— Й-ях! Й-ях, волки! — орал Никишка, сидя на спине коренника. На паре вскинувшихся в чудовищном рывке коней он сорвал возок с подломанного льда и выскочил на берег у самой воды.

Мореход, мокрый с головы до ног, стоял на двадцатиградусном морозе рядом с залитым водою возком. Лежавшая в возке шуба местами замокла и теперь, накинутая уже на плечи Григория Ивановича, ледяными тисками сжимала его тело.

Что делать? Вернуться назад к Емельяну, казаку-переправщику, чтобы согреться и обсушить платье? Не хотелось, — скажет: «Слушал бы меня!» Да и вторично вступать в спор с коварной стихией небезопасно — благо в этот раз целы выскочили...

Ближайшее жилье лежало верст за десять — сибирских немереных верст, — село Спасо-Никольское. «Не задубеть бы дорогой, — пронеслось в голове Шелихова, — на паре не шибко добежишь». Провалившаяся пристяжная не выбилась на берег, ее затянуло под лед.

— Вперед! Вперед, Никишка! Гони в два кнута! Пропадем, если глазом моргнуть не добежим до Спасского, — негромко сказал мореход, забираясь в возок.

Подгонять не пришлось. Никишка и Митька в подмоченных тулупах чувствовали себя плохо и побежали рядом с возком, помогая коням, с трудом выбиравшимся по извилистой дороге через тальник на крутой берег.

До Спасского добрались часа через полтора — в семь-восемь вечера, когда, по сибирскому обычаю, все село спало уже непробудным сном. У старосты Силантия, знакомого человека, к которому подъехал мореход, долго с недоверием переспрашивали: откуда, да почему, да кто такие поздние гости, вздували лучину, искали пимы.

Войдя в жарко натопленную избу, Шелихов отказался от еды и, выпив стакан водки, принесенной из возка, забрался на печь, скинул сушить мокрое, оттаявшее на нем платье, укрылся оленьей дохой и тулупом и сразу заснул как убитый. Никишка и Митька распрягли лошадей и, поставив их под навес — якутские кони не знают конюшни, — уселись за щи, вытащенные хозяйкой из печи, и долго еще рассказывали Силантию о пережитой опасности, а там и сами залегли на полатях отсыпаться за дорогу.

Ночью мореход почувствовал невыносимую жажду, озноб и жар в крови. Слезши с печи, разбудил хозяина, разыскал и одел с его помощью просохшее платье. Проснувшаяся хозяйка среди ночи растопила печь, запарила и напоила почетного нежданного гостя лесной малиной. Согнав Никишку и Митьку на лавки, Григорий Иванович улегся на полатях, где хозяйка приготовила ему постель.

Днем, превозмогая жар и головокружение, — никогда не приходилось переживать такое мореходу, — Шелихов купил с помощью Силантия левую пристяжную на место утонувшей и на следующее утро выехал одолевать последние триста верст, отделявшие его от Иркутска, от дома.

Сменив на увалах Прибайкалья две тройки, — добрая лошадь стоила тогда в тех местах от трех до пяти рублей, — Григорий Иванович на третий день по насту, начавшему проваливаться под лучами солнца, вкатил в Иркутск и минут через десять был на своем дворе.

На крыльцо выбежала, накрывшись только платком, Наталья Алексеевна и остановилась — ждала, когда же откроются дверцы и появится в них богатырская фигура, прогремит голос славного хозяина и друга сердечного.

Но дверца не отворялась, ее открыл, соскочив с облучка, Никишка. Озабоченно заглянув внутрь возка, он обернулся к ней лицом и махнул рукой.

Не помня себя от ужаса, в предчувствии недоброго, вихрем метнулась с крыльца Наталья Алексеевна и, перебежав в сафьяновых сапожках по навозным кучам двора, бросилась к возку.

На нее глядело из медвежьей шубы чужое и незнакомое старое лицо, мигали мутные, выцветшие, как будто ничего перед собой не видящие глаза.

— Григорий Иваныч! Гришата! — всплеснула руками Наталья Алексеевна, но тотчас же овладела собой и, сдвинув сурово черные брови, твердо сказала уже сбегавшимся к возку и окружавшим его людям:

— Тише! Недужен Григорий Иваныч... С бережением выносите и в спальню... А Куч, где Куч девался? — растерянно оглядывая пустой возок, спрашивала она, только сейчас заметив отсутствие верного красного друга и слуги.

Никишка молчал, виновато опустив голову и скосив куда-то вбок бусины глаз. Наталья Алексеевна поняла, что Куча она никогда больше не увидит, и, подавив спазм, перехвативший горло, первая, несмотря на дородность, ловко проникла в возок, чтобы бережной и заботливой рукой поддержать любимую буйную голову, подкошенную лихой бедой.

— Наталья Алексеевна... Наташенька... уплывем... на Алеутские уплывем. Баранов Александр Андреевич ждет, поди, не дождется... и Куча... кровь из сердца Куча с собой возьмем... там захороним Куча, в его родной земле, — отдаваясь во власть недуга, преодолеваемого до этого момента нечеловеческой силой воли, выговаривал в забытьи мореход.

Истерзанное трехдневной ездой в жару и ознобе могучее тело Шелихова, обмытого душистой сосновой водой с водкой, переодетого в чистую рубаху и порты, обмякло и как бы растаяло в блаженном покое под белоснежными холщовыми простынями собственной постели в собственном дому. Только сейчас признала Наталья Алексеевна в худом и осунувшемся лице с закрытыми глазами знакомые черты своего Григория Ивановича.

— Никишке велишь пятьдесят рублей выдать и Митьше двадцать и по ведру водки — пущай гуляют! — с хозяйственной заботливостью неожиданно громко, как бы во сне, сказал он. — И поплывем... с Кучем поплывем, Наташенька...

— Поплывем, поплывем — сама распоряжусь... Не утруждай себя, спи, не бередь души, Гришата! — положила руку на его губы Наталья Алексеевна.

Через час, послав за чудаковатым городским лекарем шведом Сиверсом и усадив у постели Григория Ивановича старшую дочь Анну с зятем Николаем Петровичем Резановым, вернувшихся из гостей, Наталья Алексеевна заставила себя заняться делами. Она привыкла к этому в частые отлучки мужа и отлично разбиралась в разнообразных и сложных шелиховских предприятиях, будь ли то китайские шелка, чай, американская пушнина, моржовая кость с Чукотки или указы из Петербурга и распоряжения генерал-губернатора Восточной Сибири Ивана Алферьевича Пиля. Как никто, была она в курсе намерений и сокровеннейших замыслов морехода и хозяйственной своей распорядительностью и тонкой политикой всегда вызывала его восхищение.

Из женщин именитого иркутского купечества, с первым десятком которого молодой «миллионщик» Шелихов не мог даже равняться по состоянию, единственно Шелихова Наталья Алексеевна принимала участие в скудной событиями общественной жизни города.

За свое пребывание в Америке Наталья Алексеевна, утешая людей в совместно переживаемых опасностях и невзгодах, обещала многим работным позаботиться об их оставленных на родине семьях, престарелых родителях и детях. «Нам-то отселе, уж видно, не будет возвращения», — звучали в ее ушах прощальные речи первозасельщиков. В посильном выполнении обещаний Наталья Алексеевна видела свой первый непреложный долг. Выполнение этого долга было как бы залогом ее собственного семейного счастья.

Какие причины заставляли жену настойчиво хлопотать о помещении каких-то стариков в содержащуюся на купеческие средства богадельню или подростков из бедных семей в недавно открытое, первое в Иркутске, городское училище, Шелихов не знал, но относился к хлопотам поощрительно. Добиваясь намеченной цели, Наталья Алексеевна не останавливалась на пороге своей горницы, но, сохраняя самобытную внешность и одеяние честной купеческой жены, без смущения входила в дома иркутской чиновничьей верхушки, где благодаря своему уму и «тонкой политике» заводила полезные знакомства и связи, не раз пригождавшиеся и самому Шелихову в его разносторонней коммерческой деятельности. В те времена, да еще в таком старозаветном, замшелом городе, как Иркутск, это что-нибудь стоило.

— Заморским негоциантом живу, а не сибирским медведем, — самодовольно шутил Григорий Иванович в кругу близких людей, имея в виду угрюмые и безлюдные дома-крепости кондового сибирского купечества.

— За своей бабонькой не пропадешь, Григорий Иваныч, — подшучивал над мореходом Александр Андреевич Баранов, суровый, исключивший из своей жизни всякую слабость к женскому полу человек, которого Шелихов десять лет уговаривал и наконец уговорил выехать и возглавить дело устроения заокеанских колоний в Америке.

И в настоящем, из ряду вон выходящем случае не изменила себе Наталья Алексеевна. Не прервав и единым словом, выслушала она бесконечный рассказ призванного в комнаты Никишки, обильно сдобренный таежной фантазией и услышанными в державинской людской сплетнями.

Чего в нем только не было! Смерть Куча среди плакавших генералов и господ; привольное житье в Петербурге, с музыкой и танцами у господ и в людской тоже; шалая графиня Зубова, объединившаяся в представлении Никишки с сестрицей графа Зубова — Жеребцовой, которая хозяину глаз вынуть хотела, да он убег; приключившаяся там — сглазили! — болезнь Григория Ивановича: помер бы, да заморский лекарь спас — царица прислала; и как он, Никишка, карету злого человека с полозьев своротил; и дом купленный, где баб розгами секут; и выезд из Петербурга — «весь город пришел провожать», — и денно-нощная гоньба, в которой два полнолуния встретили и десять да еще десять троек загнали; ночная переправа через Ангару и черная полынья, из которой не выскочили бы, если бы не он, Никишка, возок со дна не вырвал, и опять гонка — полтораста-двести верст за день и ночь, а он, Никишка, все не спит, все не спит, а теперь — привез, сдал — спать будет, много дней спать будет...

Наталья Алексеевна понимала, что большего толку от Никишки не добьешься.

«Поправится Гришенька — сам все расскажет», — подумала она и отпустила Никишку спать, а сама, покликав на подмогу старшего шелиховского приказчика Ивашку Кускова, сыгравшего впоследствии видную роль в жизни и устроении поселений будущей Российско-Американской компании, принялась вместе с ним приводить в порядок вынутые из мешков деньги, подмоченные водой и превратившиеся было в ледяные глыбы.

Она не знала, сколько денег привез с собой Григорий Иванович, но зато была убеждена, что, сколько бы их ни было, Кусков не утаит для себя и полушки.

— Раскидай их, Ванюша, и запри комнату, к завтрему обсохнут — сочтем! — просто сказала она, торопясь к больному, оставленному на попечении дочери и зятя.

У постели Григория Ивановича священнодействовал аптекарь Сиверс. Огромным термометром Цельсия, драгоценным инструментом, чуть ли не единственным на тысячеверстную округу, измерял он жар, отнявший у морехода память и сознание.

— Гм, ja... O, ja, — рассердился старик, разглядев ртутный столбик, поднявшийся за 40° деления термометра. — Простодушная горячайка, — немилосердно коверкая русские слова, ответил он на настойчивый, спрашивающий взгляд Натальи Алексеевны. — Es sei страшни шорт, aber милостифи бох! Будем лечить, — Колумбус русски soll nicht sterben{98}. Я до кризис переселяется на ваш клеб, Наталия Алексеевич...

Старик Сиверс, швед по рождению, служивший когда-то врачом в армии так называемого великого Фридриха и попавший в Сибирь тридцать лет назад после пленения в роковом для немцев сражении под Кунерсдорфом, прочно обосновался в Иркутске и не пожелал воспользоваться дарованным, Екатериной II, разрешением вернуться в Европу.

Старый Сиверс был своим человеком в доме Шелиховых и души не чаял в славном мореходе. Сын Сиверса, худосочный иркутский канцелярист Адам Сиверс, по рекомендации, умело ввернутой в беседе с Безбородко Григорием Ивановичем пять лет назад, был зачислен переводчиком и суперкарго{99} в направленное вскоре после того из Иркутска посольство в Японию. Посольство возглавляли немцы: гижигинский исправник поручик Адам Лаксман и отец его, носивший фантастический титул «минералогического советника кабинета», лекарь Эрих Лаксман.

Посольство успеха не имело из-за немецкого чванства и глупости, как объяснял это Сиверс-отец, однако Сиверсу-сыну оно принесло чин титулярного советника и повышение по службе.

К чудачествам старого Сиверса относили пристрастие его к китайской медицине и фармакопее: к чудному корню женьшень, пантам маралов и другим чудодейственным средствам, перекочевавшим из страны Тибета и далекой Индии.

Заветная аптечка была перенесена в дом Шелиховых и, возможно, сделала свое дело. Усилия Сиверса подкреплялись любовью и волей Натальи Алексеевны в борьбе за жизнь любимого человека. Но верней всего думать, что и в этот раз, в последний может быть, сказалась могучая натура морехода.

С десятого дня по возвращении домой, после кризиса, когда казалось, что душа Шелихова покидает измученное тело, и Сиверс, с трудом разжав его сцепленные зубы, влил в рот — последняя надежда! — отвар корня женьшень, Григорий Шелихов начал медленно, но верно возвращаться к жизни.

Оправляя как-то подушки, Наталья Алексеевна заметила в темных кудрях мужа прядки совсем белых, седых волос.

«Не попадем мы, Гришата, в Славороссию твою. Не доживем увидеть, как сбудется, да и сбудется ли без тебя мечта жизни твоей?» — с непереносной горечью в сердце подумала Наталья Алексеевна, и впервые за все дни страшного испытания из черных запавших глаз ее теплым градом покатились слезы на еще бесчувственное, но живое лицо мужа.

Глава шестая

1

Когда сознание начало возвращаться к Шелихову, пришла и его очередь удивляться и не узнавать близких и родных людей. Он тупо и равнодушно смотрел на тревожное лицо любимицы своей Аннушки, не замечая ее блестевших слезами глаз, и никак не отзывался на шутки зятя Николая Петровича. А однажды совсем огорчил окружающих, когда, увидев у кровати младшую дочь Катеньку и насупленное лицо сына Ванятки, спросил, едва шевеля губами: «Чьи эти ребята... чьи?»

Однако выздоровление подвигалось довольно быстро.

— Наташенька! — наконец вполне сознательно и отчетливо проронил он, увидев склоненное над ним исхудалое и темновидное, как икона старого письма, лицо жены. — Недуговала? Извелась, гляжу, лица на тебе нет, — путался он в мыслях, потеряв представление о времени и событиях, предшествовавших болезни.

На дворе стояло ветреное и знойное лето. По немощеной соборной площади, на которую выходила усадьба Шелиховых, носились пылевые смерчи, вздымаясь черными витыми столбами к солнцу. Над городом свирепствовал прибайкальский норд-ост — тундровая «харахаиха», подобно сицилийскому сирокко бесившая людей и животных духотой и сибирской добавкой к ней — тучами мошки и гнуса. Из-за Ангары несся запах гари и дыма. Обычные в жаркие лета таежные пожары почитались божеским попущением, тушить их было некому и нечем, спасение приносили осенние дожди и зимние снега.

Бесконечные дни иркутского лета Григорий Иванович проводил в своем саду, где в дальнем конце, в зарослях черемухи среди кедров по обрыву над Ангарой, гудела жизнью и трудом бортевая пасека. Сад Шелиховых был предметом восхищения немногих и зависти для большинства.

В середине сада красовалось до полусотни раскидистых деревьев амурской яблони дичка, прищепленных на рыльскую, с родины доставленную антоновку-каменку. Рядом был разбит ягодник, с отобранными в тайге лучшими кустами малины щетинки и облепихи; на ягодах облепихи иркутяне издавна научились готовить крепкие настойки на меду. Еще подальше раскинулся огород. Половину огорода занимал незнаемый заморский овощ — картофель. Именитых иркутских купцов, из них многие были компанионами Шелихова по океанским промыслам и торговле с Китаем, особенно раздражала возня Григория Ивановича с «чертовым яблоком» — картофелем. Из предшествовавшей последней поездки в Петербург, в небольшой сумке, всю дорогу хранившейся под шубой, мореход привез в Иркутск десятка три картофелин, добытых между делом и тайным путем через подкупленного садовода из оранжереи при петербургском «фонтанном доме» шталмейстера Петра Борисовича Шереметева. Там его высаживали для графского стола рядом с ананасами. Великие достоинства картофеля расхваливали книжки государственной медицинской коллегии, внедрявшей по личному заданию императрицы новую, неведомую в России культуру.

Узнав из книжиц об успехах земляного яблока в Англии, Фландрии и Германии, а главное — о происхождении его из Южной Америки, где оно было найдено европейскими землепроходцами в высокогорных долинах Анд, Шелихов прельстился мыслью ввести новую культуру в Сибири и перекрыть ею постоянный хлебный недостаток в русских поселениях на севере американского материка.

— Бахвальство! Озорничает и с жиру бесится, — неодобрительно отзывались иркутские толстосумы о картофельной затее Шелихова. За мореходом водилась слабость преждевременно хозяйничать в будущем — он пообещал через десять лет заменить потребление хлеба «чертовым яблоком» своего огорода и продавать его по десять копеек за пуд.

С Шелиховым купцы во многом не ладили, готовы были дерьмом закидать его огород. Чем черт не шутит, когда бог спит. Хлебушко, он кормит не столько пахаря, сколько умного человека: по отдаленности от хлебных мест иркутские амбарщики, случалось, поднимали ржаную муку до баснословной для того времени цены в три рубля, в Охотском и на Камчатке — до восьми, а в американских поселениях — до двенадцати и более рублей за пуд.

По компанейскому договору многие иркутские хлебники были не только пайщиками по промыслам, но и поставщиками продовольствия и других нужных на американском берегу товаров. В возможность замены хлеба твердым и грязным «каратуфелем» они не верили, но за всем этим подозревали хитрый подкоп Шелихова под законнейшие, по их убеждению, купеческие барыши. Поступиться своими барышами они никак не хотели и искали только случая сократить самоволие морехода. Болезнь Шелихова дала им возможность по-своему вникнуть в дело.

«Брюхо — твое, хлеб да соль — мое; захочу — на вес золота продам, захочу — даром отдам!» — как сговорившись, отвечали кондовые иркутяне на частые упреки Шелихова. Упрекал же он их в живодерстве и непонимании обязательных, по его мнению, для просвещенных негоциантов гражданских обязанностей и государственного интереса в обслуживании продовольственных надобностей американских поселений.

Любопытствуя узнать про столичные новости, указные привилегии и охранные грамоты, добытые Шелиховым для колоний на американской земле, компанионы не хотели дожидаться выздоровления Григория Ивановича. Несмотря на всяческие препятствия, чинимые Натальей Алексеевной, оберегавшей спокойствие мужа, они поодиночке и как бы невзначай пробирались в сад Шелиховых, где, как в конторе, вели с ним долгие и утомительные споры по каждому пункту, плана наилучшего устройства и прочного закрепления первых поселений на заокеанской русской земле.

— Ежели собрались навестить меня, побеседуем, господа компанионы! В ногах правды нет, садись в кружок поближе до меня... Кусков, тащи скамьи! — радушно пригласил в одну из таких встреч топтавшихся вокруг него купцов Григорий Иванович. — На Наталью Алексеевну не серчайте, что не допущает вас, женщина — она о своем деле понимает! — шутливо оправдывал он жену, неласково принимавшую гостей.

Отчет о поездке в столицу, который Шелихов думал сделать собранию пайщиков по выздоровлении, был продуман им до конца. Он понимал, что не следует обольщать ни себя, ни своих компанионов надеждами на поддержку и помощь власти. Освоение и будущее русской Америки предоставлены собственным силам, разуму и размаху русских людей, хорошо и то, что мешать не намерены...

— Скучно встретили челобитие мое американской землей, — заключил он рассказ о встречах и разговорах с сильными петербургскими людьми. — До государыни не допустили, а на случай — ответ держать придется — куски бросили. — Шелихов прочел копии указов, добытых через Альтести, сказал о привезенных в мелкой монете двухстах тысячах рублей. — Все дело на наши плечи ложится, господа купцы, без народа же плеча нашего не станет дело поднять! Значит, первое дело народную силу раскачать...

— Не купеческое занятие предлагаешь, Григорий Иваныч! Наше дело купить товар выгодно — выгодно товар продать, прибылое в кубышку про черный день положить... Торговлей купеческому сословию силу копить положено, а не народ мутить, на неведомое дело поднимать. Зачем в народе душу мечтанием тревожить! — степенно и убежденно возражал мореходу признанный иркутский «златоуст» Иван Ларионович Голиков.

— Торговать хочешь — товар иметь надо! — пытался Шелихов склонить компанионов к вложению прибылей компании, как и накопленных капиталов. Без денег не построишь кораблей, не развернешь мануфактур, ремесленных промыслов, домостроительства, не откроешь школ и всего того, чем бостонцы закрепляют за собой необозримые земли. — А кто же у нас товары работать будет? Где и какие у нас товары против английских или бостонских стоять могут? Опять же, чтобы товары продать, покупной народ с деньгой нужен, а мы народ до костей обдираем, труда его хлебом насущным не обеспечиваем...

— Не купеческое дело взглядывать, кто какие щи варит да есть ли в них мясо, — купечеству торговать положено, дворянству — в войске быть, чиновнику — государством управлять, а прочий народ — мох и трава. А ты знаешь, Григорий Иваныч, для чего трава каждый год нарождается? Коси, пока отрастает... Раз от казны пособия на Америку не положено, значит ненужная она нашей державе — так я тебя понимать должен? А что сумеешь не мудрствуя взять — на то забороны нет... От гордыни, суемудрия и лукавствия спаси и сохрани нас господь! — истово перекрестясь, отмахнулся купеческий «златоуст» от развернутых мореходом соблазнительных картин преуспеяния заморских поселений, ежели в них капиталы и душу живую вложить.

— Бостонцы и англинцы нам не указ, пускай хучь вдвое дешевле свое добро предлагают, а за мое мою цену подай! — упорно бубнил новый компаниои, обрусевший грек Калофати.

— Запретим построже у иноземцев товары покупать! — упирал на запретительные меры отставной прокурор — пайщик Будищев.

— Распустил ты добытчиков, Григорий Иваныч, — кричали третьи, — а мы их в Нерчинск на рудники высылать будем за нарушение подписки... Исправника на них пошлем! — особенно настаивал на карающей руке гнусавый голос богача Мыльникова, метившего в перегонку с Голиковым попасть в заправилы компании.

— Ваша, купцы, утроба свиная, ненажорливая, она людей на разврат и своеволие толкает! — вскипел наконец мореход, раздраженный тупой и самодовольной алчностью компанионов, и достал одно из последних секретных донесений Баранова. Он их обычно не оглашал и решения, поскольку они часто касались вопросов щекотливых и сомнительных, принимал единолично или по совету с Натальей Алексеевной и зятем Резановым. — Хлеба на Алеуты и в американские селения мы не посылаем уже третий год и делаем это для того, чтобы разобрали там старую, тухлую муку. Каюсь, и я грешен, мирился на этаком! Купеческого сына Егория из великоустюжских Пуртовых все знаете? Кто худое о нем скажет? В запрошедшем году ушли люди на летние промысла без запаса... Даже алеутское брюхо не принимало вашей муки, да еще по шешнадцать рублев за пудик! Промышлял и Пуртов с партией в Чугацкой губе. И зашел туда английский торговый разбойник капитан Кокс, может статься, и не случайно зашел, если поразмыслить, что он сейчас на шведскую службу записался... Получать в Иркутском на паи прибыль — дело немудрое, а в Америке на паи ее промыслить — хлебнешь всякого! Деларов, лысомудрый грек, — дело это было до приезда Баранова, — дал Пуртову трех беглых матрозов с китобоя шведского, на Кадьяке приставшего, они и замутили промышленных, как увидали английское судно, а может, и сговор у них на это с Коксом был... Зашумели островные американцы: «Русские товаров не посылают — русские сюда больше не придут! Давай муки на затуран{100}, водки давай, сахару, девкам-каюркам китайки давай, не дашь — домой повернем».

— Пострелять их Пуртову надо бы! — рявкнул в воинственном азарте один из компанионов, иркутский старожил Ферефёров.

— Там стрелять — не ветры из брюха пускать, Иван Максимыч, по опыту знаешь! — не полез за словом в карман Шелихов под грохочущий хохот остальных компанионов, намекая не то на неудобную в обиходе привычку сибирского старожила, не то на две его собственные экспедиции, отогнанные туземцами от американских берегов.

Выпучив водянистые навыкате глаза без ресниц, Ферефёров было вскочил и снова сел, вытирая взопревшую шею красным ситцевым платком. Соседи переглянулись, ухмыльнулись добродушно и безнадежно покрутили головами, отодвигаясь от тучного купчины...

— Вот слушайте, я зачту, что пишет Баранов, — сказал Шелихов. — «Замутили беглые шведские матрозы алеутских мужиков. Пуртов видит — не сладить, поехал с шведскими матрозами на Коксов корабль. Договорился честь честью и на другой день повез ему, а матрозы те на корабле остались, повез ему три байдары бобров и морских котов на хлеб, на ром, на пестрядь менять... Кокс обмен обещал сделать по бостонским ценам, а они втрое ниже наших. Подняли рухлядь на палубу, и Пуртов взошел, а на него двое громадных негров кинулись с кандалами... Только Пуртов не сробел — не велик собой, знаете, а в груди поперек себя шире! — одного черного на месте ушиб, другого за борт бросил и сам за ним вниз головой, ухватился в воде за байдару и к берегу погнал... Кокс из пистолетов и ружей в них палил, но ушли! Одного только ранили... На берегу старшим Медведков оставался... Есть у нас такой бесценный человек, он с американцами, почитай, десять лет прожил и первым у них начальником стал! Медведков мигом изготовился к встрече, байдары в камнях укрыл, единороги выкатил, людей расстановил... и Кокс — он в подзорную все разглядел — для острастки стрельнул с десяток раз, безвредно — далеко стоял, а ближе через камни к берегу не подойдешь — он на другой день и ушел в море». — Шелихов кончил читать, отодвинулся в тень высокой белой березы и, не глядя на собравшихся, сказал:

— Вот какие люди на нас работают! Одна колюжская дорога сколь тягостна и несносна для бедных иноверцев... Представьте едущих туда и обратно до Якутата тысячу верст в тесной байдаре, без парусов, на гребках, по недостатку кормов в пути голодающих, а по малоимению пристаней погибающих от бурливости моря. Вот и предоставляю вам судить, требуется ли отважность духа у русских быть в таких делах!

Все молчали. Невзгоды «колюжской дороги», развернутые Шелиховым в сладостной тени сада, заставили даже тупых иркутских купцов присмиреть и хотя бы на время прекратить возражения, порождаемые алчностью и погоней за наживой.

— Какое же наказание положил ты на Пуртова, Григорий Иваныч? — прервал Голиков молчание.

— Отписал Баранову объявить Егору Пуртову замечание за то, что вступил на палубу чужеземного корабля без осторожности, и ему же и Медведкову за удальство и достойный отпор врагу предложил выдать по суховому паю не в зачет службы, а иноверцам промышленным, что с ними были, по стакану водки и аршину бисера... за здоровье господ компанионов! — без тени смущения ответил Шелихов.

— Поощрил, значит, за бунт и воровство, — подхватил Голиков, поглаживая бороду. — Нет, Григорий Иваныч, так руководствовать и нас не спросясь не годится! Награждения татей, хоть и невелики деньги, на свой пай не приму...

— Кому пироги ясть, а нам с сумой по миру идти! — наливаясь кровью и пуча глаза, пробурчал Ферефёров.

— Ты постой, Иван Максимыч! — остановил его Голиков. — Не путай пустого с делом... Мы, Григорий Иваныч, к тебе идучи, положили промеж себя дать облегчение трудам твоим... Всем-то ты один ворочаешь, долго ли надорваться! Вот мы и решили за счет компании подпереть тебя верным и добрым человеком и на то место наметили Полевого, ты-то знаешь его, Алексея Евсеича, вроде бы главным суперкарго компании назначить, — говорил Голиков, осторожно подбирая слова и нащупывая отношение Шелихова к попытке компанионов ограничить его доселе бесконтрольное и единоличное управление делами компании. — Ты вот и сам не раз жалобился, что все на себе везешь, мы и приняли в резон... Я не могу морской торговлишкой заниматься, земноводная у меня душа, да и откупные дела досуга не оставляют... Ты руководствовать будешь и, как был, распорядчиком и направителем останешься, а он, Алексей Евсеич, хозяйственные мелочи возьмет — закупку товаров, продовольствия, доставку, раздел промысла, людей подотчетных проверку, склады, кладовые, магазеи наши...

Собравшись у Шелихова с готовым решением подсадить в управление заморскими промыслами цепкого блюстителя пайщицкой копейки, недостаточно оберегаемой, как они были убеждены, мореходом, компанионы чувствовали себя в положении охотников, обложивших берлогу медведя. В случае взревет да на дыбки станет — откажется допустить Полевого к делу, — сговорились поднять на рогатину: выйти всем до последнего из товарищества «Северо-восточная американская компания» и объединиться с ее давним и напористым конкурентом Лебедевым-Ласточкиным, а медведь пусть подохнет...

Против ожидания медведь на дыбки не встал и даже рявкнуть не захотел, миролюбиво потеснился и... обошел рогатину.

— Спасибо, господа купцы, что труды мои отличили и надумали облегченье им дать. Давно пора! А ты, Иван Ларионович, прими благодарение в особицу, как это дело, понимаю, твоя голова придумала, — потягиваясь и как бы сбрасывая с широких плеч давившую тяжесть, сказал в ответ на елейную речь Голикова Григорий Иванович... — Очень даже знаю Полевого, Алексея Евсеича, — продолжал Шелихов, — молод, правда, но разумен, просвещенья не чурается — для нашей международной большой коммерции лучшего не сыскать... А я как раз собираюсь, только на ноги встану, на Удь, на Шантары, Амур-реку и куда господь приведет по следу Пояркова гавань искать, чтобы круглый год не замерзала. Без того не стоять России на Восточном океане!

Присутствовавший на собрании по наказу Натальи Алексеевны — «чтобы не растревожили дуроломы Гришату» — Николай Петрович Резанов с молчаливым одобрением покачивал головой.

— Сказано: толцытеся — и отверзется, — благомысленно поддержал на этот раз Голиков, обычно враждебно воспринимавший тягу морехода к странствованиям. Отход Шелихова от дел товарищества отвечал планам откупщика. «В штурманы на мои корабли проситься будет, не возьму непутевого», — подумал степенный Иван Ларионович, злорадно представив себе судьбу, ожидающую Колумба русского в таком путешествии.

— Зачепится с гаванью этой за китайское колесо, опять прикроют ямыни{101} торговлю на Кяхте, — ворчал Ферефёров, а с ним и другие иркутские купцы, монополизировавшие торговлю на китайской границе, — участником этой торговли был и Шелихов.

Добродушие и спокойствие, с которыми Григорий Иванович встретил ничем не прикрытый поход за ограничение его прав как открывателя Америки и основателя компании, объяснялись очень просто. За несколько дней до собрания Алексей Полевой тайно навестил морехода и рассказал о готовящемся «обложении». Алексей Полевой, отец объявившегося в пушкинское время по началу своей деятельности прогрессивного и талантливого купца-литератора Николая Полевого, принадлежал к новому нарождавшемуся в России купеческому поколению, искавшему выхода к власти и влиянию через торговлю и деньги. В Шелихове Полевой увидел свой идеал купца-кондотьера, завоевателя новой культурной жизни. Этот идеал Алексей Евсеич Полевой создал в своем воображении при чтении исторических книг. Он не мог допустить крушения Шелихова на подножке, подставленной лабазниками, и под клятвой молчания открыл Григорию Ивановичу замыслы Голикова. Такое обстоятельство способствовало их сближению, и Шелихов многое передоверял скромному и робкому мечтателю Полевому.

После поездки в Петербург Шелихов понимал, что делу его грозит окончательная гибель, если он допустит выход из компании последних, хотя бы только голой наживой заинтересованных людей, и вторжение на Аляску множества слабых, но вороватых и бесцеремонных хищников.

— За помощь спасибо, господа компанионы! — торопился закончить Григорий Иванович надоевшее ему сборище и предупредить дальнейшие споры. — Наши промышленные, сами знаете, какие люди... Вино пей, жену бей и ничего не бойся! Однако они не хуже нас, хозяев, а на подвиги для родины горазд способны... Просвещение дать им надобно: обучение, книги!

— Едино страхом божиим просвещались доселе люди, Григорий Иваныч, пасторским словом, церковью и молитвою! — подхватил Голиков, уловив подходящий момент для проведения своих дальнейших замыслов. — Я давно тебе советовал просить монаршего соизволения на отправление к тамошним жителям пастырей, духовных особ. На просвещение светом веры православной диких американцев и наших буйственников я и сам, сколь ни убоги прибытки мои, паишко-другой откажу....

— Полезная, государственная мысль! — неожиданно поддержал Голикова Николай Петрович Резанов, заметив начавшее багроветь лицо морехода. — Григорий Иванович недавно и сам препоручил мне составить всеподданнейший доклад...

— Уж и доклад готов?! — с недоверием протянул Голиков. — А со мною Гриш... Григорий Иваныч спорил: не к месту, мол, попы в Америке... »Ци-ви-ли-зо-вать, грит, — насмешливо, по складам выговорил Голиков не нравившееся ему слово, — американцев надобно, а не попов к ним посылать! Поубивают американцы монахов за тунеядство и алчбу — не оберемся хлопот», — пугал меня Григорий Иваныч...

— Обдумал и передумал! — оборвал Шелихов скользкие объяснения Голикова, подчинившись предостерегающему взгляду Резанова. — Закрываю сидение — устал, не обессудьте телесную слабость... Вот и строгий лекарь мой идет! — кивнул Шелихов в сторону Сиверса, приближавшегося к ним, размахивая огромным термометром, в сопровождении Натальи Алексеевны.

Компанионы переглянулись. Они опасались не столько Сиверса, у которого лечился весь Иркутск, сколько сурового и властного нрава Натальи Алексеевны. Не в пример прочим купеческим женам, она держалась с мужчинами свободно и независимо, умела показать свою силу и влияние на мужа не только в домашности, но и в торговых делах. В разговорах между собой компанионы называли ее «матрозкой», но в глаза держались уступчиво: как-никак, первая русская женщина, ступившая на берег Нового Света.

— Николай Петрович, ай-ай, нехорошо! — с улыбчивым упреком обратилась она к зятю. Резанов с подчеркнутой предупредительностью встал ей навстречу. — А еще слово дали: не пускать Григория Иваныча до заботных дел... Нельзя ему кровь волновать! И вы, господа заседатели, без конца! Пустила вас, как добрых людей, о здоровье проведать, с возвращением от смерти проздравить, а вы... Распускаю заседание! Гришата, тебя Федор Иваныч обслухивать будет, а гостей я сама провожу... Подовый пирог их в столовой горнице с нельмой ждет на закуску трудов заседательских, — объявила она и решительно повернулась к дому, как бы приглашая засидевшихся посетителей следовать за собой.

Компанионы, пересмеиваясь, один за другим потянулись в дом за хозяйкой. Идя по дорожкам сада, с любопытством поглядывали по сторонам, высматривая кусты и деревья. Сад был хорош и уютен, располагал душу к миру и отдыху. Большинство было довольно полюбовным окончанием собрания. Хитрости Голикова многие опасались больше, чем самовольства Шелихова, приносившего, что ни говори, немалые барыши, к тому же настойки и подовые пироги Натальи Алексеевны славились на весь Иркутск.

— Не осуди, Григорий Иваныч! Дело наше, сам понимаешь, гуртовое, ты скорей... того... за гужи берись! — примирительно бормотали компанионы, прощаясь с хозяином, и размашисто, как на торгу, протягивали руки Шелихову, принимавшему их таким же широким дружелюбным движением.

— Видели, Николай Петрович, меркаторов российских? Дело наше гуртовое, говорят, — устало откинулся Григорий Иванович к зятю, когда последний из гостей скрылся за поворотом садовой дорожки. — А допусти их в Америку, друг друга самоистребят и под костями своими дело схоронят — злодейства лебедевских ватаг и погибель за них Самойлова тому пример являют... Только вы, Николай Петрович, не проговоритесь Наталье Алексеевне, что знаете от меня о кончине Самойлова. Не хочу ее тревожить — мою болезнь едва пережила, а старика она как родного отца почитает. «Никто, как Константин Лексеич, — до сих пор твердит, — из Аляксы меня вернул», — спохватился мореход на том, что проговорился о тяжелом известии, утаенном из устного отчета возвратившегося из Америки Деларова.

Потерявши свою самоуверенность и оправдываясь в неудачах своей управительской деятельности, грек ссылался на то, что он вступил в управление, не приняв дел от Самойлова, а Самойлов не вернулся из экспедиции, вызванной восстанием кенайцев, возмущенных насилиями промышленников, посланных Лебедевым. К такому концу Самойлова Григорий Иванович, надо сказать, был подготовлен еще два года назад путаным и не доведенным до конца, как он понимал, разговором Меневского о каких-то таинственных «англицах», заблудившихся в Кенайской земле. Особенно тяжелы были подробности мученической смерти Самойлова и его спутников.

Раздраженные лебедевцами до неистовства, кенайцы, захватив вероломно в плен Самойлова и его спутников, не пожелавших применять в свою защиту оружия, судили их, приписывая им преступления лебедевских ватажников, и приговорили, привязав к деревьям, к смерти огнем и стрелами. Естественно, что о такой мученической гибели благожелательного к туземцам Самойлова Шелихов не мог и не хотел говорить жене, откладывая это дело до отъезда Деларова в Петербург.

— Меневский и Бентам знали, чего лебедевские в Кенаях натворили, они оба и направили моих людей в ловушку «англицев искать»... Константин Лексеич и мои люди за это жизнью заплатили, а я... я «англицев» нашел! — с внезапным горячим гневом заключал Шелихов полученные от Деларова известия. — Не могу додуматься, под какой подливой подать эту историю Наташеньке.

Резанов слушал этот рассказ, возмущенно и недоуменно покачивая головой, и еще более утверждался в своем отрицательном отношении к Славороссии, проповедуемой его тестем.

2

Николай Петрович Резанов был истинным сыном века, двинутого вперед духом предприимчивого меркантилизма буржуа и бюргеров и рационалистическим разумом Вольтера и Дидро. Следуя господствующим воззрениям времени, Николай Петрович обходил вопросы о поведении завоевателей и владельцев священной собственности у истоков ее накопления. Гуманист и эпикуреец по духу, он был озабочен и заинтересован единственно способами просвещенного управления.

В результате превратностей и испытаний судьбы, беспорядочного чтения и дружества со многими выдающимися людьми своего времени Николай Петрович на принудительном иркутском досуге, с весьма трудными для его пылкого характера материальными лишениями и зависимостью, следовал собственной системе добра и порядка в мире.

Мир и человечество представлялись Резанову, согласно воззрениям его излюбленного учителя немецкого философа Вильгельма Лейбница, скоплением пребывающих в вечном движении «монад». Люди суть «истинные атомы природы» и зависят от направляющей их силы. В чем заключается эта сила, каково ее направление, не дано было видеть даже передовому человеку восемнадцатого века. Следуя «Теодицее» своего учителя, Резанов признал существующий вокруг него мир лучшим из возможных миров. В нем все, даже зло, — к лучшему. Это положение Лейбница вынужден был признать и подтвердить и господин Вольтер в своем «Кандиде». Все дело в направляющей силе, а сила эта — просвещенная государственная власть, она дает поддержку, направление и управление вихревому движению слепых монад. Основные рычаги этой власти — просвещенный государственный служитель-чиновник и, как временная скидка на человеческие пороки и невежество, служитель церкви, оберегающей моральные устои и совесть собственности.

Исходя из этого путаного оптимистического представления о силах, движущих миром, Николай Петрович Резанов лет через десять после описываемых событий блестяще доказал еще одно великое положение своего учителя Лейбница, что «настоящее всегда скрывает в своих недрах будущее...»

Григорий Иванович по-своему понимал и до некоторой степени разделял туманные философские концепции зятя. Он улавливал в них веру в будущее и почерпал силы для борьбы за свое открытие. Он радовался счастью дочери, — она нашла себе мужа в таком блестящем, образованном и благородном человеке. Его умиляла щепетильность Резанова в денежных вопросах и отсутствие интереса к деньгам и приданому дочери. Именно частые дружеские беседы с зятем развили и укрепили в Григории Ивановиче отрицательное отношение к попам и поповщине, и поэтому он неохотно отводил им место в устроении американских колоний.

Рассеянно отвечая на вопросы Сиверса о здоровье, мореход внимательно смотрел на зятя, который, покачивая ногой, обтянутой белым чулком, как ни в чем не бывало мурлыкал свою любимую французскую бержеретку{102}, что всегда являлось у него признаком хорошего расположения духа.

Viens Aurore, je t'implore,

Je suis gai, quand je te vois,

La bergère, qui m'est chère,

Est vermeille comme toi.{103}

— Попов, попов заведите, Григорий Иванович, на американской земле... Неприятное, но необходимое условие, чтобы при нынешнем политическом курсе иметь успех. Вы должны понять мое вмешательство в игру против интригана Голикова и неоткладно дадите подписать ему всеподданнейшее ходатайство пред престолом — я сегодня же сочиню вам брульон{104} о назначении в американские земли духовной миссии. Сейчас это в моде! Старые шлюхи всегда любят попов и молитвы, — безмятежно, но многозначительно, с намеком на царицу, сказал Николай Петрович.

— Чего, польза будет?! — усомнился Шелихов, не понимая предерзостного намека зятя.

— Великий философ Франсуа Вольтер говаривал, — с усмешкой на тонких губах отозвался Резанов, — что если бы бога не было, его следовало бы выдумать... Спрашиваете, как согласовать его же слова, облетевшие весь мир, — «уничтожьте гадину»?! Помнить надлежит, что сие относилось господином Вольтером к иезуитской римской церкви. Наша, православная, попроще, а к тому же состоять будет на компанейском коште — уладитесь!

Шелихов быстро сообразил выгоды приобретения для себя столь сильного союзника и предстателя пред властью за интересы заокеанских поселений, каким могла бы быть православная церковь. Кроме того, он знал уже из донесений Баранова о появлении среди индейцев иезуитских и пресвитерианских миссионеров и квакерских проповедников, знал, что они являются передовщиками английских и бостонских купцов, и хотел сражаться с врагом его же оружием.

Через несколько дней наместник Сибири направил в Петербург императрице сочиненное Резановым всеподданнейшее ходатайство за подписями иркутских купцов Шелихова и Голикова о посылке на Алеутские острова и в самое Америку православной миссии и построении там церквей иждивением «Северо-восточной американской компании».

Одновременно мореход собственноручно и секретно писал Баранову о предпринятых шагах с попами, которые прибудут, надлежит наладить добрые отношения во имя интересов доверенного дела, а «дело надо строить так, чтобы монахи не видели, что делают бельцы{105}, а бельцы не видали бы монахов».

Лично Григорий Шелихов хотел бы услышать в своей Славороссии древний вечевой колокол новгородской купеческой вольности, но не нашел способа наполнить его медный язык силой, зовущей в будущее. Его ли в этом вина?

«Попами Америки не завоюешь», — думал Шелихов, решая в этом же году, несмотря на неурочное, позднее время, перебросить в колонии кораблестроительные материалы и большую партию семян для хлебопашества и огородничества.

Сибирский лук-ботун и картофель были грузом, требовавшим особых забот и предосторожности. Мореход собственноручно, не доверяя никому, засыпал их и зашил в кожаные торбасы, чтобы не подмокли и не подмерзли в дальней дороге. Сибирская осень коротка и своевольна, осенний океан еще капризнее, а как угадаешь, что ждет на четырех тысячах верст пути через таежную глухомань и пучины моря.

— Эк тебя приперло, Григорий Иваныч, безо времени корабль за океан спосылать! — резонно возражали пайщики, прослышав о снаряжении поздней экспедиции. — Судно на свой страх бери, мы против из-за «чертова яблока» посудиной рисковать!

— Ладно, все на себя приму и сам поплыву, господа купцы! — отмахнулся от возражений Шелихов и, хитро улыбнувшись, спросил:

— А ежели раздел промысла на оборот доставлю, тогда как?

— Плыви, коли тебе головы не жаль, — отступились пайщики, — только ежели потонешь, посудины и пушнины не простим.

— Золото на посев везем, а Нептун — он дружит с Григорием Ивановичем! — поддакивал мореходу Полевой, целиком передавшийся на сторону Шелихова со дня назначения его суперкарго компании.

Отъезд был назначен на 1 сентября, после празднования дня ангела Натальи Алексеевны, приходившегося на 26 августа. В этот день, по установившемуся обычаю, в доме Шелиховых собиралось все иркутское богатое и чиновное общество и приезжал — так уж повелось — сам сибирский наместник Иван Алферьевич Пиль в шитом золотом генеральском мундире, при орденах и регалиях. Губернатор своим присутствием как бы подчеркивал почет, оказываемый Колумбу русскому. Умный старик Пиль высоко расценивал подвиги и неутомимую энергию купца-морехода и неоднократно упоминал и поддерживал в наместнических донесениях государыне «полезное движение оного по берегам Америки».

— Что же это ты, Григорий Иваныч, губернию в две Камчатки к России присоединил, а обозреть ее не догадаешься меня свезти? — неизменно при встречах шутил наместник, дружески похлопывая морехода по широкому плечу.

Проснувшись в день именин жены по обыкновению с восходом солнца, Григорий Иванович нашел ее уже вставшей. Наталья Алексеевна была одета и убрана по-утреннему. Низко вырезанный сарафан китайского сурового шелка открывал под наброшенным сверху тельником полную белую шею. Две толстые и тугие темные косы с предательскими нитями преждевременной седины пышной короной венчали гордо посаженную на покатых плечах голову. Огрубленные временем линии матовых щек и округлого подбородка хранили еще следы былого девического очарования и легкости. Карие глаза под снуровыми бровями, как бы застланные дымкой печали и тяжелых предчувствий, были устремлены на лицо мужа.

— Натальюшка, и в такой-то день в туге и заботе! — сказал, протянув руки к верной подруге, Григорий Иванович, пытаясь привлечь ее к себе. — А ты погляди, что я тебе... — и, пошарив рукой под подушкой, он достал сверток киноварной парчи, из которого извлек богатое ожерелье катаного жемчуга, с большой, в голубиное яйцо, розовой жемчужиной посредине.

— Гришата, ты все смеешься, балагуришь, подарками откупиться хочешь, — не поддаваясь мужней ласке, отвела его руку Наталья Алексеевна, — а мне предстательница моя небесная, великомученица Наталия, недобрый сон наслала... Не надо мне, Гришенька, шелков, парчи, женьчюгу, дорогих подарков! Подари ты мне единственный без цены подарочек ко дню моему, если только вправду, как всегда божился, любишь меня и деток наших, — откажись от плавания в этом году! Слабый ты, не вернулась к тебе былая сила богатырская. Я ли тебе, как ни болело сердце, когда перечила? Все по-твоему было. А в этот раз подари ты мне отказное слово от плавания задуманного или... меня с собой бери!

— Наташенька, лебедь моя, мореходская подруга испытанная, ну как же так... ну можно ли из-за видения пустого, из-за страхолютиков сонных с пути меня поворачивать! Люди засмеют, ежели узнают, каким компасом мореход Шелихов в плаваниях своих руководствуется. И что тебе во сне твоем привиделось, поведай на милость? — ласково, но недовольно увещевал жену Григорий Иванович.

— Недобрый сон! — в глазах Натальи Алексеевны отразился страх. — И как рассказать — не знаю. Привиделось, будто стою я у наших ворот, а мимо гроб плывет, черным воздухом закрытый, и не несут его, а сам собой плывет... Попы за ним идут, певчие, люди знакомые, иркутские люди валят... И такая в груди у меня тоска и боль лютая! Спрашиваю: кого хоронят? Все мимо идут, молчат, будто не слышат, и только один человек работный, совсем простой человек, кинул: «А вот этого!..» И все враз вскружилось, смешалось... Только вижу я себя на кладбище Знаменского девичьего монастыря: могилы, кресты вокруг, и одна из них вроде родная, а над нею ты... да не ты, а статуй марморовый с твоим обличьем, как живой стоишь! Каменное лицо, а знаю — твое лицо... Рука правая на шпаге лежит, а в левой компас держишь, сбоку чертеж развитый полощется, в ногах у тебя бухоль канатов корабельных... И так мне горько и страшно стало, заголосила я — и прокинулась. Вижу: ты рядом лежишь, похрапываешь, живой, теплый... Неладный сон, спаси нас господь! Гришата, подари мне отказ от плавания! В наступающем году вместе поплывем опять на Аляксу твою. Прикажешь — навсегда там останемся!

Отважен был Шелихов в странствованиях на суше и по морю, в купеческих делах расчетом и смекалкой у людей не одолжался и в понятиях жизни был разумом крепок. Однако и трезвый ум и некоторый запас знаний и просвещения, накопленный из чтения книг и общения с людьми, не вытравили в нем простонародного суеверия в знаки и приметы, расставленные на жизненном пути, как он думал, каждого человека.

— Голиков, Иван Ларионович, за такой сон обо мне сто лишних поклонов отбил бы в своей моленной, а уж памятник мраморный над могилой моей за свой кошт поставить взялся бы! — пробовал Григорий Иванович отшутиться от страхов жены, хотя сон Натальи Алексеевны и ему омрачил начало радостного дня.

В конце концов мореход сдался, взяв с жены клятву не проговориться людям на посмешище о виденном сне. Решено было в плавание отправить верного шелиховского приказчика Ванюшу Кускова. Вызванный по настоянию Натальи Алексеевны Кусков охотно согласился плыть в Америку, о которой наслышался таких чудес в хозяйском доме.

— Два-три года поживешь в Америке и, коли скучно станет, вернешься — мы тебя женим тогда, а понравится новое дело — останешься, хозяйничать будешь... Я напишу Александру Андреевичу Баранову, чтобы спосылал тебя в Кантон и Макао для переторжки с Китаем, а еще передовщиком на занятие калифорнийского теплого берега — на это дело надежный человек нужен... Я и сам, Ванюша, хотел бы на твоем месте быть! — невольно вырвалось у морехода, и сожалительный возглас его об утерянной молодости, свободе и уходящих силах пресекся под укоризненным взглядом Натальи Алексеевны. — Жалованье тебе кладу — сто рублей на месяц, паек продовольственный в особицу и два суховых пая, а что они дадут — от твоих рук и работы придет...

Кусков, человек огромного роста, с медвежьими ухватками, носивший, несмотря на молодость, окладистую бороду, даже вспотел от хозяйской щедрости. Жалованье было положено по тем временам огромное. «Поистине удача-судьба ожидает в неведомой стране», — думал Кусков, соглашаясь плыть за океан на срок по желанию, а вернулся в родную Сибирь только через сорок лет глубоким стариком, без гроша денег и с такой пенсией Российско-Американской компании, родившейся из шелиховского начала, которой едва хватало на дожитие.

— А мочно ли будет из жалования моего, Григорий Иванович, половину матери в Иркутском отдавать? — спросил Кусков, на иждивении которого была старушка мать и сестра, горбатенькая вековуша.

— Хвалю, Ванюша, что матери не забываешь! Доколе я и Наталья Алексеевна живы, как за стеной каменной матерь твоя и сестра Фелицата жить будут... Иди пока и про разговор до поры до времени помалкивай, — отпустил мореход Кускова. — Ну, по-твоему, Натальюшка? — обернулся к жене Григорий Иванович.

— По человечеству, Гришата! Ванюшу в люди выведешь, честнее его и совестливее я никого не знаю, — в тон мужу ответила успокоенная и просиявшая Наталья Алексеевна. — А хлопоты сегодняшние, прости господи, про гостей и поздравителей без слова твоего отказного мне и начать невмочь было... Пойду на поварню!

Спасаясь от суеты и приготовлений, охвативших весь дом перед ожидаемым после полудня съездом гостей, Шелихов ушел в сад на любимое место, к обрыву над Ангарой. Разложив на дощатом столе под кедрами принесенные с собой карты азиатских и американских берегов Восточного океана, Григорий Иванович углубился в их рассмотрение. На картах было множество подлинных и скопированных маршрутов русских и иных наций открывателей.

Особое внимание морехода привлекли лоции знаменитого французского мореплавателя Жана Лаперуза. Копии их он получил в обмен на свои карты от де Лессепса, посланного Лаперузом из Петропавловска-на-Камчатке через Сибирь в Париж с отчетом о путешествии французов, когда и Шелихов только что вернулся из своего первого плавания на Алеутские острова.

В лоциях Лаперуза, — а он пробирался вдоль азиатского берега Японского моря, — Шелихов тщетно искал подтверждения китайских сведений об островном положении Сахалина. В существовавшем, по сбивчивым китайским рассказам, Татарском проливе и южнее его, до самого Квантуна, Шелихов надеялся найти место для русского порта, который бы владел Восточным океаном. Но лоции и скупые пояснения к ним не давали ответа.

— Эк француз недогадлив был! Калитку в океан меж Черным островом{106} и Японским Мацмаем{107} нашел и на ней имя свое выставил, а где дому быть, места не показал, — досадовал мореход, не находя в Лаперузовых лоциях ответа на свои мысли.

Шелихов ясно понимал, что первым условием прочного закрепления американских владений за Россией и выхода ее на просторы Тихого океана должно быть обладание незамерзающими гаванями на азиатском берегу. В поисках решения этой задачи мореход задумал план отчаянный в условиях того времени экспедиции на собственные средства.

— Хочу пройти по гриве прерывающегося хребта от Байкала до берега того моря, куда впадает знаменитая река Черная, называемая по-татарски Урум, а по-нашему Амур-батюшка, и другая — Удь, — говорил Шелихов, показывая Резанову на собственноручно вычерченной карте варианты маршрутов экспедиции. — А надобно будет, и дальше, на реку Шунгури{108}, следовать той дорогой, по которой манджуры двести лет назад китайским государством овладели... Или еще проще — в устье Уди против Шантарских островов, давно русскими разведанных, шняк выстроив, на нем к югу плыть, пока не встречу места для гавани...

— Не пройдете, Григорий Иванович, — помолчав, раздумчиво отвечал Резанов.

— А кто меня остановит?

— Петербург! Зубовым Париж нужен, а не Тихий океан... — Мореход в душе не мог не согласиться с мнением зятя и, свернув карту, больше к разговору не возвращался. Но отказаться от мысли быть первым в удовлетворении первейшей и неотложной потребности родины не хотел, днями просиживал над картой, обдумывал тысячи способов заставить Петербург поддержать его затею и поднять русский флаг над той незамерзающей гаванью, — он не сомневался, что найдет такую, которой суждено владеть Востоком...

— Батюшка! — и на этот раз вывела отца из глубокой задумчивости посланница Натальи Алексеевны — старшая дочь Аннушка, пленившая в свои восемнадцать лет такого избалованного победами над женскими сердцами кавалера, как Николай Петрович Резанов. — Гости съезжаются, а вы все над картами сидите, в будущее плаваете... Маменька обижена вашим неглиже! Извольте идти одеваться и гостей встречать.

3

Мореход не искал и не добивался разрыва со стариной и обычаем в домашнем быту. Дома и по торговым делам ходил в долгополом кафтане-однорядке особого купеческого покроя — своеобразном сюртуке российских негоциантов, поддевку носил как верхнее платье. Было удобно и привычно. Вместе с тем в торжественных случаях, в сношениях с людьми знатными и чиновными, при встречах с иностранцами, Шелихов поставил за правило появляться в «дворянском» платье, выбирал его со вкусом и носил с достоинством. Одевая дочерей по светской моде, сама Наталья Алексеевна неизменно придерживалась в одежде старины, а Григорий Иванович полностью разделял ее вкус и не мог представить себе свою жену в пышном платье с кринолином и низко вырезанным корсажем столичных модниц.

— Ахти! — с комическим испугом обнял дочку мореход. — А я под Шантарами плаваю... Ну, идем, идем!

Часа через два после молебна с многолетием, отслуженного иркутским архиереем Михаилом, с соборным притчом и певчими, в торжественно убранной зале, гости по приглашению хозяина и хозяйки тут же стали усаживаться за столы, расставленные вдоль стен просторной комнаты.

По сторонам залы, в двух комнатах поменьше, были накрыты столы для приказчиков и работных людей шелиховского дома.

Фигура и повадка морехода в пышном камзольном костюме белого атласа, в котором он представлялся Зубову, резко выделялась на фоне купеческих поддевок и темно-зеленых чиновничьих мундиров. Наталья Алексеевна в этот раз вышла к гостям в платье необычного среди купеческих жен фасона. Поверх глухого сарафана из дорогой китайской парчи, расшитой серебряным замысловатым узором, был надет кунтуш плотного синего шелка, отороченный по краям драгоценным баргузинским соболем. Из широких откидных рукавов кунтуша выбивалась белопенным водопадом кисея рубашки. Голову венчала кика из тончайших серебряных кружев домашней работы, подобная короне владетельной особы. Кроме всего этого великолепия, на плечах ее по купеческому обыкновению лежал темный и скромный старинный полушалок. Глаза Натальи Алексеевны, счастливой вырванным от мужа «отказным словом», сияли возбужденно и радостно. Рядом с замужней дочерью она казалась старшей сестрой.

Именитые с женами косились на чету Шелиховых и пренебрежительно фыркали исподтишка:

— Вольничает в кургузом под чужеземца. И Алексеевна хороша — дворянкой, барыней вырядилась, а дочку, как гусыню, в корзину с яйцами всадила... — иркутяне решительно отвергали кринолин. — Был бы жив дедушка ейный, он бы показал внучке и правнучке, как в робах ходить, срамиться!

Усадив наместника и иркутского преосвященного по обе стороны от жены-именинницы во главе срединного стола, Григорий Иванович занялся размещением других гостей. В этом нелегком деле, удерживая в памяти все, хотя бы единожды обратившее на себя его внимание, мореход проявил находчивость и такт, заимствованные у столичного высокого друга и покровителя, Гаврилы Романовича Державина.

Когда многочисленные гости были рассажены по местам, Григорий Иванович хлопнул в ладоши.

— Начнем, благословясь! Наталья Алексеевна, поднеси его высокопревосходительству Ивану Алферьевичу первую чару по старому русскому обычаю! — обратился он к жене, передавая серебряный подносик с наполненным водкой хрустальным кубком.

Приняв поднос, Наталья Алексеевна еще раз блеснула восхищавшей мужа тонкой «политикой», склонившись с подносом прежде всего перед архипастырем.

— Не пью, не приемлю по званию моему, любезная дщерь. Его высокопревосходительство не оставит меня выручить, с верой уповаю! — бледно улыбнулся сухонький архиерей, трижды осенив крестным знамением бокал с водкой и легонько подталкивая хозяйку в сторону наместника.

Наталья Алексеевна склонилась в низком поклоне перед сияющей регалиями грудью наместника. Когда генерал, густо крякнув, единым духом опрокинул в себя содержимое бокала, она, опустив бархатные ресницы, приблизила к нему лицо. Его превосходительство на мгновение как будто растерялся и не знал, что делать, но по-военному быстро нашелся и, обтерев платочком седые усы, не замедлил трижды поцеловать хозяйку, стоявшую перед ним с опущенными вдоль тела руками.

— Горько! Горько! — не выдержали некоторые гости, но осеклись под устремившимся в их сторону строгим взглядом начальства.

Закончив обряд, Наталья Алексеевна степенно поклонилась гостям.

— Кушайте, пейте, гости дорогие, что на столе стоит и чем обносить будут. Не обессудьте, ежели мало запасено или что не по вкусу придется...

Пир удался на славу. Хотя у Шелиховых не было повара, хозяйка не ударила лицом в грязь. Столы ломились под мясами всех названий, птицей домашней и птицей дикой, рыбой речною и рыбой байкальскою, соленьями грибными, маринадами ягодными собственного сада. Простые и грубые вкусы сибиряков были удовлетворены сверх всякой меры. Пили по-сибирски, когда, как говорили, «не пьет, а с посудой глотает».

— Гостьба толстотрапезная! — крутили головами захмелевшие гости, оглядывая поданных на третью перемену аршинных байкальских омулей, обложенных моченой морошкой, горками рубленого луку и отваренным в воде картофелем.

— Ты... ты хрещеный человек или... что ты такое есть, Григорий Иваныч? Чем ты православных людей в доме своем накормить вздумал? — обиженно загалдели подвыпившие именитые, ковыряя вилками и разбрасывая по столу ненавистное «чертово яблоко», принятое ими поначалу за репу. — Мы к тебе со всем уважением, а ты... насмеяться над нами захотел?

Многие, яростно тряся бородами и отплевываясь во все стороны, встали. Между тем его превосходительство Иван Алферьевич и иркутский преосвященный исправно кушали картофель и нахваливали неведомый в Сибири овощ, слушая рассказ Шелихова, как подают его ежедневно за столом государыни и знатнейших особ в Петербурге.

Заметив по тревожным взглядам Натальи Алексеевны беспорядок на дальних столах и сообразив его причину из долетевших выкриков, мореход вышел на середину зала со стаканом водки и дымящейся картофелиной в руках, разломил ее, круто посолил и отправил в рот вслед за водкой. Воспользовавшись молчанием гостей, Шелихов задорно оглядел именитых и раскатисто громыхнул:

— Кумус кобылячий у мунгалов пьете, господа негоцианты? Гнилую юколу у якутов и чукчей не раз жрали? А картофель в обиду приняли? «Чертово яблоко», говорите? Неужто государыня худороднее нас с вами, когда сама за своим за царским столом картофель эту кушает и не брезговать божьим даром подданных своих призывает?! Да вы знаете, какие особы...

— Прекрати, Григорий Иваныч! — Пиль, сверкая регалиями, встал из-за стола во весь рост. — Всем за стол и есть, есть извольте, господа купцы! Распиской обяжу выполнять высочайшее произволение! С сегодняшнего дня! Всех! За кого же вы почитаете его преосвященство и меня... наипаче меня? И не только нас, но и всех господ чиновников, которые, как видите, все с благоговением вкушают этот... эти чудные дары природы, с высоты престола до нас дошедшие.

Господа иркутские чиновники, воодушевленные красноречием всемогущего начальника, с несравненным аппетитом уничтожали картофель, чуть ли не отнимая его друг у друга с тарелок. Господа иркутские негоцианты угрюмо молчали, но возражать, а тем более продолжать буйство не осмелились. Против имени государыни и против поддержки наместника с преосвященным не пойдешь. Гришка Шелихов еще раз побил их наглостью и хитростью. Придется и в этом уступить варнаку.

— Придумали: чертово яблоко! — говорил мореход, обращаясь преимущественно к наместнику. — Да я этим чертовым яблоком через пять лет всю Америку завоюю и Сибирь кормить буду. Вы бы народ спросили, что он про земляное яблоко скажет, купцы именитые! — кивнул Шелихов на комнаты по сторонам залы, откуда из-за закрытых дверей доносились оживленные голоса работных и малых людей шелиховского дома, праздновавших день ангела всеми любимой хозяйки. — Оно и ржицу, и овес, и полбу заменит, ваше высокопревосходительство! Для него ни сохи, ни коня не надобно, — каждая баба клюшкой да руками возле избы посадит и все хозяйство накормит.

— Очень хорошо! Очень! Ты подай мне донесенье, Григорий Иваныч, об этом самом... об яблоке твоем, да напиши уставно, как садить его и ходить за ним, а пришлешь к столу своего разведения — каждый день есть буду! Это тебе не репа или редька — отменная, великатная овощь! — поддакивал, остывая, добродушный Пиль.

Торжествуя победу, мореход почувствовал необходимость поднять упавшее настроение гостей и шепнул о чем-то Ивашке Кускову, который сразу же после этого вышел из зала.

— Что приумолкли, гостюшки дорогие, обижаете хозяйку мою с дочерьми? — замелькала меж столами, склоняясь поочередно к каждому из сидевших, крупная фигура морехода. — Мадамам наливайте и сами кушайте, а мы вас сейчас американской музыкой и плясками красными угостим. Ваше высокопревосходительство, и вы, ваше преосвященство, удостойте индианам моим из американской губернии экзамент по всей строгости учинить из письма, чтения, цифирным выкладкам и закона божьего, которым к вящей славе отечества обучаю я диких новоподданных. Ругают меня компанионы за напрасную трату денег...

— А ты не слушай их — делай, знай, свое! — внушительно отозвался Пиль. — Я писал, хвалил тебя за это перед государыней...

Шелихов подбадривающе закивал головой показавшемуся в дверях зала Кускову, и сейчас же в зал вкатилась пестрая толпа, человек тридцать мальчиков, подростков и юношей, частью в русской, а многие в меховой и кожаной одежде необычного для Сибири покроя. Это были «аманаты» — заложники. Шелихов и его люди по издавна установившемуся среди землепроходцев всех наций обычаю выбирали аманатов от разных алеутских и индейских племен в первые годы освоения заокеанских земель.

Вошедшие ребята резко различались между собой складом лица, цветом кожи и осанкой. У одетых в русское платье висели через плечо барабаны, в руках других были бубны, украшенные нитками бисера и лентами, и дудки из кости животных и дерева. Волосы некоторых были заплетены в мелкие косицы с воткнутыми в них перьями птиц, ракушками и пестрыми тряпицами.

— Веекувит, акхани! Здорово, землячки! И ты, Иннуко, и ты, Атленчин, и ты, Угачек! — весело и громко здоровался мореход с ребятами. Шелихов знал по нескольку слов из всех наречий встреченных им племен и пройденных земель и любил похвастаться этим при случае.

— Веекувит, каиш! Здравствуй, отец! — отвечали, растягивая в улыбке рот до ушей, алеуты, в то время как молоденькие индейцы, чигачи и колюжи, сохраняли и в приветствии суровое достоинство.

Морехода ребята знали и любили за те несколько ласковых слов на родном языке, которые он всегда для них находил, за веселые шутки, за табак и сласти, которыми он часто угощал их, навещая в устроенной для них школе и общежитии при собственной усадьбе, где «американцев» учили чтению, письму, счету, закону божьему и музыке.

Это свое начинание Шелихов непреклонно защищал и отстаивал перед пайщиками, когда они упрекали его во вздорной растрате компанейских средств. Он требовал ежегодной присылки ребят и в письмах к управителям на островах и Аляске подчеркивал важность этого мероприятия для колоний.

— Нечетлех! Аткаси! Пляши, пой, ребята! — продолжал мореход сыпать удержавшиеся в памяти слова. — Кускехан хотят... тогошки пуатлех... Русские люди хотят посмотреть, умеете ли вы плясать по-мужски... Пляшите! Ичиты сегятын ичаны — дам много табаку, гребней, мяса, жиру... Нечетлех — пляши!

Ребята переглянулись между собой и впились глазами в Кускова, ведавшего по поручению Григория Ивановича «американской семинарией». Кусков сжился со своими американскими воспитанниками и прекрасно знал умение и способности каждого из них. По его знаку барабанщики, дудочники и бубнисты раздались в круг, очистив в середине место для танцоров, и, как заправский оркестр, огласили залу какофоническими звуками первобытной музыки, в которой все же был своеобразный ритм и понятная, направляющая танцоров мелодия.

Четверо юношей с короткими ручными копьями, мгновенно поданными им из задних рядов, повторяя друг друга в движениях, потянулись по кругу. Приставляя руку к глазам, они как будто высматривали добычу, в то время как пятый, растянувшись на полу, с натянутой на голову маской в виде тюленьей морды и в нерпичьей парке двигался впереди них с нарочито неуклюжими повадками ластового зверя.

Замирая на ходу в напряженных охотничьих стойках, зверобои окружали «сивуча». Пройдя так несколько кругов, они выгнали «зверя» на середину, на мгновение замерли и с диким вскриком «аих!» метнули в него копья. Четыре копья, впившись острыми наконечниками в пол, дрожали и чуть заметно качались в голове, в ногах и по бокам «убитого зверя». Окончив «танец сивуча», все пятеро вышли из круга.

— Браво! Фора! Фора, браво! — захлопал в ладони наместник, а за ним, конечно, господа чиновники и их жены. Купцы пучили глаза, сидели молча, недоумевали, чем могли так обрадовать образованных господ Гришкины краснорожие скоморохи.

— Хозяева знаменитейших парижских салонов ничего не пожалели бы, чтобы иметь возможность показать такую иллюстрацию к модным повестям господина Бернардена де Сен-Пьера! — раздался высокий теноровый голос Николая Петровича Резанова.

Многие из господ чиновников обернулись к нему, ожидая услышать хитроумную шутку или анекдот, на которые всегда был так щедр Николай Петрович, но он уже что-то нашептывал на ушко молодой жене, а та смеющимися глазами обегала окружающих, как бы впервые разглядывала эти с детства знакомые лица.

— Ты пастырь наш, ты и скажи! — послышался подстрекающий голос за срединным столом, где засела плотная кучка именитых с Иваном Максимовичем Ферефёровым и иркутским соборным протопопом отцом Павлом Афанасиевым в центре.

Натура искренняя и безудержная, но изуродованная воспитанием в духовной бурсе и непомерной приверженностью к вину, протопоп Афанасиев прославился не только ревностью и удачей в обращении к свету веры христовой темных якутов-язычников и чукчей, но и смелыми обличениями с амвона светской и церковной неправды. Под конец жизни он докатился до расстрига и умер, забытый всеми, в пьяном буйстве, среди беглых каторжников и других подозрительных людей, населявших знаменитые иркутские «хмельники» на берегу Ангары.

— Чадо мое возлюбленное, Григорий-свет... Колумбович! — неожиданно выпалил отец Павел, вздыбляясь среди сидевших и отталкивая тянувшиеся к нему руки. О присутствии преосвященного он, казалось, забыл. — Ты — аки отец духовный говорю! — не козлоумствуй лукаво, не подражай... здесь некиим... — отец Павел грозно взглянул на любезно улыбавшегося ему Резанова. — Почто людей возвергаешь к шаманскому скоморошеству, языческим камланиям? Ко-лум-бо-вич, — раздельно отчеканил протопоп, — ты душу мне отверзи русской пляской, русской песнью... Иноверцы, изыдите! Бр-рысь, дьяволята, — заклинающе простер отец Павел черные рукава рясы в сторону испуганно сгрудившихся ребят.

Григорий Иванович любил и считал необходимым беречь своего покладистого и удобного духовного отца. Заметив страдальческую, брезгливую гримасу на лице преосвященного, воззрившегося в сторону буйного протопопа, мореход, перекрывая шум, громовым голосом скомандовал Кускову, собиравшему, как встревоженная наседка, растерявшихся ребят под свое крыло.

— Ванюша, тащи сюда Щуку да того черного... грузина, архитекта моего Ираклия, захвати! Они в этой горнице гуляют! — кивнул Шелихов на соседнюю с парадным залом комнату. — Полюбуйтесь, купцы именитые, как орлы мои на ваше желание русскую, цыганскую и кавказскую пляски-огневицы отдерут! — балагурил как ни в чем не бывало Григорий Иванович.

Двери в смежные комнаты, где гуляли на именинах хозяйки работные люди шелиховского «дела», распахнулись. В залу к парадным гостям вышли, хмуро оглядываясь по сторонам и одергивая на себе праздничное платье, двое молодцов. Несколько человек с балалайками остались у дверей, а за ними, напирая друг на друга, продираясь головами, навалились остальные. Бабы и девки, охорашиваясь и пересмеиваясь, очутились впереди: может, и их плясать позовут, а страсть хотелось...

Шелиховские люди и в особенности вызванные плясуны не терялись и не робели пред парадными гостями. Случаи, подобные сегодняшнему, приключались в доме морехода не раз: на Григория Низианского и на Наталью, на Анну, Катерину, на Николая, с благополучным возвращением и на добрую дорогу — поводов, словом, было много! Хозяин, сам Григорий Иванович, гулебщик и удалая голова, был прост, пред богатыми и знатными не робел, над простыми и бедными не заносился. Любил песни и пляску, сам певал и плясал, игры затевал. Работу спрашивал строго, но копейкой человека не прижимал. Хозяйка, Наталья Алексеевна, — сердобольнее и ласковее хозяйки не встретишь... С такими без камня за пазухой погулять можно!

Впереди плясунов, в белой полотняной рубахе, отороченной замысловатым узором из петухов и елочек, в козловых купеческих сапожках, — и сам впрямь купец — стоял хитроумный слесарь и медных дел мастер Афонька Щукин.

Прослышав о мастерстве «Щуки — золотые руки» да поглядев его пляску на избяной гулянке в одну из своих подорожных по Уралу, мореход отвалил Афоньке пятьсот рублевиков на выкуп и выхватил Афоньку с Верхне-Нейвинского завода графа Соймонова для сысканных в далекой Америке руд и обслуживания по слесарной части будущих корабельных верфей.

— Без тебя, Григорий Иваныч, в Америку эту не поеду, а с тобой и за тобой хоть на Северную звезду прыгну! — уперся Афонька, доехав с Шелиховым до Иркутска. И так третий год, выезжая летом в Охотск на снаряжение отплывающих за океан кораблей, зимовал в иркутском доме Шелиховых.

Мореход, хотя и помог «золотым рукам» выкупиться на волю, но и себя в дураках оставить не захотел — чего говорить, мореход и купцом был всамделишным, — спрятал у себя выкупное свидетельство и взял с Афоньки кабальную запись на пятьсот рублей, однако с отъездом Афоньку не неволил: упрямство «Щуки — золотые руки» даже как-то льстило мореходу верой в его, Шелихова, силы и удачу.

Щукин и зимой хлеба даром не ел, придумывал затейливые замки, инструмент и иные поделки из железа, которые хозяин с изрядным барышом продавал в Иркутске или выменивал на Кяхтинском торге с Китаем. Дела всякого хватало — Сибирь была безлюдна на добрых мастеров.

— Подожди, Афоня, — заговорщицки подмигнул вышедшему в круг Щукину мореход. — Сперва спляшет нам Ираклий, а ты камаринского, нашенского, на заедки подашь, посмешишь-потешишь гостей...

Гости смолкли и выжидающе уставились на круг, где стоял черноусый стройный красавец с грустными темными глазами на горбоносом лице.

Ираклий Боридзе, мечтая о благородной деятельности архитектора и строителя в родной стране, покинул Грузию и выехал в Петербург с группой передовых людей грузинского народа, добивавшихся союза с Россией ради спасения своей родины от кровавых набегов турецких янычар и персидских казилбашей. До злосчастной поездки в Северную Пальмиру Ираклий успел побывать в Италии и Париже, где изучал архитектуру и вошел в соприкосновение с людьми передовых идей западноевропейской культуры.

В Петербурге он на маскараде в одном из великосветских домов столицы имел несчастье крупно поссориться с предшествовавшим Платону Зубову «воспитанником» российской самодержицы — графом Александром Ланским.

Ланского Ираклий заставил просить прощения у грубо оскорбленной в игре маскарадных интриг женщины. Ираклий не знал, как оболгал Екатерине, жалуясь на него, воспитанник любвеобильного сердца императрицы, но зато хорошо узнал, как дорого приходится расплачиваться за урок чести, данный ничтожному фавориту. Через неделю после ссоры пылкий грузин был схвачен начальником тайной канцелярии самодержицы и ее цепным псом Шешковским по обвинению в поношении царского имени под маскарадной маской. И через год, без следствия и суда, после страшного странствования по тайге и тундрам Сибири под неусыпным надзором грубого унтера-фельдъегеря, Ираклий очутился в Гижигинском острожке под Камчаткой, куда в те времена было перенесено управление Охотской областью.

Шелихов, основываясь на высочайше предоставленном ему праве, просил сибирского наместника дать ему из ссыльных дельного архитектора-строителя и искусного чертежника для американских поселений. Алеутские острова и неведомые земли Америки в глазах власти представлялись еще более гиблыми местами для ссыльных, чем тундры Сибири: все были убеждены, что оттуда не возвращаются.

Гижигинский исправник Адам Лаксман как раз вовремя донес наместнику про объявившегося у него дивного чертежника и зело искусного строителя Боридзе, какового и в Иркутске, пожалуй, не сыщется. К тому же ссыльный слаб грудью и климата гижигинского не выдержит. Не соблаговолит ли его высокопревосходительство использовать искусника? Пиль из приязни к Шелихову занарядил Ираклия в список мастеровых из ссыльных, предназначенных для отправки за океан, а для испытания в познаниях приказал доставить его в Иркутск.

Прибыл Ираклий из Гижиги в Иркутск полуживым — это было в прошлом году — и сразу попал к Шелиховым в дом, где вскоре стал незаменимым человеком для морехода. По заданиям Григория Ивановича он чертил проекты жилых домов и публичных зданий для русских городов в Америке. Созданный Ираклием проект заокеанского адмиралтейства привел морехода в совершенный восторг. Зять Шелихова Николай Петрович Резанов, повидавший, слава богу, на своем веку немало знаменитых людей, дружески сошелся с талантливым архитектором и вскоре, завоевав его доверие, во всех подробностях узнал жизнь, мечты и чувства молодого грузина — все, вплоть до случая, забросившего Ираклия в снега Сибири.

И Наталье Алексеевне впал, как говорится, в око красивый, грустный и болезненный, но всегда отменно обходительный грузин. Ираклию была отведена горница, обедал он с хозяевами и с ними же проводил свое свободное время. Ираклий попал в число любимцев и особо доверенных людей Натальи Алексеевны.

— Гришата! — шепнула украдкой мужу матерински заботливая Наталья Алексеевна, заметив печальный взор стоявшего на кругу грузина. — Зачем ты Ираклия плясать назвал! Видать, ему в тяготу перед этими... Гляди, какой невеселый!

— Не слинят! — недовольно бросил мореход, но, взглянув на Ираклия и уловив холодно-скучающее выражение лица зятя, которым тот обычно прикрывал свое недовольство, Григорий Иванович проникся жалостью к столь жестко обойденному судьбой человеку. — Друг! Архитект преславный, ты... того, ежели ты нездоровый али устал, не пляши, пожалуйста... Я, ты знаешь, охотник до пляски и тебя назвал, чтобы люди тобой любовались, именинница наша чтоб настроилась, со мной как любливала русскую сплясать... А ты, Ираклий, толико великатно и легкодушно пляшешь, что хоть кого расшевелишь!

— Мравалджамиер дому твоему, хозяин и друг наш! Я худого не думал... так, вспомнилось... У нас в Грузии для женщин, прекрасных душой и лицом, — Ираклий теплым взглядом окинул Наталью Алексеевну, около которой, как младшие сестры, стояли обе дочери, — для прекрасных душой и лицом женщин каждый грузин с радостью птицей полетит в пляске!

И, взмахнув, как крыльями, широкими рукавами темного кавказского кафтана, перехваченного в стройной талии узким ремешком с серебряной насечкой, как бы отделившись от земли, на концах носков, плавно, — дай ему в руки стакан вина, капли не выплеснет, — Ираклий понесся по кругу под четко державшие ритм переборы балалаек домового оркестра.

Резанов, мореход, Кусков, Наталья Алексеевна и обе ее дочери ударяли в ладоши в такт бубну, переливавшемуся в руках Афоньки. Этому научил их Ираклий, показывая как-то кавказские пляски. Подчиняясь улавливаемому ритму, подзадоривая друг друга, к ним присоединились и многие из господ офицеров и чиновников. Всплески ладоней усиливались. Захваченный общим воодушевлением, в ладошный оркестр включился и сам наместник. Темп пляски, с самыми неожиданными разворотами и бросками в стороны, убыстрялся. Голова и плечи Ираклия плыли в воздухе, как бы отделенные от тела и ног, слившихся в неуловимых переборах, только руки в плавных круговых изгибах, как воздушные весла, влекли вперед и вперед тело несравненного плясуна.

Именитые скучливо переглядывались. Не поймешь, чего хорошего в этакой неслышной, птичьей пляске? То ли дело, когда бабы и девки, по старому сибирскому обычаю скинув обутки, в шерстяных чулках, напирая одна на другую, уточкой и в развалку начнут пятками оттаптывать пол, да ежели еще какая блазнить умеет... Знай, чеши!

Ираклий, как будто окрыленный раструбами бешмета, в бешеном вращении вокруг собственной оси ввинтился в землю, в обратном движении на носках взвился вверх и замер, окаменев...

— Изрядно пляшет твой архитектор, Григорий Иваныч! — довольно кивнул головой в сторону грузина наместник и вытер вспотевшее лицо платком, как будто он сам участвовал в огненной пляске.

Мореход подмигнул Щукину: «Твоя очередь, удиви!» Под задорные балалаечные переборы «Камаря» Афоня вразвалочку, пошевеливая плечами под белой полотняной рубахой, с миной величайшего равнодушия на тронутом оспой лице, делая сбои с ноги на ногу, похлопывая по бедрам и коленкам ладошками, поплыл по кругу... Беззаботный и простодушный камаринский мужик!

Хмель и скука разбирают мужика, и вот он, чтобы себя показать и людей удивить, начинает вязать коленца, одно другого замысловатее и ядренее...

— Жарь! Наяривай! Для бабочек постарайся, бабы... энто самое любят больше пряников! — не выдержали именитые, подзадоривая Афоньку на обычные в их кругу коленца «пошишковатее».

Поймав смеющиеся глаза морехода и одобрительную усмешку самого генерала, Афонька, изображая вконец осоловевшего камаринского мужика, выкинул такое двусмысленное коленце, что мужская половина гостей разразилась грохотом неистового утробного смеха. Жены господ чиновников и именитых, делая нарочито непонимающие глаза, досадливо отмахивались от потянувшихся к ним мужских рук. Наталья Алексеевна и виду не подала, что приметила Афонькино коленце, занятая разговором с дочерьми и зятем, не глядевшими на плясуна.

Мельком взглянув на хозяйку, которую он, как и все, любил и побаивался, Афонька, несмотря на поощрительную улыбку хозяина и разжигающие выкрики ублаготворенных гостей, решил отказаться от имевшихся в запасе скоромных коленц загулявшего с бабами камаринского мужика и, неожиданно ахнув и свистнув по-разбойничьи, под дробот струн пошел вязать такие кренделя и фигуры, что даже осоловевших именитых заразил очарованием русской, ни с чем в мире по молодчеству и безудержной русской широте несравнимой пляски.

Лихую присядку, которой он уже дважды прошел широкий круг, мячом взлетая от полу на человеческий рост, Афонька закончил вихревым волчком.

— Р-р-раздайсь! Зацеплю — убью! — вскрикнул он, взвился в воздух и, брякнувшись на пол, застыл на каблуках широко раскрытых ног.

— Утешил! Держи, русская сила! — неистово ржали именитые, кидая под ноги Афоньке полтины и рубли.

Как будто не замечая их, Афонька широко шагнул и нырнул в толпу баб и девок, крикнув:

— Подбирай, сахарные!

Бабы и девки с визгом кинулись на деньги, хватая их, ползая по полу, опрокидывая друг друга. Разжигая начавшуюся на полу возню, именитые подкидывали монеты. Грубая гульба была во вкусе сибирских нравов.

— Григорий Иваныч, — слышались голоса, — ты сказывал: коняги и чугачи без ума плясать любят... Ты Афоньку на место Баранова пошли, Афонька нам враз индейцев под ноги бросит, докажет им...

— К индейцам попавши, и вы заплясали бы, — добродушно отшучивался мореход, довольный на славу удавшимися именинами.

При отъезде наместника и преосвященного гости подтянулись и взяли себя в руки. Подходили под благословение к сухонькой ручке архипастыря и с чувством лобызали замокревшую от умиленных поцелуев руку преосвященного.

— Святитель! Неосудительный, понимает нас грешных, знает, что купцом церковь и вера держится, — качали головами именитые, усаживаясь за столы после отъезда высоких гостей. По сибирскому обычаю гостьба продолжалась до тех пор, пока последний гость по своему хотению не покидал дом, где гулял, либо спускался под стол, за которым сидел.

Наталья Алексеевна с дочерьми неприметно ушла к себе. Григорий Иванович с помощью Кускова и Афони продолжал ублаготворять оставшихся купцов и господ чиновников. Одного за другим захмелевших гостей выводили во двор, где стояло наготове несколько запряженных телег с сеном, грузили в них обессилевшие тела и развозили по домам. Опившихся до полной потери сознания вытаскивали из-под стола и укладывали в соседней комнате на принесенные сенники и мягкую рухлядь.

В полночь, уложив спать на сеннике сраженного нарочито поднесенным большим кубком рому неугомонного отца Павла, Григорий Иванович поручил Кускову надзор за уборкой комнат и заночевавшими гостями и отправился к себе, довольный, что всех перепил, всех пересидел и честь честью принял. Завтра за работу — выряжать Кускова в позднее и опасное плавание...

Глава седьмая

1

Сибирская осень рано дала себе знать в 1792 году. В начале сентября упали первые крепкие заморозки, их сменили дожди. Люди, прибывшие в Иркутск с севера, сообщили, что осенний паводок на Лене поднял воду аршина на два, так что от Верхоленска до Якутского лежит прямая дорога, каверзные перекаты у Жигалова и Усть-Кута не грозят опасностью, не заставят перегружаться, но зато гужевой тракт на Охотск от Якутска — и подумать страшно, во что превратили глухую таежную дорогу осенние дожди.

На второй день после именин Натальи Алексеевны Кусков выехал в Верхоленск принимать и грузить на речные шняки товары и запасы, доставленные туда для отправки на Охотск летом. А самое нужное и ходовое, что прибывало из России, наскоро сортировалось и перепаковывалось в короба и мешки по амбарам иркутской усадьбы Шелихова. В усадьбе размещались центральный склад и контора «Северо-восточной американской компании». В амбарах работали днем и ночью. По ночам под бочками с водой горели смоляные лучины, около которых стояли следившие за огнем девки. Двор был загружен телегами и лошадьми. Как только телеги загружались, они ежедневно уходили на Верхоленск обозами в двадцать — тридцать пар под охраной нескольких конвойных казаков.

Работа захлестнула Шелихова. Полевой, заправлявший делами компании, многое упустил в подготовке к плаванию — отчасти по недостатку опыта, отчасти по нарочитому попустительству Григория Ивановича. Шелихов был уверен в том, что он перекроет ошибки и упущения Полевого в последнюю минуту и этим самым, кстати, подчеркнет свое значение единственного хозяина и распорядителя делами компании.

Возражения Голикова против позднего отправления кораблей в Америку, поддержанные некоторыми в пылу споров бурного собрания, совершенно отпали, когда на досуге и поостыв компанионы поразмыслили о разделе промысла, предстоящего по возвращении Шелихова из Америки. Никто не знал, что Григорий Иванович отказался от намерения лично вести корабли и вместо себя посылает Кускова.

Голос морехода гремел в амбарах компании и, казалось, по всему Иркутску. Наверстывая упущения Полевого, он обшаривал склады компанионов и заставлял их отдавать товары, затребованные реестрами Баранова и прежнего правителя на Алеутах Деларова. Огонь по ночам в комнате Шелихова и в конторе горел до самого утра.

Конторские мальчики из алеутов и индейцев, — их мореход готовил для работы в будущих торговых городах и факториях своей страны, — восхищенно мотали головами и, прикусив языки, переписывали реестры товаров и запасов, отправляемых на их далекую родину. Ребята росли в собственных глазах, становились важными людьми, перечисляя на бумаге богатства, которые на больших парусных байдарах перелетят через океан, — эти бусы, бисер, зеркальца, одеяла, топоры, ножи, котлы, леденцы, табак. Они мысленно распределяли их там, на родине, между своими отцами, матерями, братьями и сестрами...

«Ах, это Иннуко! Его три зимы назад взяли от меня, и вот он уже прислал мне роскошный подарок», — скажет мать, завязывая красный ситцевый платок поверх десяти рядов бисера и бус, намотанных на шее, и укутываясь в байковое одеяло.

«Мой сын — большой человек в стране касяков, — важно говорит в кругу соплеменников старый вождь Татлек, отец Атленчина, пробуя пальцем блестящее лезвие топора. — Кто знает, может быть, он подарит мне и ружье...»

Ребята знали еще, что десять человек из них поедут сопровождать эти богатства туда, где живут и ждут их близкие. Они ревниво оглядывали друг друга и с замиранием сердца ждали «экзамента» — страшное слово! После него Григорий Иванович отберет десять лучших, тех, что быстрее всех умеют читать, писать и класть числа на счетах. Эти десять поедут домой. Так сказал каиш, а раз он сказал — так и будет... Они вернутся туда, где ждут их родные скалы, лес, безбрежное море, где они опять будут есть не хлеб и кашу, а мясо сивуча, сколько хочешь густого китового жиру, носиться на байдарах по вздымающимся волнам океана, идти по следам бесчисленных зверей в родных лесах...

Первого сентября, накануне отправки с Верхоленской пристани последнего обоза, с которым должны были идти и люди, набранные мореходом в подкрепление Баранову, Шелихов вызвал к себе Щукина.

— Половину кабальной ты отробил, а двести пятьдесят рублей за тобой осталось, — сказал Шелихов. — Пора тебе, Афоня, к Баранову на подмогу выезжать. С будущего году он в Америке свои корабли строить зачинает, без тебя не обойтись...

— Копытца вывязил, а голова и душа, — ответил Афоня и приложил руку к сердцу, — в твоих руках, Григорий Иваныч... И по остатку кабальной ты можешь меня куда схочешь сослать.

— Мне твоя голова не надобна, своя имеется, а голова твоя, и руки, и весь ты нужен там... Долго ли упираться будешь? — недовольно проговорил Шелихов. — Для чего я тебя от Соймонова откупал? Забыл, как мы с тобой тогда и о чем договорились?

— Кабальным да по своей охоте в Америку не поеду, а вольным хоть завтра отправляй, — прямо глядя в глаза, сказал Щукин.

— Ты!.. — вспыхнул было мореход и сдержался. Чего, собственно, добивается Шукин? Не знает разве, что в Америке каждый человек, если волей больше головы дорожит, может уйти куда глаза глядят, какие бы кабальные на нем записи не были. — Ладно, ступай! — сказал наконец Шелихов.

«Всегда она такая, благодарность человеческая. Уж не я ли ему, черту рябому, перину в жизни взбил! — кривил губы Григорий Иванович, размышляя о зазнавшемся слесаре Щукине и о способах, как привязать его к русскому гнезду в дорогой шелиховскому сердцу вольной земле. — Весь под ногтем у меня, а кочевряжится: поеду — не поеду... И нет думы о том, кто при деле своем в горшей неволе находится, я или он? А терплю, ради себя терплю, что ль? — И невольно по совести сам подсказал себе правдивый ответ:

— А для кого же, Григорий-свет? Ты Щуке толковал о вольной жизни, о вольных людях и будущих делах их на вольной земле, но покупал работника на себя, а теперь... Вот Щукин тебя и проверяет, каков на деле есть человек, что в мыслях на Ермаково место становится, Ермаковы замыслы задумал вывершить... Лабазник ты, Григорий Иваныч, и напрасно перед Голиковым и Ферефёровым нос дерешь — одного теста...»

Поразмыслив и успокоясь от вызванного набежавшими мыслями помутнения и обеднения той душевной бодрости, которой он преодолевал до сего времени все стоявшие перед ним заботы, препятствия и опасности, Шелихов в полночь вторично вызвал к себе Щукина.

— Теперь поедешь? — спросил он Афанасия, передавая ему выкупное свидетельство и разорванную пополам кабальную запись.

— Сказал — поеду! — как будто равнодушно ответил «Золотые руки» и с усмешкой добавил:

— Почто кабальную разорвал, Григорий Иваныч? А ежели я...

— Неволить не буду, на дело это я и сам по охоте встал.

— А будет ли дело, Григорий Иваныч? — с сомнением отозвался Щукин. — Обсеем дальнюю землю русскими косточками, а жатву кто собирать будет?

— Кто жнецом ни будет, нас забыть не должон... Иди, Афанасий, собирайся! — Мореход не допускал сомнений в будущем начатого им дела. Как везде, Россия твердой ногой стоит в Новом Свете.

Отпустив Щукина, Шелихов уселся за стол и до самого утра, дважды сменив за ночь свечи, скрипел пером, набрасывая полууставной скорописью самонужнейшие указания и поручения Баранову. Завтра, обсудив дело с Натальей Алексеевной и Резановым, даст перебелить их конторщикам. Связь с заокеанской землей была из рук вон плоха. От корабля до корабля, отплывающего в Америку, приходило по году, а то и больше. Дел и расчетов накапливалось для каждой оказии множество.

С восходом солнца войдя в комнату, Наталья Алексеевна застала мужа за столом, заваленным исписанными листами бумаги.

— Гришата, на тебе лица нет — погляди на себя в зеркало! И за что ты себя и меня мучишь?

— Добро, добро, как раз вовремя пришла! — не замечая тревоги жены, загудел мореход. — Я Александру Андреичу писули сочинял на всё и про всё, чтоб как мы прибудем... Послушай и, если что упустил, нагадай. Наперед о городе ему пишу, Ираклия чертежи пересылаю, а писулю в пояснение к ним... Жаль, Миколеньки нет, дело рассудил бы и всегда к месту присоветует. С Анютой в саду, поди, гуляет. Эх, досадно!

— А я перед вами тут как тут, как лист... с цветочком стою, — послышался вдруг голос Резанова, галантно склонившегося в сторону вошедшей с ним молодой жены. И год спустя после свадьбы Николай Петрович неизменно сохранял в отношении жены тон изящной влюбленности и рыцарской любезности. — Вместе и послушаем ваши предначертания, Григорий Иваныч, к Америке относящиеся...

— К чертежам приятеля нашего Ираклия разъяснение преподаю! — проговорил Шелихов и, как всегда, с наслаждением весь ушел в раздольные планы американского благоустройства.

—  «Поставленные ворота, — читал Григорий Иванович, — большие, крепкие, наименовать «Чугацкие» или «Кенайские» или как-то иначе... Вообще названия мест писать, как принято от здешних обитателей, а своими названиями не обезображивать. На батареях надо иметь хотя бы двадцать пушек. Утром при поднятии флага обученные мальчики должны бить в барабан, по вечерам играть музыку в крепости или при батареях. Караулы в гавани и по всем артелям наистрожайше соблюдать. Подтверждать, чтобы ружья были чистые. Всех не умеющих стрелять обучать с прилежанием. За повреждение ружья записывать без отпущения. Секрет огнестрельного оружия накрепко каждому сохранять.

Наименовать город сей, пока дальнейшее от начальства последует повеление, в честь российской славы — Славороссией... Обелиск поставить в честь русских патриотов...»

— Гришата, ты все о наружном печешься, опять о пушках, ружьях пишешь, — перебила морехода Наталья Алексеевна, — а для американских жителей, братьев Куча нашего, — им защиты ты требуешь?

— Не сбивай, Наталица, выслушай — то, о чем говаривали по вечерам, все изложил... Ну, о строениях и устройстве градском умолчу — скучно тебе. О людях хочешь? Изволь! «...Вверенных и подчиненных тебе мореходов нашей компании, передовщиков и работных без лицеприятия в строгости и порядке содержать...»

— Опять в строгости! — грустно заметила она.

— Экая нетерпеливая! Сбиваешь меня с порядка, — ворчал муж, отыскивая прерванную строку. — Ага!.. «...ссоры, драки, несогласия, развраты строго наблюдать и исправлять». Своих, русских, надо допреж всего в чувство привести! — пояснил Шелихов. — Они там завоевателями расположились, испанские и английские обычаи заводят... Сие истребить надо, а что до американцев касаемо, так вот мое распоряжение! — Он перебросил несколько исписанных листиков и, с напускным неудовольствием поглядывая на слушателей, прочел:

—  «...тамошних обитателей, аманат, служащих при компании каюрами и в работницах, содержать в хорошем призрении, сытыми, а работниц обувать и одевать и никого не допущать до обиды не токмо делом, но и словом. Шить и мыть каюркам никому не позволять.

...На всех лисьевских алеут нынче и впредь, сколько их будет, иметь содержание отменно хорошее, одевать и обувать, как русских, негнусно. Если пожелают восвояси — проводить честно. Об усердных людях и их жизни иметь верную записку и всякое человеколюбивое попечение».

— Содержать негнусно — это хорошо! А как из земли их вытащить, ты подумал, Гришенька? Помнишь, мы с тобой вместе дивились, как они в ямах земляных живут, в них родятся, в них и умирают... До сего дня горькой жизни их забыть не могу!

— Обо всем думано, ты только дай дочитать. «...Крепости на Афогнаке...» Помнишь, Наташа, тот крутой за Кадьяком каменный остров, лесом укрытый? «...на Афогнаке и в Кенаях устроить елико прочнее, а за крепостью для приезда алеут хорошие и теплые с перегородками избы, у сеней быть и нужнику, в крыле из сеней — бане, в которой мыться каюрам и аманатам. И сараи для коз, теплые и добрые, и разные хлевы, потому что скота я еще пришлю из Охотска и, если сыщу, доставлю собак злобных и пригодных. А для овощей иметь загороженные огороды.

...Следует потщиться уговорить поболее мужных американцев и американок к сожительству на новых заселениях, дабы можно было бы все скорее обработать и возделывать, чрез что и американцы скорее приучатся к нашей жизни. А особливо к сему можно употребить выкупленных пленных и впредь выкупаемых и кроткими мерами привлечь к себе их преданность».

— Ежели ты ему добро сделаешь, никто над индейцем в благородстве и верности верха не возьмет... У них это крепко! — вздохнул Шелихов, вызывая в памяти присутствующих тень безвременно погибшего колошского атаутла Куча. — На сие дело я наказывал Баранову не жаться, всеми способами простодушных диких к себе приближать. В каждом письме и сейчас вот про то напоминаю: «...Молодых и хороших ребят и девок к вывозу для обучения заблаговременно приискать и у себя обучать российской грамоте и разговору для переводов, а особливо стараться по простирающейся Аляске к Калифорнии от пятидесяти градусов северной широты до сорока градусов сколько-нибудь взять переводчиков».

О плаваниях предстоящих, торговлишке и прочем таком особо пишу — на общее рассуждение моих компанионов... — порылся Шелихов в исписанных листах и, найдя, что искал, прочел:

—  «...Всякого рода зверя выменивать добровольным торгом. В долг никому ни подо что товаров не давать, покупать наличное за наличность — им веселее, да и нам такой торг без греха. Долговые дачи, мною самим признаны на практике вредными».

Подписал: «Морских Северного океана вояжиров компанион Григорий Шелихов», а компанионам писулю свою и прочесть не могу — закусают, как гнус оленя в тайге! — с горечью закончил он чтение письма.

— Письмо ваше за трактат почесть можно, Григорий Иваныч! Цивилизованнейшие мореплаватели обхождению с туземными народами на нем учиться должны! — живо откликнулся Резанов. — Калиопа, муза героического эпоса, и Клио, строгая муза истории, будут спорить о праве занести в свои свитки в назидание грядущим поколениям такое блистательное свидетельство о величии духа и разума русских людей. Я переведу ваше письмо и пошлю его аббату Рейналю... Помнится, вам нравилась и в моем неискусном переводе его «Философическая и политическая история о заведениях и коммерции европейцев в обеих Индиях»? Господин Рейналь за счастье почтет вписать хоть одну светлую страницу в свой обширный и безрадостный труд.

— Не стоит труда писать, где уж нам... Клеопы и Кли... Клии эти нас и за людей вровень с собой не считают! — путаясь в мифологических туманах резановского красноречия, смущенно отказывался Шелихов от чести войти в историю. — Одна такая Клёпа — английский посланник, что ли, — усмехнулся он, вспоминая надменно напыщенную фигуру лорда Уитворта, — не посовестилась за ужином у самого Гаврилы Романыча Державина кинуть в лицо русским людям: не бывать-де вам в Новом Свете, нечего вам, мол, в Америке делать... И что же, проглотили!

— А Рейналь ответил бы: «Англия известна была в Новом Свете одними токмо разбоями, часто удачными и всегда многозначащими!» Это его собственные слова о колонизационной деятельности Англии, — сказал Резанов. Память Николая Петровича цепко удерживала прочитанное.

2

Напоминание о разбойной Англии попало в больное место Шелихова. Опасности постоянно грозили Славороссии. Шелихов пристально следил за численно нарастающими морскими и сухопутными попытками Англии проникнуть в северо-западную часть Тихого океана и присвоить огромные пространства Америки на далеком Западе — то самое «белое пятно», на котором, по уверению англичан, не было даже туземного населения. Давно ли плавал здесь на трех кораблях Кук и дважды приходил в Петропавловск-на-Камчатке! В прошлом году его помощник капитан Ванкувер на двух королевского флота кораблях на Кадьяке снова объявился и сказывал, что прибыл для измерения и нанесения на карту «открытых Куком» берегов. А какое ему до того дело! Прибыл, говорит, и пробудет, пока не закончит... А чем закончит?!

Шелихов молчал, подавленный нахлынувшими на него безотрадными мыслями. Ответ на вопрос, чем закончит капитан Ванкувер свое ознакомление с ничтожной силой и снаряжением русских на берегах Америки, не вызывал, казалось, никакого сомнения: выгонит. И хорошо, если живыми выпустит...

Григорий Шелихов ошибался, он так никогда и не узнал то главное, что заставило капитана Ванкувера пренебречь инструкциями английского адмиралтейства и мирно удалиться от берегов, объявленных немногими встреченными там русскими «землями российского владения».

Три года спустя после смерти Шелихова, в 1798 году, в Лондоне вышел отчет Ванкувера о том, с чем встретился он в Тихом океане у северо-западных берегов Америки.

«...Индейцы, — писал Ванкувер, — были весьма живы, ловки и искусны в торговых оборотах и отнюдь не употребляли во зло оказанную доверенность... Многие из них говорили русским языком, и, судя по тому, что мы понимали из их разговора и знаков, казалось, что они весьма привязаны к русским.

...Хотя русские и не показались нам ни образованными, ни весьма трудолюбивыми, но тем не менее они во всех колониях берут к себе детей туземцев и содержат их в особенном для сего выстроенном здании, где обучают их русскому языку. Покорив туземцев под свою власть, русские удерживают влияние над ними не страхом победителей, но, напротив, приобретая любовь благосклонным обращением.

...Участие, которое берут туземцы в успехах и благосостоянии русских, основано на твердых правилах, и привязанность и уважение туземцев к русским не легко можно уничтожить влиянием иностранцев, желающих повредить торговле русских; напротив того, должно предполагать, что привязанность сия еще более утвердится».

Взвесив отчет Ванкувера и бремя войны с революционной Францией, английское адмиралтейство не, сочло возможным поддержать королевским флотом требование Гудзоновой и Ост-Индской компаний, настаивавших на изгнании русских из Америки.

Малопривычный труд писания, бессонная ночь и, возможно, прием гостей на именинах жены дали себя знать. Сердце сжимала уже знакомая щемящая боль. Кружилась голова.

— Мне... того... опять я на риф сел, Наташенька, — стесненно глядя на жену, признался Григорий Иванович и уронил голову на стол.

— Покличьте людей, Николай Петрович, в спальню Григория Ивановича снести. Как туман снега, съели его заботы и труды непрестанные, а тут вы с клеопами... клопами и прочей гадостью! — обернулась Наталья Алексеевна в сторону сопровождавших ее молодоженов.

Изумленно взглянув на обычно благоволительную к нему тещу, Резанов молча повернулся и вышел из комнаты.

— Маменька, за что вы Миколеньку обижаете? Чем же он причинен? Батюшка, сами знаете, только с ним в разговорах душу отводит, — заступилась Аннушка за мужа. — Ах, когда же Николеньку в Петербург вернут?

— Нам за океан ехать, а не в Петербург. Петербург этот и погубил орла нашего... Бережно несите! Глядите, о притолоку не хватите, — наставляла Наталья Алексеевна приведенных Резановым людей. — И куда девалась сила-удаль твоя, Гришенька! — горестно шептала она, вглядываясь в заострившиеся, как у мертвеца, черты мужа.

Спешно прибывший старик Сиверс, прощупав пульс и выслушав сердце морехода, долго и горестно качал головой.

— Будем еще раз пробовать мой китайски медикаментум, но должный открыто сказывать — табак... ах, как это по-русски? — а-а, табак дело! Колумбус наш на место сердца... имеют... пузир от бык...

Сиверс с полной откровенностью растолковал Наталье Алексеевне тяжелое состояние Шелихова. Нечего и думать ехать в Охотск, а тем более в зимнюю экспедицию на поиски незамерзающего, неведомо где находящегося порта.

3

На старом, много испытавшем на своем веку галиоте «Три святителя» — на нем десять лет назад Шелихов совершал свое первое плавание в Америку — Кусков вышел из Охотска только в половине октября. На такой поздний переход через океан не отваживался еще ни один русский корабль.

Злые «кошки» — боковые песчаные отмели Тунгусская и Уракская — три раза задерживали перегруженный галиот на своих бурунах. В то время эти «кошки» с севера и юга стерегли вход и выход из Охотского порта. Пройти через них было возможно только на гребне приливной или отливной волны и при попутном ветре. Штурман на «Святителях» Бочаров пил без просыпа, куражился и не захотел брать лоцмана. На бурунах, во время тяжкой и опасной работы по снятию с мели, потонуло несколько человек. Возвращаясь каждый день на берег после неудачных попыток выйти в открытое море, люди пропились в охотских тайных кабаках-»мухоловках» до нитки — «срам прикрыть нечем» — и в конце концов взбунтовались, отказались плыть в Америку.

Кусков с командой, наряженной ему в помощь охотским комендантом, вылавливал «дезентиров» поодиночке и силой отправлял на корабль, завязав в мешки... Васька Бубнов выбрался на палубу и, закричав: «Погибать, так на родной стороне!», в мешке скакнул за борт и потонул.

Рассказы вернувшихся из Охотска людей на этот раз нагоняли на Шелихова тоску и уныние. Ежегодное отправление и прибытие кораблей из Америки редко обходилось без происшествий, но они быстро забывались.

Сейчас же тревога не покидала души морехода. Если погибнет корабль, погибнут эти люди, Кусков, Щукин, выехавший в Охотск в твердой уверенности, что хозяин разделит с ними опасности позднего плавания через вздыбленный осенними штормами океан, — на чьей душе грех будет? Не считаясь с самолюбием, насмешками компанионов и необходимостью принять на себя тысячные убытки, Шелихов охотно бы вернул «Святителей» в порт и до весны держал людей на своем коште.

— Передайте хозяину нашему поклон и почтение. Скажите, что на том свете увидимся, от того света и купец не отвертится, — говорил шелиховским дворовым Щукин в Охотске перед отплытием в Америку.

В переданном ему вернувшимися привете «Щуки — золотые руки» мореход почувствовал скрытое к себе презрение, но лишен был возможности растолковать Щукину причину, по которой он, Шелихов, остался. От этого растущего раздражения и мрачного предчувствия утраты былой удачи Григорий Иванович упорно стал нарушать лечебные предписания Сиверса. Сидя дома, он целые дни проводил в одиночестве за разглядыванием карт и чтением книг, раздумывая, по какому образцу издать еще раз проверенный отчет о плавании. С ближними говорил мало и редко, на жену глядел хмуро, со скрытой укоризной: засахарить готова, а что честь и удачу утеряю — до этого ей мало дела...

Обычная в доме Шелиховых бодрая и деятельная жизнь замерла. С приезжими доверенными и приказчиками Григорий Иванович запирался у себя, забирал к себе и почту, приходившую в Иркутск дважды в месяц. С домашними ничем не делился. Ходил с изрядно отросшей бородой, которая даже для Натальи Алексеевны неожиданно оказалась густо посеребренной горькой солью старости — сединой. Все чувствовали: с хозяином творится что-то неладное. Николай Петрович Резанов, по-видимому обиженный непонятным отчуждением тестя, появлялся с женой только за обедом. Молодая чета проводила время в разъездах по городу или у себя в отведенных им комнатах.

Неожиданное событие вернуло Григорию Ивановичу утраченное равновесие. В середине декабря в Иркутск прискакал фельдъегерь из столицы. С фельдъегерями обычно доставлялись особо важные указы и распоряжения правительства.

На другой день наместник Сибири генерал-поручик Пиль затребовал к себе в губернаторский дом Шелихова и Резанова. Чтобы предстать пред очи начальства неопустившимся, Григорий Иванович надел после некоторого колебания парадный камзол и вызвал на дом цирюльника снять бороду.

— Поздравляю обоих с монаршей милостью! — важно приветствовал их наместник. — Обоих, говорю, потому что монаршая милость господину Резанову оказана, как явствует из полученных мной приватных сведений, во внимание к заслугам перед отечеством его тестя — твоих, Григорий Иваныч! — о них я неоднократно всеподданнейше доносил государыне... — Наместник передал побледневшему Резанову свиток с привешенной к нему на шнуре печатью с двуглавым орлом.

—  «Указ нашему сенату... — подавив охватившее волнение, читал Резанов, — коллежского советника Резанова отпустить из Иркутска по взыскании из утраченных расходчиком, под его наблюдением бывшим, трехсот двадцати пяти рублей и...»

От волнения у Резанова перехватило дух. Сбылось невозможное и невероятное! Даже в интимнейшие минуты жизни, поддерживая надежды и мечтания жены о предстоящей жизни в столице, Николай Петрович сам этому все же не верил. «Lasciate ogni speranza voi ch'intrate...»{109} — непрестанно повторял он про себя знаменитый стих Данте, начертанный якобы над входом в ад. И вместе с тем Николай Петрович прекрасно понимал, что великое множество людей, безвинно загнанных в славное царствование Северной Семирамиды на край света, могли бы почесть условия, окружавшие его в Иркутске, за избавление от выпавшей на их долю адской жизни.

Со слов Григория Ивановича Резанов знал не только о приготовленном для них в Петербурге гнезде — купленном у вдовы секунд-майора Глебовой доме, но и все тайные пружины, которые были заведены хитрым и смелым отцом несравненной Аннет в пользу возвращения его, Резанова, к жизни в цивилизованном обществе. О-о, теперь Николай Петрович научился ценить то, что потерял! Он уже продумал свое будущее и нашел пути служить великому делу просвещения и цивилизации.

— Аль... тести?! — не удержался, чтобы не скаламбурить Николай Петрович, глядя на тестя с невольным удивлением пред силами, направляющими движение слепых монад в этом лучшем из мыслимых его учителем Лейбницем миров.

— Те-естя? — протянул наместник, по-своему понявший странный возглас Резанова. — Сомневаетесь, молодой человек, кому одолжены благодарностью? Неизреченному снисхождению государыни к заблуждениям молодости и ее же милостивому вниманию к заслугам почтеннейшего тестя вашего, принимая кои во внимание, я... — наместник выдержал внушающую паузу и многозначительно закончил:

— я также давал благоприятный отзыв о вашем поведении и усердии к службе, о чем, надеюсь, не заставите меня пожалеть.

Пряча улыбку, Резанов молча поклонился, как будто не находя слов для выражения благодарности и верноподданнических чувств. Не мог же на самом деле прощенный ссыльный передать генерал-поручику Пилю смехотворный рассказ Григория Ивановича о том, как накануне отъезда из Петербурга он, Шелихов, сторговался с Альтести на пяти тысячах рублей за возвращение своего зятя в столицу по высочайшему указу. Екатерине земной не дано было откровения прозреть выгоды, приносимые пройдошистому греку метелкой, той самой, что лежала под иконостасом в кабинете фаворита и которой грек смахивал пыль с изображения небесной покровительницы Платона Зубова...

— Вот и я теперь не в долгу перед тобой, Григорий Иванович! — шутил наместник, припоминая поднесенные ему мореходом в день рождения на Ивана-воина великолепные шкуры морских бобров. — Оправил зятя твоего перед государыней! Молодой человек образумится, поглядевши нашу жизнь, — испытание на пользу пойдет. В столице Николаю Петровичу все дороги открыты, через него и у тебя рука там будет... Ну, с богом! Наталье Алексеевне нижайший поклон скажи...

Шелихов с трудом находил принятые в таких случаях слова благодарности. «Указ нашему сенату» не вызвал в нем удовлетворения, которое обычно приносили удававшиеся предприятия.

Уедет Николай Петрович, увезет в далекий, чужой Петербург Анюту, любимую дочь. Для интересов компании, для процветания дел и успеха в удовлетворении нужд Америки не плохо, конечно, иметь в Петербурге в лице Резанова дружественную и твердую руку. Мореход был убежден, что блестящий зять его быстро станет в столице большим человеком... »Да мне что в том!» — размышлял Шелихов.

Во все дни и часы Григорий Иванович чувствовал теперь неотступающую тяжесть в сердце. Долго ли при такой неотвязной хворобе жить осталось? Подлец Альтести в погоне за пятью тысячами поспешил выполнить обещание... Придется еще и деньги платить петербургским акулам за то, что отняли легкодушного друга и умного советчика, обрушили теперь на одного Григория Шелихова махину невпроворот огромного и сложного предприятия. Неладно дело обернулось, да ничем не поправишь — поздно!

Бурная радость, с которой встретили домашние известие о возвращении Николая Петровича в Петербург, окончательно убедила Шелихова в невозможности удержать при себе, а значит и при деле, зятя и дочь.

— В Петербург! Едем в Петербург, Аннет... вы увидите Неву! Через год я повезу вас в Париж, в Италию! — кинулся к жене Резанов, едва они переступили порог гостиной.

В неудержимом порыве Анюта Резанова рванулась навстречу, чтобы, подскочив как можно выше, повиснуть на шее мужа, но вспомнила: надо привыкать к благовоспитанности в новой жизни, остановилась в разбеге и присела в глубоком реверансе, придерживая обеими руками края платья.

«И таким-то на Алеуты ехать? С раскрашенными дикими в одно жить — в ямах земляных, в грязи, в зловонии, в звериных шкурах ходить, вечно трепетать за жизнь свою и близких? — чуть ли не вслух думала Наталья Алексеевна, любуясь молодой четой. В памяти всплывало пережитое в совместном с Григорием Ивановичем путешествии в Америку. — Я в счет не иду! С тобой, Гришата, я и сейчас мокрети аляксинской не испугаюсь, ни перед чем не остановлюсь, а этих в марево американское не дам завлечь...»

На лице мужа, молча остановившегося в дверях, Наталья Алексеевна, как в открытой книге, читала мысли и чувства, затемнявшие ему принесенную в их дом нечаянную великую радость. И впервые за долгую жизнь готова была на открытый бунт против мужского безумия и одержимости.

— Будет вам, детки, бесноваться. Через две недели в столицу вас выпровожу... Сколько дела пред такою дорогой! Николай Петрович, вам с Анютой о своем подумать надобно и с Григорием Иванычем, чаю, обо всем договориться немалое время потребно... Гришенька, — обернулась Наталья Алексеевна к мужу, — там на конторке письмо к тебе из Петербурга от этого... забываю, прости господи, фамилиё греческое! Я полюбопытствовала, прочла — письмишко занятное... Фельдъегерь доставил, только-только вы к генералу выехали...

Письмо из Петербурга избавляло от необходимости высказать свое отношение к принятому Натальей Алексеевной решению. Жена знала, как и чем вовремя отвести своего Гришату от ненужных и излишних высказываний. Григорий Иванович хмуро усмехнулся и отправился в кабинет знакомиться со столичными новостями.

«Милостивый государь и досточтимый благодетель! — писал Альтести. — Письмо сие будет доставлено вам одновременно с высочайшим указом сената для его высокопревосходительства генерал-поручика Пиля об отпуске господина Резанова в Петербург, где его на первых порах встретят геральдические львы и драконы, оными да не пренебрегает.

Поелику ваша человеколюбивая особа неожиданной щедрой помощью извлекла меня из челюстей бедствия и не лишает надежды на повторение ее в будущем, почитаю долгом остеречь вас от лишних надежд в деле вашем на поддержку знатных невежд и не весьма дальновидных политиков.

Хитроумный лорд У., вернув себе после вашего отъезда милости О. А., сумел убедить через нее известное вам сильное лицо в неблагоприятных кондициях вашей репрезентации Америкой. Война с Францией неизбежна, через это с англицами и американцами заключены дружественные трактаты.

Посему и предоставление государственного чина управителю приватных г. Шелихова поселений в Америке, и дозволение господам офицерам военного императорского флота рядиться на службу компании признано несвоевременным. Оставленные мне на сей предмет указы сберегаю для сдачи по вашему указанию в архив компании. Сатисфакцию интересам вашим не премину найти.

Представление его сиятельства графа А. Р. Воронцова ее величеству на предмет переселения в американские земли трех тысяч душ черносошных государственных крестьян с семьями — в нашем кабинете высмеяно, как проявление неприличествующего вельможе вольтерьянского духа. Решено гр. В. отпустить на покой. Имею распоряжение написать генерал-поручику Пилю о дозволении вам перевести в Америку, или куда заблагорассудится, десять семейств плугатарей из ссыльно-поселенных.

Резекция{110} Польши, сдруживши Россию, Австрию и Пруссию, решена ныне к огорчению Франции, которая из противодействия, стремясь сколько можно навредить, ищет причинить новую войну со шведами. Вам надлежит остерегаться шведских капер, в которые нанялся, как говорит мой друг Евстратий Деларов, небезызвестный вам по Аляске арматор Кокс.

С неубывающим почтением и преданностью вам остаюсь вашего человеколюбия слуга покорный

Симон де Альтести».

4

Письмо Альтести, крайне неблагоприятное для дела в Америке, заставило Григория Ивановича встряхнуться. Напасти, со всех сторон надвинувшиеся на заветное дело жизни, пробудили в Шелихове присущую ему волю к борьбе. Вечером за ужином пили мед и наливки за удачу молодых в столичной жизни.

— Пусть вороги наши плачут, а мы посмеемся! — как в недавнее доброе время грохотал мореход, чокаясь бокалом с переливающимся через край пенистым душистым квасом.

— Григорий Иваныч, кто же квасом одоление запивает? — подшучивал над тестем Резанов.

— Умен ты, Николай Петрович, да насквозь профранцужен — не знаешь того, что русские, хотя квас пили, а всех били, кто на них подымался, — хитро улыбаясь, отшучивался Шелихов.

— Нет, квасом не отыграетесь, Григорий Иваныч... Квас — это напиток таковский! — наседал на тестя Резанов.

Уловив насмешливые нотки в голосе Николая Петровича, тесть насторожился и после минутного раздумья сказал просто и проникновенно:

— Квас и патриотичность понятия невместные, получается «квасной патриот», Николай Петрович. Нет во вселенной большей любви к отечеству, патриотов к нему усерднее, чем русские люди! Великими делами доведена сия истина, а еще большие дела придут и потрясут иноязычные народы... Квас — это у меня к слову пришлось, да припомнилось, как в столице любовь к отечеству квасом разбавляют, к чему и вам вкуса бы не приобрести! — под общий смех ввернул зятю шпильку Григорий Иванович. Мореход умел постоять за то, чем дорожил.

Посторонних в доме не было. Аннет уснула, свернувшись клубочком в углу дивана. От Натальи Алексеевны, которая умела слушать, не вмешиваясь в мужские разговоры, секретов быть не могло. Сообщенные Альтести новости большой политики, хотя Резанов и не преминул презрительно фыркнуть на дворянское «де», присоединенное канальским греком к своей фамилии, заставляли пересмотреть со всех сторон намеченный план действий в Америке. Отъезд Резанова в Петербург диктовал необходимость разделить, кому и что делать в ближайшее время, и договориться на случай... Мало ли какой случай подстерегает человеков! Мореход всегда гордился тем, что он умел подкараулить случай, обратить на пользу себе и людям даже самый неблагоприятный из выпадавших.

— События в мире складываются явно на пользу российских заведений в Америке! — ловко и кругло нанизывал Резанов на единую нить мысли, которые смутно бродили в уме Шелихова, не находя нужной оболочки для своего выражения. — Они... они несут передышку и возможность закрепить завоеванное...

— Токмо об этом и думаю — как укрепиться, корни пустить, — поддакнул Шелихов.

— Зубовы не хотят заниматься такой... futilité{111}, как Америка? Тем хуже для них — время зубовых не вечно. Цари и бояре не искали Сибири, ее добыли простые русские люди, Ермак с казаками. Найти русским свое место в Америке труднее, чем испанцам, французам и англичанам, — этих путь был вдвое короче и несоразмерно проще...

Резанов говорил, не стесняя себя в выборе выражений, несколько книжным и условным языком образованных людей своего времени. Напряженное внимание, с которым тесть слушал его, подогревало красноречие Николая Петровича.

— Америка, окрещенная вами Славороссией, страна, не имеющая карты, границ, установлений цивилизации, — страна Утопия! Она существует пока только в вашей фантазии и в счетных книгах компании, обогащающей людей... Хорошо, не будем о них говорить! — согласился Резанов, заметив пренебрежительный жест морехода. — Чтоб родилась ваша Славороссия, объявилась как сущее, нужны усилия десятков таких — не льщу! — богатырей, как Шелихов, как Баранов, железный человек, но и ваши подвиги пребудут втуне, ежели не обопрутся они на тысячи трудолюбивых...

— С этим и стучался я к Александру Романовичу, — живо откликнулся Шелихов. — Да понял, не в ту дверь попал, как стал он допытывать, почему помещиков в Америку не зову.

— Из письма Альтести явствует, что граф Воронцов принял, однако, в резон ваш стук, — заступился Резанов за Воронцова. Его Николай Петрович почитал наиболее законченным в российских условиях приближением к своему идеалу просвещенного государственного мужа. — Отставку и отклонение прожекта Александра Романовича я полагаю самой неблагоприятственной нам новостью из того вороха, что подбросил Альтести. Без заселения Америки россиянами и не видать нам Америки, раньше или позже! Из людей, окружающих трон, лишь Александр Романович понял, что нынешние шумы вокруг европейской политики именно благоприятны для осуществления сего мероприятия... Сколько русских наберется в нашей Славороссии? — живо спросил Резанов.

— Кладите двести человечков с теми, что с Кусковым отъехали, да лебедевские ватаги, токмо они с нами, как турки, всегда в войне, о двустах душах считайте, — ответил, прикинув, Шелихов и запнулся, когда пред его умственным взором возникли во всей своей оторванности и заброшенности эти травинки-побеги русского корня, прозябающие на суровых берегах, у подножия чудовищных ледников, огнедышащих вулканов и необозримых девственных лесов неведомой страны.

— Все одно, — тихо и уверенно добавил Шелихов, — и с теми, что сейчас там промышляют, берусь и Бентама, и Кокса, и бостонского Астора десять лет на мою землю не допускать, а об руку с Барановым и тобой, любимик мой, и вдвое дольше сдержу... Никогда не допущу!

Так, строя сложные стратегические планы преодоления столичного скудоумия и небрежения к интересам отечества, перебирая всяческие возможности привлечения россиян в Америку, они остановились на том, что Николай Петрович подаст в Петербурге при удобном месте и случае мысль ссылать в Америку объявившихся в Южной России духоборов — последователей новой опасной в глазах правительства ереси.

Русские пахари, насильственно переселяемые в дикие степи Новороссии, заразились ею от поселенных там же Екатериной фризов-анабаптистов, придерживавшихся учения сожженного германскими феодалами на костре в Мюнстере портняги-ремесленника Яна Бокельсона{112}. Господствующая церковь резонно усмотрела великий соблазн возрождения чужеземной ереси на российской почве и воздвигла крестовый поход против духоборов.

— Проездом через Нерчинский острог видел я этих людей — много их в Сибирь на рудники нагнали, — рассказывал Григорий Иванович. — Из потемкинской Новороссии в нашу Славороссию они охотой пойдут! Со многими беседовал... Правильные люди! Вера эта для мужиков наших через то лакома, что на честнейших правилах основана, и важнейшее их попечение ко всеобщему благу относится... Нам что до того, како веруют? Мы не попы и не помещики...{113}

—  «Религия и разум не могут существовать одновременно», заметил Вольтер, а я зарок себе положил: подальше от церковных дрязг! — сказал Резанов. — Прославят нас заступниками богопротивников, этого недоставало!

— Препоручите Альтести обратить нам на пользу сию оказию. Он за деньги с Пугачева анафему снимет! — продолжал Шелихов настаивать на своем. — А на мужиков для Америки денег не жаль...

— Золото открывает все дороги! Попробую содействовать вам, Григорий Иваныч, если случай представится, но заранее предвижу: успеха не будет! — согласился Резанов. — И клянусь всегда и везде ваше дело считать своим кровным делом. Хоть не по сердцу мне коммерция и разные мануфактуры, но коль это касается Америки, сделаю все, что смогу!

5

Зачисление на службу по герольдии отравляло Резанову радость возвращения в столицу.

Преувеличивая ничтожность предстоящих занятий по должности и предвидя незначительность своего положения в обществе, Резанов оставался в стороне от забот Натальи Алексеевны, хлопотавшей насчет отбора приданого Аннет и всего необходимого им для жизни в столице.

— С милой рай и в шалаше! Что нам нужно, не так ли? — говорил Николай Петрович, обращаясь за поддержкой к жене.

— Нам совсем немного нужно, — соглашалась Аннет, — какие-нибудь мелочи разве... Голубая tunique, и розовая chinoise{114} с собольей опушкой, медальон с вашим портретом и та чашечка, из которой мы вместе чай пьем, и... — рассудительная Аннет стала добавлять к столичному «шалашу» такое количество «мелочей», что Наталья Алексеевна, поглядывая на посрамленного зятя, в конце концов торжествующе улыбнулась.

Первоначальный поезд Резановых, намечавшийся в три, от силы пять саней, вырос в целый обоз из тридцати обшитых кожами и парусиной кошев, груженных отборными мехами, сибирским полотном, китайскими шелками, чаем, причудливыми вазами, драгоценной фарфоровой посудой и всякими диковинками заморских стран.

— Увы, нам все это навряд ли пригодится, ma bienveillante et chère belle-maman{115}, — страдальчески качал головой Николай Петрович. — Кого может ожидать на свои приемы архивная крыса герольдии?

— Не век в герольдии сидеть будешь, Николай Петрович, да и крыса в столице, ежели хвост позлащен, за льва сойдет! — грубовато, по простоте своей, пошутил Григорий Иванович и, поймав недовольный взгляд Натальи Алексеевны, поторопился замять неудачную шутку:

— Полковник Бем в поезд к вам просится. Тоже в столицу собрался, справедливости искать, а денег на лошадей и кошевы нет. Надо у него побывать, узнать, сколько саней нарядить. Через честность и добросердие человек нужду терпит!

Бывший правитель Камчатки полковник Магнус Казимирович Бем был уволен правительством в отставку «за вредное государственным интересам попустительство иноверцам». Происки и доносы купцов и чиновников, которым он препятствовал обирать туземное население этого отдаленнейшего уголка Российской империи, свалили честного служаку.

Уроженец Польши, искренний демократ и подлинный патриот своего несчастного отечества, раздираемого произволом магнатов и своеволием тупой шляхты, Бем в конце 60-х годов примкнул к либеральной партии Чарторийских, но после зверского подавления восстания украинских крестьян, известного под названием Колиивщины, разочаровался в искренности намерений своей партии и, перейдя на русскую службу, уехал в Сибирь. Обманутый либеральным началом царствования Екатерины, Бем думал осуществить на этой отдаленной окраине свои идеалы общественного устройства. Сибирь стала второй родиной Бема, в которой он честно и усердно работал по устроению восточных границ российской державы.

Полковник Магнус Бем пользовался большим уважением среди ительменов Камчатки, и вооруженные столкновения ительменов c русскими при нем совершенно прекратились. Человек необычного душевного своеобразия, он взял себе в жены девушку-ительменку из смешанного русско-туземного населения Камчатки. Приохотив ее к грамоте и чтению книг, до глубокой старости он прожил с нею в трогательном согласии. В Иркутске Бем жил уединенно и скромно. Единственной страстью его была охота и книги, которые он читал, свободно владея несколькими языками. Не замечая никого из иркутян, Бем бывал только в доме знакомого ему еще по Камчатке Шелихова, — там Бема и его жену всегда встречали с почетом и искренним радушием. Каждый раз при встречах мореход не упускал случая, несмотря на неизменный отказ Бема, ссылавшегося на старость и недуги, уговорить его на переезд в Америку, предлагая отдать ему под управление любую часть края.

Шелихов и Резанов и прежде бывали у Бема. Но в этот раз, приехав к нему, они поразились тем, что увидели. Бем сидел с книгой на единственной деревянной скамье перед столом, на котором стоял роскошный золотой сосуд в виде греческой амфоры — подарок из Лондона, недавно пересланный ему через Петербург. Получив его, Бем решился ехать в столицу «искать чести».

— Немного же у вас рухляди, Магнус Казимирович, — осторожно сказал Шелихов, оглядывая несколько увязанных тюков и коробов.

— Да, да, совсем немного! Мы все распродали, чтоб до столицы доехать, — грустно улыбнулся Бем, вставая навстречу гостям. — Двух кошев хватит! Единственно, что прибавится, это... — он горделиво кивнул на золотую амфору. — Подарок английского адмиралтейства за спасение Куковых кораблей. Без малого десять лет штука сия ко мне добиралась из Петербурга! Переслать вовремя оказии найти не могли.

В середине амфоры на золотой в виде развернутого свитка пластинке была выгравирована латинская надпись. Шелихов долго рассматривал надпись с любопытством и попросил Николая Петровича прочитать ее.

— Мне известно, что англицы Магнусу Казимировичу за спасение Куковых кораблей благодарность высказывали, — доведи мне, Николай Петрович, это надписание по-русски!

— Не знаю, хватит ли моей латыни... Ну, если что не так, Магнус Казимирович меня подправит, — озабоченно потер Резанов лоб и перевел изложенную торжественной церковной латынью благодарность британского адмиралтейства русскому начальнику Камчатской области полковнику Бему за спасение и починку кораблей мореплавателя Кука и снабжение их продовольствием и необходимым снаряжением для обратного плавания на родину.

Закончив перевод, Резанов вопросительно посмотрел на Бема.

— Превосходно переложили, Николай Петрович, — проговорил Бем, склонив седую голову. — Не скрою: подкупили меня британцы игрушкой этой, а наипаче надписью — поверьте, не золотом! Все же оказанную помощь людям иногда даже англичане оценить умеют, а я за воспомоществование мореплавателю Куку без дозволения высшего начальства абшид{116} получил, да еще и начет — тысяча четыреста рублей и сорок шесть копеек, — глаза Бема вспыхнули презрением, — из пенсии до сего дня выплачиваю!..

— Начальник! — жена Бема упорно продолжала называть так мужа в присутствии посторонних, хотя бы и знакомых ей людей. — А я и чаем гостей напоить не могу, самовар в короб уложен.

— Не хлопочи, Татьяна, они не осудят, — доверчиво улыбнулся полковник Бем из-под седых усов, прощаясь с приехавшими.

В день Нового года поезд Резанова, к которому присоединились две кошевы Бема, выехал из Иркутска. Шелихов с Натальей Алексеевной провожали вылетавших из родительского гнезда дочку с зятем до Олонка, верст за тридцать от Иркутска вверх по Ангаре. Григорий Иванович подарил Резановым на дальнюю дорогу возок, побывавший уже с ним и Кучем в Петербурге.

Выйдя из возка, в котором они вместе с детьми ехали до Олонка, на проложенный в снегу след, Шелихов с Натальей Алексеевной долго наблюдали, как обшитый волчьими шкурами дорожный кораблик, катившийся по снежной долине на запад, исчезал в дымке солнечного заката морозного сибирского дня. Затем возок слился с полоской нагнанного обоза, наконец в сизой заволоке на горизонте растворился и самый обоз.

— Они к жизни, а мы... — вздохнул Григорий Иванович и закончил поспешно и бодро, заметив слезы, застилавшие глаза Натальи Алексеевны:

— Домой, за работу! Колюч ветер с Ангары — и мне глаза застил...

Никишка вмиг вскочил на передок кошевы и гикнул на лошадей. При полном месяце, светившем в лицо, въехали Шелиховы в давно уже спящий Иркутск.

Наталья Алексеевна, утомленная двухнедельными сборами и проводами детей в столицу, крепко уснула, а Григорий Иванович зажег в своем кабинете кулибинский зеркальный фонарь, разложил на столе бумаги и карты и с наслаждением углубился в составление новых заманчивых планов продвижения по американской земле и завоевания просторов Тихого океана...

Зеркальный фонарь горел ярко и ровно: многочисленные зеркальца в двадцать пять раз увеличивали силу света вставленной в фонарь свечи.

«Полуночным солнцем», вспоминал Григорий Иванович, называли туземные американцы дивный светец русского мужичка-самоучки, такого же, как и он, Шелихов, беспокойного человека — Ивана Петровича Кулибина. «Страждает, поди, бедняга в столице среди дворянского скудоумия. Эх, таких бы людей в российской Америке собрать... Но условий нет, ничего еще там не налажено, самая жизнь людей не обеспечена». И мысли Григория Ивановича тут же перенеслись к Баранову и его сподвижникам, борющимся в великих трудах и опасностях за будущее края.

«Александр Андреевич Баранов чем же не сила? Изрядный химикус, и стекловар, и винокур, и рудознатец, из истории начитан, в географии учительно разбирается и карты не хуже любого морехода читает!.. А Щука? Природный механик — какой он ворот на зубчатых колесах для якорей морских наладил!.. А Цыпанов, кузнец, не гляди, что к вину привержен, — блоху подкует, ежели нужда в этом будет... Или вот еще Ираклий, архитект мой из грузинов кавказских. Он за Катьшей и на Край света потянется, — думал Григорий Иванович, замечавший робкие нежные взгляды, которыми обменивались смешливая егоза Катенька, вторая дочка Шелиховых, и молчаливый, всегда грустный грузин. — Отдам за него Катерину... Какими строениями украсит этот человек страну, принесшую ему счастье!»

Взволнованный подсчетом сил из народа, двинутых им на завоевание Нового Света, мореход вспомнил буквально без году неделя примкнувшего к его делу разумного и степенного купеческого сына Михаилу Матвеевича Булдакова. Молодой вологжанин подавал надежду освоить дело и повести самостоятельно любую доверенную ему часть. Вспомнил и офицера-кораблестроителя, обрусевшего англичанина Шильдса, и Пурюва, и Медведкова, и многих-многих, чьи имена и лица всплывали в его памяти.

Отъезд Резанова в Петербург, встреченный с таким огорчением, Шелихов склонен был сейчас рассматривать как перст судьбы, указующий путь к осуществлению его смелых проектов и зачинаний, погребенных в столичных канцеляриях чиновными ярыжками вроде Жеребцова.

Даже неуемная тревога за позднюю отправку корабля стихла, сменившись уверенностью в успехе отчаянного осеннего рейса: слов нет, риск велик, но в таких ли переделках русские бывали — хотя бы и его самого, к примеру, взять, — да сухи из воды выходили... »Кусков доведет «Святителей» до Кадьяка — за него мать молится! — убеждал себя Щелихов. — Кусков доставит огнестрельный припас, продовольствие и товары, без которых Баранову не удержаться до лета. На «Святителях» и семена огородные, и картофель — год не упустят, обсеются и огороды засадят. Собак ездовых, колымских, получат, подкормят на летней рыбе и будущей зимой, закончив промысел бобров, в глубь страны на обыск двинутся — давно пора, за десять лет от берега оторваться не можем...» Тяжело одному за все и всех в ответе быть, но... отправить корабль в Америку надо было неотложно!

Отдавшись течению своих мыслей, Шелихов тут же за столом, уронив голову на руки, незаметно уснул.

Так, распростертого над картами в чаду догоревшей в фонаре свечи, и застала Григория Ивановича Наталья Алексеевна, когда, проснувшись под утро и не найдя около себя мужа, встревоженная, кинулась искать его в пустых и темных комнатах спящего дома.

Во сне Григорий Шелихов выкрикивал слова команды, плавая на каком-то утлом суденышке вместе с Барановым в яростных брызгах сулоя, который все размывал и размывал сползающие в океан вечные ледники Агассицу...

Дальше