Содержание
«Военная Литература»
Биографии

«Земля, я — Небо, атакую!»

Вечернее сообщение Совинформбюро 30 декабря 1942 г.

«В течение 30 декабря наши войска южнее Сталинграда продолжали успешно развивать наступление... За 29 декабря в районе Сталинграда уничтожено 32 транспортных самолета противника.

29 декабря частями нашей авиации на различных участках фронта уничтожено или повреждено до 200 автомашин с войсками и грузами, подавлен огонь 15 артиллерийских батарей, разбит железнодорожный эшелон, взорвано 6 складов с боеприпасами, рассеяно и частью уничтожено до двух батальонов пехоты противника». [136]

Ирина Дрягина, комиссар эскадрильи

Тамара Верина

Такой метели не помнили даже саратовские старожилы... Ветер бросал ей в лицо пригоршни мелкого и жесткого, как проволока, снега. Шла, еле вытаскивая ноги из глубоких сугробов, которые намело в том декабре над Волгой. Ноги были чужими, непослушными. Видели бы аэроклубовские курсанты сейчас своего бравого инструктора — лицо как ошпаренное, руки одеревенели. Да ладно, это все пустяки, но ноги, ноги... Еще не один километр шагать из города Саратова в город Энгельс — выручайте, голубушки! Не хотите? Придется.

Через много-много лет после этого ветреного, впечатанного в память дня сложат на земле песню «С чего начинается Родина». Для нее, Ирины Дрягиной, Родина, безусловно, начиналась с Волги.

В детстве всей семьей плавали на барже. Отец был волжским матросом, водоливом, потом капитаном непарового судна. Где застанет первый лед баржу, там и зимовали. От Саратова до Астрахани берега ей были знакомы, как голубенькие жилочки на материнских руках. Мир открывался девочке людским разнообразием, тревожным пением пароходных гудков, тяжелым моряцким трудом и надежным, как сама земля, чувством товарищества. Это чувство вело ее и сейчас сквозь метель.

Не-ет, дойду! Человек не должен падать духом. Ни-ког-да! Только бы там, в Энгельсе, внятно объяснить легендарной Марине Расковой — неужели она скоро увидит ее воочию, не на газетной полосе? — что ей, Ирине Дрягиной, необходимо попасть в полк ночных бомбардировщиков.

Лева, Левка, видел бы ты меня сейчас! С Левкой Лобачевым они познакомились в аэроклубе. Он попал в число курсантов с пятой попытки: подводили глаза, вернее, один, будь он неладен! Но Лева не из тех, кто может отступить от задуманного, скиснуть, опустить руки. Наизусть выучил таблицу букв... Курсантом он стал и не унывал даже тогда, когда старшей над ним поставили эту немногословную девушку, которая одним только своим появлением вносила в его беспокойную душу какой-то солнечный покой. [137]

Ну что в самом деле такого? Вот если бы им попробовала командовать какая-нибудь обыкновенная дивчина, показал бы он ей! А власть (Ирина была старостой) такой необыкновенной девушки — одна отрада. Почему Ирина такая уж необыкновенная, Лев и сам не мог бы объяснить, но знал это совершенно точно. Так же точно он знал, что таким летчиком, как Ирина, — можно было ходить смотреть на ее «неслышные» посадки, как ходят смотреть на игру настоящего артиста, — он никогда не станет. Глаз все-таки подводил, лишая его той абсолютной уверенности в воздухе, по которой всегда отличишь настоящего пилота. Впрочем, летал Лева отлично, мастерски выводил машину из «штопора», но сам-то знал, как связывает его глаз при посадке... А зная это, как объясниться с Ириной? В общем, он решил ехать в Ленинград, в военно-морское училище. Вернусь на следующий год в «клешах», тогда поговорим.

Поговорили они через двадцать пять лет. Потому что вскоре после его отъезда началась война.

...Потом окажется, что Ира была единственным человеком, который в тот декабрьский день отважился пересечь Волгу. Но все это потом, потом! А сейчас она идет и не знает, что на контрольно-пропускном пункте ее «завернут» обратно: «Нужно направление из военкомата».

И она пойдет обратно, и снова ветер насмешливо заулюлюкает — теперь уже в спину!..

— А у вас что? Тоже дети? — Кабинет военкома, как остров волнами, заливало толпами эвакуированных женщин с детьми, которым надо было устроить жилье, дать работу.

— При чем тут дети? — удивилась Ира. — Мне надо направление. Воевать хочу.

На лице военкома сквозь пепел многодневной усталости проступило что-то похожее на отцовскую печаль:

— Война — трудное дело, девочка. Тебе лучше институт закончить. — Незаметно для себя он обратился к ней на «ты».

— Институт я закончу после войны. А сейчас вот, — Ирина протянула военкому письмо Кости Иванова, ее бывшего курсанта: «Ирина, сейчас формируется женский авиационный полк для фронта. Приехала сама Марина Раскова. Думали, увидим в ее отряде тебя, и удивились, что ты не с ними».

Она и сейчас не знает, почему на военкома это письмо произвело впечатление, но направление он выписал сразу же, как прочитал его.

«Вот так-то, Левка, топаем снова в направлении города Энгельса», — Ирина продолжала заочный разговор с Левой Лобачевым, который воевал где-то под Ленинградом и каждый день присылал ей письма. [138]

Большеглазое, милое и такое знакомое по многочисленным фотографиям в газетах лицо показалось ей суровым.

— Ночью летала?

— Нет.

— На лыжах садилась?

— Нет.

— На дальние расстояния по маршруту летала?

Молчание. Потом тихо, упорно:

— Но я подучусь. У вас ведь тренируют.

— Мы готовим для фронта уже опытных летчиц.

В это время сидевшая рядом с Расковой женщина с очень добрым лицом — так они и потом единодушно считали — спросила Иру: «Комсомолка?»

— Член партии.

— Это прекрасно, — улыбнулась женщина. (Это была комиссар Лина Елисеева.) — Мне комиссар нужен. В эскадрилью.

— Но я летать хочу!

— Будешь, будешь летать, — у строгой Расковой тоже дрогнули в улыбке губы. — Научим.

Так в двадцать лет Ирина Дрягина стала комиссаром эскадрильи, единственным в полку летающим комиссаром. Когда в мае 1942 года после нескольких месяцев тренировочных полетов две эскадрильи «У-2» отправились на фронт, рядом с самолетом Марины Расковой вела свою машину Ира.

«Ну что, Левка, мы теперь оба с тобой воюем?»

* * *

Из восьмидесятых годов я всматриваюсь в те, сороковые, и почему-то яснее всего вижу военкомов, которые хотели, но не могли не пустить девчонок на фронт. Психологи когда-нибудь задумаются над феноменом массового бесстрашия, проявленного девушками времен Великой Отечественной войны, которые не были военнообязанными, которых никто — даже мысленно — не посмел бы осудить, останься они дома.

А секрет этого до удивления прост. Вот он — в посмертно опубликованных дневниках подруги Иры по полку штурмана Жени Рудневой. Девочка-школьница в довоенном дневнике, который вела втайне от самых близких, писала как об огромной личной радости, что открылась новая линия метрополитена, что построен новый мост над Москвой-рекой; как о личном горе — об убийстве Кирова.

Понятие Родины было для них понятием кровным, личным. Поэтому их стремление на фронт было естественным, как дыхание, и таким же естественным кажется мне сегодня, из восьмидесятых, желание сберечь их, защитить, спасти. Помочь. [139]

Наверное, это последнее и было главным для комиссара Ирины Дрягиной, чувствовавшей себя старше своих ровесников. О таких людях говорят, что чувство долга присуще им, что называется, «с младых ногтей». Думая об Ирине Дрягиной, ясно вижу, что главным стимулом ее отношений с людьми была и есть Доброта. И чтобы меня не заподозрили в пристрастии, приведу отрывок из воспоминаний ее боевой подруги по 46-му гвардейскому Таманскому полку Ольги Голубевой-Терес.

«В армии нет времени на доказательства. «Приказываю!» — и все тут. Некоторые сразу вошли в жесткий ритм армейской жизни.

Другим это безусловное подчинение приказам давалось мучительно трудно. В числе последних была и я. Все началось с того хмурого морозного вечера, когда я, придя с наряда и не обнаружив в казарме никого, кроме дневальной, пошла по ее совету в Дом Красной Армии, чтобы спросить у командира эскадрильи разрешения посмотреть со всеми кино.

Комэску я увидела сразу же. Вместе со своим штурманом Тарасовой она прогуливалась по залитому огнями просторному фойе.

Увидев меня, комэска нахмурилась.

— В чем дело? Почему вы здесь?

— Я... Я... Искала вас, спросить разрешения...

— Сейчас же марш в казарму! — она говорила очень громко, и на нас стали обращать внимание.

Сгорая от стыда, я повернулась и побежала к выходу. Обозленная влетела в казарму и бросилась на свою койку.

— Встать!

Подняла голову и встретилась с холодными серыми глазами непосредственной начальницы. Было ей лет за 25.

Она закончила Военную академию, служила уже несколько лет в армии. Спроси она по-доброму, что со мной случилось, все могло обойтись без осложнений, но мое состояние ее мало интересовало.

— Быстро помыть пол в комнате командиров!

Не удержавшись, я со злостью ответила: «Ступайте и мойте сами!»

Ох что тут поднялось!

— Два наряда вне очереди!

— За что?

— Прекратить разговоры!

— А я и не разговариваю, я спрашиваю, за что?

— Еще два... Кругом!

«Не таких обламывали», — услышала я вслед. Так началось мое воспитание.

Теперь по вечерам, когда все смотрели кино, я все чаще [140] отправлялась с ведрами и тряпками в умывальник — наводить чистоту. Однажды я мыла там пол. Было тихо. Только постукивали капли, ударяясь о раковины. Остановившись, чтобы передохнуть на минутку, я закрыла глаза и, вспомнив о доме, улыбнулась. Как удивилась бы мама, увидев сейчас меня в роли уборщицы. И тут у меня что-то подкатило к горлу и из-под закрытых век ручейками потекли слезы.

— Леля, — тихо окликнул меня кто-то.

Я открыла глаза и с изумлением посмотрела на подошедшую Дрягину. Еще никто из командиров не называл меня по имени.

— Что с тобой, Леля? — совсем по-домашнему спросила Дрягина.

— Пошлите меня в пехоту, в разведку — куда угодно. Так я больше не могу, — дрожащим голосом сказала я, чувствуя, как по лицу вовсю катятся слезы. — Только и знаешь одни наряды.

— Пойдем со мной.

Мы пришли в учебный класс. Сели у окна. Дрягина внимательно посмотрела на меня и сказала, ласково улыбнувшись: «Ну, рассказывай».

Я пожала плечами: о чем рассказывать? Да и зачем?

— Ну не хочешь — не говори. Послушай, что тебе скажу. Начнем с того, что тебя в армию никто не звал. Бросить маму, уйти от тепла и уюта, стать солдатом — что это? Прихоть сумасбродной девчонки? Я не верю этому. Я знаю, что ты пошла в армию, чтобы не быть в стороне, когда весь наш народ в беде. Ты сама себя призвала в армию. И ты знаешь, какая идет страшная война. Поэтому должна понять, что без строжайшей дисциплины мы никогда не победим... Тебя кто-то обидел? — Дрягина погладила меня по голове. — Не преувеличивай беды. Я кое-что знаю.

У меня что-то дрогнуло внутри то ли от ее такого задушевного голоса, то ли от ее таких добрых открытых глаз. Сдвинулся с места тяжелый камень в душе, и меня — словно прорвало:

— Я же стараюсь. Все делаю, что нужно, и даже...

— Этого мало, девочка. Надо перебороть свою строптивость, быть военным человеком в полном смысле этого слова.

С того памятного вечера дела у меня постепенно пошли на лад. Если раньше в любом замечании я видела придирку, то теперь я сама стала относиться к себе придирчивей. И если мне что-то удавалось сделать хорошего, я всегда с благодарностью думала о нашем комиссаре».

Вы, конечно, догадались, что речь — о самых первых комиссарских шагах Ирины, когда полк стоял на формировании в Энгельсе и не был еще ни гвардейским, ни Таманским. Но она, Дрягина, уже была тем комиссаром, который так и не научился приказывать, [141] но «пожалуйста» которого выполнялось всегда беспрекословно. Может быть, потому, что она была единственным в полку летающим комиссаром? И поэтому тоже.

Любимый довоенный фильм летчиков «Валерий Чкалов» она любила и сама, смотрела несколько раз, восхищалась вместе со всеми, но ничуть не сомневалась, что сама пролетать под мостом не стала бы. Если бы не было в том необходимости.

А летать она любила, славилась свой техникой пилотирования с первых самостоятельных полетов, и то не раз зафиксированное в воспоминаниях летчиков упоение полетом, когда петь хочется, объять разом и землю, и небо хочется, — все это ей ох как знакомо! Но заложена в ней, дочери волжского матроса, какая-то основательность или, может быть, скорее, гармония, согласованность всех поступков с исконной русской совестливостью. Со стороны порой кажется, что таким людям легко живется. Они, мол, правильные, им все заранее известно, что и как. На самом деле жить на свете таким, как Дрягина, людям бесконечно труднее, чем иным смертным. Потому что такие, как Дрягина, предъявляют себе самый высокий счет.

Всю жизнь она не может простить себе Галку Докутович. «Галка-штурманенок, отчаянная, веселая белорусская дивчина, до сих пор ты мне снишься. С тобой — помнишь? — больше всего мы говорили о Левке, тебя первую из штурманов я стала учить летать...»

Летчицы во второй эскадрилье сначала отнеслись к предложению своего комиссара без энтузиазма: зачем штурманам летать? Им и так хватает дела, и пусть каждый занимается своим, так оно лучше.

Гораздо позже, когда гитлеровцы для борьбы с их «У-2» ( «ночными ведьмами», как они называли летчиц) сформировали специальные эскадрильи ночных истребителей, с которыми тягаться было трудно ( «Прожектор только подцепит на свое острие самолет, глядь, а уж тут как тут истребитель — выпускает целую лавину огня по освещенной цели».), когда погибла Дуся Носаль и ее штурман Ира Каширина привела самолет на свой аэродром, поняли все в эскадрилье (и в полку тоже!) смысл предложения никогда не тратившего попусту слов комиссара.

А Галку она все-таки простить себе не может. Хотя иному человеку, пожалуй, и невдомек: чем здесь казниться? Вернулись из очередного полета — она давала уже Галке управление. Девять полетов в одну ночь! Шустрая, подвижная Галка, не имевшая «запаса прочности», который был у Ирины, очень уставала. И раньше бывало не раз — до постели не хватало сил добраться, засыпала прямо на аэродроме.

Так и сейчас, сойдя с самолета, она упала, сморенная сном. [142]

А по аэродрому проезжал бензовоз. В темноте шофер — тоже, небось, от усталости глаза слипались! — не разглядел спящую... В госпиталь ее увозили с такой страшной болью в позвоночнике, что неизвестно было, выживет ли. А она потребовала от командира полка слова, что снова будет допущена к полетам.

Все это так ярко живет в памяти Ирины, как будто было вчера. Так в чем же можно здесь себя винить? В том, что учила летать? Но сама жизнь горестно доказала ее правоту.

— Нет, конечно, не в этом. В том, что не проследила, чтоб она ушла с поля, не помогла дойти до койки. Я же несла ответственность за них!

240 дней в госпитале. Не дождавшись, когда снимут корсет, Галка сбежала в полк. Так и летала в корсете, пока не погибла в страшную ночь, когда десять девушек не вернулись. Перед полетом она получила письмо от любимого и, не распечатав, бережно опустила в карман комбинезона: «Прочту, когда вернусь».

«С Ирой я люблю летать» — это фраза из дневника Гали Докутович, опубликованного на ее родине, в Белоруссии (он написан на Галином родном, белорусском языке). Неприкрашенная правда фронтовых записей, сделанных на следующий день после ночи полетов, незадолго до новых вылетов. Здесь все измерено высшей мерой, здесь правдивость и непредвзятость диктуются самой жизнью, которая в любой момент может оборваться. «С Ирой я люблю летать»... Не обо всех летчицах — некоторые из них впоследствии стали прославленными, даже знаменитыми — говорили так.

* * *

...Устрашающе бухают зенитки, слепят прожектора, к фанерному самолету (как только ни называли его — «героическая керосинка», «отважный воробей», «кукурузник») протягиваются разноцветные огненные трассы. А машина нагружена бомбами, а машина безоружна, и ты хорошо знаешь, каким жарким, каким ослепительным пламенем взрывается самолет с перкалевой обшивкой.

Штурман — глаза командира: «Курс левее!» И машина, словно она — одно существо с летчицей, уходит от преследования, чтобы в следующую минуту снова изменить курс.

Веера летящих в тебя пуль и снарядов. В тебя, именно в тебя! Тому, кто не испытал, представить невозможно зловещее это разноцветье. Штурману 18-19. Так хочется жить! Непостижимо прекрасной казалась этим девчонкам, ушедшим воевать за нее, мирная наша жизнь. И вот сейчас, сию минуту все может кончиться, — тихоходный «У-2» снова в скрещении прожекторов. А голос комиссара Дрягиной так же невозмутимо спокоен, и, как ни парадоксально, в меховых унтах и громоздком комбинезоне Ирина [143] кажется такой же по-домашнему уютной, как на земле. Заговорена она, что ли, от страха?

* * *

...Беловато-кремовый, стройный, высокий, словно устремленный в небо гладиолус называется «Галя Докутович». Так назвала его создатель — доктор сельскохозяйственных наук Ирина Дрягина. Сорок лет спустя после окончания войны снится ей и Галя, и этот вспыхнувший в ночи луч вражеского прожектора. Она просыпается с тяжело бьющимся сердцем. А рядом — Левка, постаревший, но все тот же неунывающий Левка; не разбудить бы его, ему завтра рано на работу, не то он сразу поймет, что снится ей снова война, примется рассказывать всякие смешные истории, которые непременно случаются с ним, а сам потом не заснет до утра...

«Кто говорит, что на войне не страшно, тот ничего не знает о войне». Она очень любит эти строки Юлии Друниной. Потому что страшно было. И очень хотелось жить. Но еще больше — во сто крат больше! — победить.

* * *

А им, штурманам, она кажется абсолютно, невозмутимо спокойной. Потому что такова комиссарская доля. Чтобы людям было легче, спокойнее с тобой, чтобы ты помогала им выполнять свой долг. За этой простотой — постоянный контроль за собой, невидимый железный обруч, который надеваешь на свой страх, чтобы никто, никто не смог догадаться.

Они и впрямь не догадывались. И представить себе не могли.

Боевой орден Красного Знамени ей вручили после того, как она уничтожила гитлеровский склад с горючим. Корреспонденты — сначала из «дивизионки», потом из армейской газеты — допытывались: «Расскажите подробнее об этом полете». Она мягко, но твердо переводила разговор на девушек эскадрильи. Делала это с чистой душой. Знала, каково им на войне, куда они сами себя призвали.

А объяснить, что ты чувствуешь, когда, выполнив задание, возвращаешься на свое летное поле на изрешеченной машине... Это, пожалуй, она могла бы объяснить только Левке, если бы он был здесь. Наверное, рядом с ним ей так же не было бы страшно, как девчатам не страшно рядом с ней. В каждом его письме — неиссякаемый запас жизнелюбия и бодрости.

Дороги войны далеко развели их, затерялись письма, изменились адреса...

Ни о чем так не горюет Лев Михайлович Лобачев, как о том, что 2 мая 1953 года, когда он, решившись пойти на встречу летчиц у [144] Большого театра — об этой традиции много писали в газетах, — в последнюю минуту передумал. Во-первых, почти наверняка знал, что Ира погибла. Во-вторых, если даже — чудом — жива, спрашивается: зачем ты ей нужен? У такой, как она, — если чудом жива! — конечно, муж и дети, и давно забыла, как учила его в саратовском небе выходить из «штопора».

— А она в тот раз была у Большого театра! — говорит он мне с таким волнением, как будто это было вчера.

* * *

Но все это будет еще не скоро. А сейчас звездной зимней ночью она летит бомбить вражескую переправу. Вон в небе горит самая яркая звезда, которую она еще в детстве назвала своей, когда плавала с отцом по Волге.

В кармане комбинезона — письмо из дома и присланная отцом газета «Саратовский водник». А Галка Докутович еще жива, еще с ней — Галка, которая будет сниться потом всю жизнь, — и можно спросить ее по переговорному устройству:

— Хочешь, секрет тебе скажу?

— Хочу.

— Мне папа написал, что мой институт — ну, сельскохозяйственный, откуда я с третьего курса ушла в полк, — покупает мне самолет. Представляешь, на свои деньги... все работники института, студенты. От себя отрывают.

— Твой секрет уже весь полк знает.

Ирина не успела удивиться, как совсем близко возникла феерическая картина — заградительное кольцо дальнобойных зенитных орудий. Снопы прожекторов. Только что казавшаяся тихой и безмятежной ночь мгновенно превратилась в кромешный ад.

— Правее курс!

Летчица согласно кивнула.

* * *

До последнего часа на земле будет помнить она то согласие и взаимопонимание, какое царило между ними в воздухе. Не забыть бы его, пронести через жизнь, как самое драгоценное из тех грозовых лет.

* * *

Самолет — до чего послушен родной «У-2»! — мгновенно нырнул в спасительную темноту. До переправы дошли сравнительно спокойно: не задел ни один осколок. Лучи поймали их во время бомбежки. Минута в огне. До сих пор она удивляется людям, для которых монолитными, нераздельными кусками ухают в вечность минуты (а порой и часы!). Нет, там, в ночном небе, на поврежденной машине, [145] когда, казалось, мотор захлебывается от напряжения, каждая секунда была вечностью, но в эту вечность машина с экипажем могла вмиг превратиться в сгусток яркого пламени, которое догорит уже на земле.

Конечно, об этом тогда не думалось. Просто не было времени. Надо было помнить только об одном — выполнить задание, уничтожить гитлеровскую переправу...

— Есть цель! — ликующий голос «штурманенка».

Так. Получайте! И еще! И еще!

Пять минут — словно год. Выскочили на поврежденной машине. До аэродрома дошли планированием — мотор не тянул совсем.

На летном поле Галка сказала: «Сдается мне, что при таких полетах тебе очень скоро потребуется новый самолет».

Вот и все, чем они обменялись после того памятного полета. На войне так близко видишь друг друга, как будто рассматриваешь человека в микроскоп. Слова тут мало что могут добавить.

И когда она вместе со штурманом Раей Ароновой полетела в Саратов за подаренным самолетом, никто в полку не завидовал: все радовались. Еще когда в штаб пришла газета «Саратовский водник» от 13 мая 1943 года, где рассказывалось, что Ирин брат, летчик-штурмовик Виктор Дрягин, — он вместе с ней занимался в саратовском аэроклубе — награжден орденом, так же как его сестра, гвардии капитан Ирина Дрягина, кто-то — не шустрая ли Полинка Гельман? — влетел с радостной вестью в эскадрилью, победно размахивая, как флагом, небольшим по формату газетным листом.

* * *

Как умели они радоваться друг за друга! Это умение не утрачено с годами: с защитой докторской диссертации ее поздравляли и та же Полинка, и Серафима Амосова-Тараненко, и Ольга Голубева-Терес, и Лариса Литвинова.

А уж когда она в 1966 году вышла замуж за Лобачева — что тут было! Да и как не радоваться, судите сами.

Хорошо, что Александр Магид написал книгу о 46-м гвардейском Таманском. У Льва Лобачева нет любимее книги на свете. Потому что из нее он узнал, что Ирина, оказывается, жива. Более того, что она — в Москве. И можно, узнав в справочном бюро адрес, поехать на метро, позвонить в дверь... И если ее не окажется дома, как это часто бывает у суматошных москвичей, можно прийти еще раз, и еще, и когда-нибудь все-таки застать дома!

Позади у него служба в Заполярье, где он был «летающим замполитом», — еще во время войны вернулся в авиацию штурманом ( «штурману одного глаза достаточно!»); позади многое — хорошее и печальное, но что существует такая огромная, ослепительная радость, он узнал только теперь, уже разменяв пятый десяток. [146]

— Вспомнил, что завтра, 31 марта, день ее рождения, купил цветы, поехал.

— Вы столько лет помнили день ее рождения?

Лев Михайлович вежливо промолчал, недоуменно взглянув на собеседницу, которая пристыженно умолкла, поняв, что сморозила глупость.

Да, в тот памятный им обоим 1966 год их поздравили, кажется, все оставшиеся в живых однополчане. А тогда, в сорок третьем, радовались за нее, за брата, за маму, которая увидит свою дочь. Никто не предполагал, что вдали от фронта в родном городе Ирину ждет горькое известие: брат погиб.

Мать, не успевшая оправиться после смерти сына, всю ночь просидела у кровати дочери, боясь спросить, когда они расстаются...

Она вернулась в полк той же доброжелательной, ровной, участливой и неизменно взыскательной, прежде всего — к себе. И долго никто не знал, какой тяжкий камень горя у нее на душе.

Близилось лето сорок третьего года, готовилось большое наступление, полк нес тяжелые потери, надо было помогать подругам держаться. Для нее это значило прежде всего — не помнить о себе. Впускать чужие горести к себе в душу, не обременять своими никого. Это и было, по существу, ее комиссарской заповедью, если бы появились у нее охота и время к самоанализу и формулировкам.

Впрочем, может быть, они были — и охота, и время. И она, и ее подруги жили очень осмысленной, очень духовной жизнью — так сказали бы теперь (тогда это слово не было в ходу, но за точность его применения ручаюсь), — а она всегда толкает на обдумывание, на анализ и даже, если хотите, на формулировки. Они все были очень молоды, они всерьез обсуждали, что такое счастье, смысл жизни, линия поведения человека.

Вы спросите: когда они успевали? Ночные полеты — несколько полетов за ночь навстречу зениткам и истребителям, — после этого сон замертво, горячие комсомольские собрания, рукописный литературный журнал (я видела его фотокопию), в минуту затишья — безудержное веселье, стихи, песни, танцы.

Не берусь ответить на этот вопрос. Хотя, наверное, ответ существует: там, на переднем крае, каждая минута жизни была драгоценной, обжигающей своей неповторимостью, наполненной смыслом, живым теплом, точно окропленная родниковой водой. Конечно, были не только смерть и горечь поражений. Была жизнь во всей ее плоти и крови, в непролазной грязи дорог, когда раскисали аэродромы и даже терпеливый трудяга «У-2» не мог взлететь. И конечно, были ссоры и примирения, дружбы и романы с «братцами» из соседних полков. И все же в обстановке, в какой трудно, почти немыслимо себе представить наших сегодняшних дочерей [147] 18-19 лет, они жили очень чистой, очень нравственной жизнью.

Не знаю, тогда или потом — скорее, потом — Ирина нашла у Шиллера и навсегда запомнила такие слова: человек в руках необходимости, но воля человека только в его собственных руках.

* * *

В сорок третьем Дрягину как опытного политработника перевели в 9-ю гвардейскую истребительную авиационную дивизию помощником начальника политотдела дивизии по комсомолу.

Теперь она уже не могла сказать запальчиво: «Но я летать хочу!» Была настоящим военным человеком. Короткое «Есть!» — и все. Что она пережила тогда, мы никогда не узнаем. В письме к Левке появилась строчка, подозрительно короткая: «Лев, я больше не летаю». Но адресат ее на то и был Левкой Лобачевым: ему не требовалось много слов, чтобы понять ее душевное состояние.

В ответ она получила бодрое письмо: «Ирина, зато я возвращаюсь в авиацию». И вернулся. Это было его последнее письмо.

В новой дивизии началось с конфликта Ирины с командиром одного из полков, дважды Героем — третью Золотую Звезду он тогда еще не получил — Александром Ивановичем Покрышкиным.

— Почему в брюках? — сурово спросил он приехавшего к ним в полк молодого капитана с мальчишеской стрижкой и предательским девичьим румянцем.

— Мне так удобно, товарищ полковник! — Румянец залил уже все лицо.

— У себя в полку чтобы я такого не видел.

А вообще в 9-й дивизии она пользовалась таким же уважением, как в своей второй эскадрилье. Так было, конечно, не сразу, не обошлось без суеверий ( «женщина в авиации — не к добру»), сам Александр Иванович перед вылетом придирчиво спрашивал: «Женщины к самолету не подходили?» Пришлось послать ему вырезку из фронтовой газеты: «Суеверие — яд».

Странно, что запоминаются такие вот смешные пустяки, а как оно пришло, то уважение, с каким ее встречали во всех полках дивизии, невозможно припомнить.

* * *

Как его звали, того фасонистого малого, который нет-нет да и отличится то неформенной одеждой, то немыслимым чубом? Неважно. Важно, что, когда только назначенный командиром дивизии Покрышкин — уже трижды Герой Советского Союза — приехал к ним в полк и объявлено было боевое построение, а фасонистый молодой человек оказался без пилотки, Ирина, не медля ни секунды, надела на него свою. [148]

К ним, сверстникам, она относилась даже не как к братьям, скорее, как к сыновьям. Да, так оно и было. И они это чувствовали. Именно здесь, среди истребителей, которые уходили в воздушный бой один на один, а она не могла с ними полететь и вместе встретить врага, именно здесь она поняла уже окончательно, что война — это трудная работа, поглощающая все физические и нравственные силы человека.

Осенью 1944 года в польской деревушке Мокшишув, что под городом Тарнобжег, она познакомилась с корреспондентом «Комсомольской правды» Юрием Жуковым ( «Вечно озабоченная, вечно в хлопотах, вечно на бегу», — напишет он о ней спустя много лет в книге о Покрышкине «Один «МиГ» из тысячи»), стала, как и многие другие, переписываться с ним, помогая создавать книгу об их дивизии.

Два письма сохранились, и хочется здесь привести их, хотя бы в отрывках. Первое письмо — от 2 февраля 1945 года.

«Не ругайтесь, пожалуйста, что так долго не писали Вам. В условиях перебазировки на запад и воздушных боев не так легко заниматься делами, связанными с литературой. Все же ваши главы читали... Народ работает хорошо. Вот, например, вчера вылетела группа известного вам Трофимова — восемь самолетов, встретили шесть «фокке-вульфов». Трофимов подал команду: «Идем в лобовую атаку». Самолеты противника боя не приняли, развернулись — и бежать. Наши начали их преследовать. Навязали фашистам бой. Вернувшись, Трофимов доложил: сбили три самолета. Но вечером в штаб дивизии прибыл из пехотной части пакет, — пехота донесла, что сбито пять самолетов... Трофимов у нас такой: пока не увидит сам, что самолет противника врезался в землю, не доложит, что он сбит. Но пехота его поправила. В этом бою отличились коммунисты Трофимов, Чертов и комсомолец Кириллов.

...Погода у нас сейчас плохая, снегопад и дымка. Но все же наши летчики летают и, как видите, с пользой. Молодцы, народ, большие молодцы! Всего за январь дивизия сбила тридцать один самолет противника, и на все получены подтверждения от наземных войск.

...Очень горюем мы, что в первый же день наступления погиб от фашистской зенитки известный вам Виктор Жердев, его отвезли и похоронили в Тарнобжеге. А дело было так. Стояла очень низкая облачность — до облаков всего семьдесят пять — сто метров, но началось наступление, у нас задача — прикрывать пехоту, и вот наши ребята вылетели, глядя в глаза смерти, шли над самой землей. Жердева тут зенитка и сбила.

Комсомольцы в наступлении работали очень хорошо — сбили десять самолетов и помогли ведущим сбить еще двенадцать. В общем, сейчас некогда, людей нет, приходится даже мне нести караульную службу. Поэтому пишу мало...» [149]

И вот еще одно, самое последнее ее письмо, написанное уже после войны. Оно очень объемистое, привожу только небольшие отрывки, но и из них видно, как неотделима была помощник начальника политотдела дивизии по комсомолу от своих комсомольцев, какой болью отзывалась в ее сердце их гибель, какой гордостью — их подвиги.

«...Вы, возможно, знали Иосифа Графина — очень простой, славный был паренек, рыжий-рыжий такой, русский парень. И очень храбрый и дерзкий в бою. Прибыл он к нам из пехоты, куда попал из авиашколы в тяжелые для Родины дни, когда самолетов не хватало и летчикам приходилось становиться в строй наземных войск.

Пришел Графин в полк загорелым, наголо остриженным сержантом. Сначала некоторые смотрели на этого паренька как на птенца, но он быстро превратился в настоящего сокола. И вот двадцать восьмого апреля полку было присвоено наименование «Краковский». С утра был митинг. На митинге выступил Графин. Сказал горячую речь, призвал «больше уничтожать фашистских гадов в воздухе». А через час сверху был дан приказ — выслать пару на разведку. Графин попросил поручить это задание ему и полетел. В полете встретил шестерку «фоккеров». Вступил в бой, сбил двух, но и сам был сбит. Это были восемнадцатый и девятнадцатый сбитые им самолеты.

Самолет с тяжелораненым Иосифом Графиным упал у передовой. Через час он умер... На траурном митинге даже закаленные летчики, привыкшие к потерям товарищей своих, плакали. Уж слишком жалко было Иосифа Графина, такого молодого, мало еще взявшего у жизни! Ведь он был 1922 года рождения. Похоронили его в городе Волау...

Командиром эскадрильи вместо Графина стал Веня Цветков, вы его помните, он из шестнадцатого гвардейского полка. Но через неделю налетели на наш аэродром «фоккеры» и стали штурмовать, и вот при этой штурмовке был убит и Цветков. А я только накануне написала ему рекомендацию в партию... Принесли мне ее обратно. Похоронили его в городе Лигниц».

Такой живет война в ее памяти и сегодня. Не в парадных одеждах, не в громе литавр, — в гибели товарищей.

И еще запомнилась, навсегда осталась ошеломляющая радость жизни, завоеванная такой тяжкой ценой, таким нечеловечески трудным ратным подвигом.

* * *

Вы спросите, почему я именно этими строчками заканчиваю портрет Ирины Дрягиной? Почему не воспользуюсь таким заманчивым для журналиста обстоятельством, что 9-я гвардейская принимала участие в Берлинской операции, в освобождении Праги, а Герой [150] Советского Союза Георгий Голубев сбил последний в истории их дивизии фашистский самолет «ДО-217» (книгу Г. Голубева «В паре с «сотым» с дарственной надписью бывшему помощнику по комсомолу я видела на книжной полке Ирины Викторовны)?

А может быть, вы не спросите, сами поймете почему.

Когда-то давным-давно Герой Советского Союза капитан Клубов объяснялся с приехавшим в дивизию корреспондентом под музыку духового оркестра, который пешком по грязи привела из самого Тарнобжега Ирина Дрягина: «Нашему народу не нужно, чтобы с нас, летчиков, иконы писали. Пусть каждый поймет, что чертовски это трудно, но если с душой взяться и себя не жалеть... Но только не прячь, пожалуйста, трудностей и всяких наших бед, и несчастий, и даже смертей».

Мне все время помнились эти слова погибшего через два дня после того разговора летчика и очень хотелось, чтобы не только сама Ирина Дрягина, но и все живые ее однополчане нашли в этих строчках то единственное, чем мы можем их отблагодарить, — правду и боль. [151]

Связь для авиации — все

Евгений Добровольский

Вечером над железнодорожной станцией, за разбитыми переходными мостами, повисшими растерзанным ржавым железом, за обгоревшим кирпичным остовом водокачки вполнеба полыхнуло дымное зарево. Смертельно раненный паровозик взвизгнул длинным, последним гудком и затих, заглушенный раскатистым взрывом. Зенитные вспышки расцветили чистое вечернее небо, потом снова ухнуло, и на узле связи по звуку определили, что опять попадание в эшелон с боеприпасами. Чего ж они их на станцию принимают, ведь каждую ночь бомбежки!

Горели цистерны с горючим. Отсветы недалекого огня ложились на лица дежурных. Стены вздрогнули. Посыпались стекла. Сколько там до станции? Километра два, три? Разве это расстояние по военным, фронтовым масштабам? Скоро и до нас доберутся, маскировку следует проверить, подумал военком 109-го отдельного батальона связи старший батальонный комиссар Михаил Никитич Симоненко, подшивая свежий подворотничок.

Он только что вычистил сапоги, побрился, благоухал тройным одеколоном, потому что гигиена — прежде всего. Гигиена и внешний вид военнослужащего. Когда-то на заре своей армейской службы он понял раз и навсегда, что командир, тем более политработник, обязан быть примером для личного состава и никакие такие отговорки, ссылки на неудобства походной жизни не должны приниматься к сведению.

Старший батальонный комиссар посматривал в сторону станции, довольно ловко орудуя иглой. На душе у него было тревожно.

Батальон, в котором он служил, обеспечивал связью авиацию Юго-Западного фронта и размещался в Валуйках — населенном пункте с крупным железнодорожным узлом, который немцы, прорвав нашу оборону, сразу же и подвергли жестокой бомбардировке. Каждую ночь «юнкерсы» налетали и устраивали до утра такую карусель, что даже у бывалых людей нервы не выдерживали.

Телеграфная и особенно радиосвязь в условиях бомбежки — дело сложное, требующее величайшего напряжения. Что стекла в окнах вылетят от взрывной волны, это ладно, можно новые [152] вставить, можно фанеркой подлатать, дежурная смена останется на своих местах. Беспокоило другое. Откуда у немца такая сила? Он, конечно, всю Европу под себя подмял, но какая же прорва у него самолетов, если на какие-то Валуйки столько приходится? И курсанты из учебной роты недоумевали, особенно там одна глазастенькая выступала, решительная. Почему, мол, составы на станцию принимаются? Как так можно? Они даже рапорт коллективный собирались написать и подать по команде, чтоб прекратить это безобразие. Или завтра же, встретив на узле кого-нибудь из высших командиров, обратиться и все рассказать своими словами. Это ж форменное разгильдяйство со стороны железнодорожного начальства!

— Нельзя так халатно относиться к своим обязанностям в военное время! Нельзя! Железнодорожнички... Их бомбят, а они забивают станцию снарядами. На всех путях составы со снарядами!

— Военные грузы вообще имеют особенность взрываться, — мрачно заметил старший батальонный комиссар. — Железнодорожники, товарищи курсанты, тут ни при чем. Война, одним словом, идет.

Он был прав, но девушкам от такого довода легче не стало. Они к командиру батальона военинженеру третьего ранга Белоусу с тем же вопросом обращались. И снова та красивая с темными глазами первой выступала. Привыкла, понимаете ли, на гражданке к тому, что хороша, что все внимание обращают, и в армии думает с теми же ориентирами прожить. Как ее фамилия, надо будет поинтересоваться. Нельзя же так...

Батальон в полном составе перебазировался в Валуйки из Воронежа в начале мая. Узел расширялся. Приняли новые связи, улучшали монтаж. Научились кое-чему за год войны, в боевых условиях все это ох как скоро усваивается. Генераторную станцию вынесли за сто метров в отдельное помещение; все, как предусмотрено уставом, питание подали по подземному кабелю — и тут началось. Подкатился фронт к тихим Валуйкам. По документам, которые проходили через руки старшего батальонного комиссара, он знал, что войска нашего Юго-Западного фронта после неудачи под Харьковом отступают.

...Догорал вечер. Красное солнце, обещая на завтра ветреную погоду, садилось за крышами домиков, наскоро превращенных в казармы. Их называли просто: дома для личного состава, и только комиссар упорно говорил — «казармы», хотя отлично понимал, что обшарпанные эти домишки так же похожи на казармы, как тот часовой у КПП, которого он видел из разбитого своего окна, заклеенного тонкими полосками белой бумаги, похож на настоящего часового, каким ему надлежит быть. У шлагбаума за дощатой, [153] наспех сколоченной будкой прохаживалась девушка со скаткой через плечо, с противогазом — все по форме, зато пилотка кокетливо съезжала на висок на русой волне. Пилотку небось заколкой зафиксировала, подумал Симоненко, иначе давно свалилась бы. Часовой... Но при всем при том винтовку держала правильно, на плече, и то хорошо. Сколько труда было вложено, чтоб, по крайней мере, уставной вид придать всему этому воинству. Была рота как рота, отдельная рота связи, потом, в 1941 году, ее развернули в батальон, и пришли к ним девчонки, курсантки ускоренных выпусков краткосрочных Харьковских и Ростовских курсов радиотелеграфистов. И сразу с первых дней — дежурство в боевой радиосети. Пришли опытные телеграфистки с гражданских телеграфов, вчера еще в крепдешинах ходили, телеграммы принимали — «выезжаю, жду, целую, твой, твоя» — и еще небось замечания делали гражданам: «Пишите разборчиво», — и бланк в окошечко от себя откидывали тонкими пальцами в маникюре. А сегодня — солдаты. Вон она стоит на посту, шею тонкую вытягивает, смотрит, как на станции полыхает, и, если на винтовку штык надеть, как раз одного роста станут боец и его оружие. А сколько сил потрачено, чтоб поняли азы армейской службы — как в строю стоять, вообще что такое строй, как к командиру подойти, а то:

— Михаил Никитич, Михаил Никитич...

— Я вам, товарищ красноармеец, не Михаил Никитич, а в данный момент военного времени — товарищ старший батальонный комиссар. Так надо обращаться. Поймите, вы в Красной Армии, а не у себя на Центральном телеграфе.

— Я в почтовом отделении работала, Михаил Никитич, то есть, простите, товарищ старший батальонный комиссар.

— Не простите, а виновата.

— В чем я виновата?

А действительно, в чем она виновата? В чем они все виноваты — девчонки, добровольно пришедшие защищать Родину или призванные на военную службу строгой повесткой военкомата? Видимо, суть женская такая, что многое в армейской жизни они органически не могут понять, успокоил себя Симоненко. Вместо сапог на боевое дежурство тапочки обувают.

— Вы почему в тапочках?

— А так удобней, ноги к концу смены гудят. Мы всегда так...

— Товарищ старшина, обратите внимание, в чем у вас личный состав.

— Виноват, не досмотрел! Только что все нормальненько было. Ну, девчата, глаз за вами да глаз нужен.

Что тапочки! Случалось, вместо гимнастерки блузку наденет с украинской яркой вышивкой, из дому, видимо, прихватила в том вещевом мешке, в котором положено иметь кружку, ложку, две смены [154] белья. Женщины... И как их ругать за это? Как наказывать?

— Товарищи, — говорил военком, — сделать из гражданской девушки красноармейца, дисциплинированного бойца, владеющего специальностью телеграфиста или радиста, — совсем не простое дело. Большую роль в привитии воинских навыков играет строевая подготовка. И вы не улыбайтесь, в строю не положено улыбаться. Со строевой подготовки начинается служба. Строй подтягивает, дисциплинирует, приучает к четкому выполнению команд, распоряжений и так далее. Хорошая строевая выучка и высокая дисциплинированность, одним словом, залог успеха не только учебной, но и боевой деятельности.

Старшина Арсентьев — кадровый, голос зычный, бывало, крикнет:

— Выше ногу! Тверже шаг! Запевай: «Петлицы голубые, петлицы золотые...»

Или еще у него была любимая песня для строя. Девчонки пели:

Бей, винтовка, метко, ловко,
Без пощады по врагу.
Я тебе, моя винтовка,
Острой саблей помогу.

Учил их как мог. Они у него строевым ходили. А какой там строевой: сапог — сороковой размер, нога — тридцать пятый, вот и бьет она строевым сначала сапог, потом ногу. А разуется — портянка съехала, сбилась в комок, нога голая, вся в крови. Горе луковое...

Ну да ладно, это все придет, не унывал комбат. Симоненко соглашался.

Хуже было с разными женскими фантазиями: то ночью в карауле светлячков за лазутчиков вражеских приняли, стрельбу открыли. Быка увидели — побежали, а до этого строем шли с оружием.

— Да как же вам не стыдно? А если танк фашистский на вас пойдет, вы от танка тоже побежите?

— Нет, от танка не побежим. В быка стрелять нельзя.

При всем при том и военком, и старослужащие признавали, что со своими служебными обязанностями девушки справляются отлично. Очень старательно, аккуратно работают. А у некоторых большой опыт, телеграфистки классные, но с трудом усваивали, что армия не гражданка. И вот фантазии отсюда. У каждой своя фантазия. Фотографии женихов вешали над койкой, цветы, салфеточки расшитые. Какие такие салфеточки, возмущался Симоненко. Война идет! А потом остывал: может, им это нужно?

Комбат сказал ему:

— Смотри на такие вещи проще.

— Или сложней? [155]

Так у них однажды разговор по душам начался.

— Или сложней, — согласился комбат. — Женщина на войне — явление новое, мы всех последствий еще не знаем. Женщина — мать, хранительница очага, женщина — любимая. Ведь если взгляд в историю кинуть, женщин-солдат и не бывало, так чтоб целый батальон из них сформировать или даже роту. В армии мужские традиции, мальчишка с детства в войну играет, ружье у него, барабан, а у девочки — куклы, цветы, вышивание.

— Фантазии у них!

— Это само собой. Да еще в мужском окружении. Все-таки в авиации служим, кругом женихи один другого краше.

— Это я понимаю. Неясно только, что мы им — классными дамами должны быть, за поведением их смотреть?

— А почему нет, если нам их доверили. Мы старше.

— Трудно.

— Нелегко...

Военинженер третьего ранга хоть и закончил военную академию, в армейских тонкостях разбирался, но, по мнению военкома, был человеком без военной косточки, слишком мягким в сложившихся обстоятельствах. Враг наседал, не сегодня завтра смертельный бой случится принять, какие уж тут цветочки, вышивки? Служба есть служба. Главное — не позволить себе размякнуть; поблажки им начнешь делать, пиши пропало. Военком больше всего именно этого боялся. И дрогнул только раз. Ночью на дежурстве телеграфистка плакала у аппарата. Закрыла лицо руками, слезы падали на ленту. Он подошел, прочитал: «Самолет №... мотор №... на базу не вернулся». Подумал: может, там отец, брат, жених этой телеграфистки, в том самолете. Надо было найти слова утешения, положил руку на ее вздрагивающее плечо, она подняла глаза, полные слез, сказала:

— Жалко...

— Война, — военком отдернул руку, а потом простить себе не мог поспешности, с какой готов был посочувствовать. Раскис, увидел: собой хороша, руку на плечо... А если кто подумает — амуры хотел завести? Влюбился? Больше всего старший батальонный комиссар боялся не того, что влюбится и этим подаст пример для подражания — влюбиться он не должен был, не имел права, — но мог к кому-то относиться лучше, к кому-то хуже, сам не замечая этого. Ну вот та красивая, что на железнодорожников собиралась жаловаться, он у нее фамилии не спросил, а у подруги ее, она всегда с ней ходила, чего проще, запросто мог бы: «Товарищ боец, подойдите ко мне».

— Знаешь, — сказал он комбату, — в нашем положении строгость необходима как основное средство поддержания самодисциплины. [156]

Комбат понял, пожал плечами:

— Строгость должна быть разумной.

А часовой все ходил у шлагбаума, и лихо сдвинутая пилотка не падала. Лицо у часового было строгим. Службу несет старательно, отметил старший батальонный комиссар, перекусывая нитку и пряча за подкладку фуражки.

Надо было идти проверять маскировку, посмотреть, как работает смена на узле связи, поинтересоваться, какие новости поступают с передовой. Положение, сложившееся под Харьковом, тревожило Симоненко. Он понимал, что именно на их фронте решается сейчас судьба летней кампании этого, сорок второго года.

Зарево над станцией все разгоралось. Рвались боеприпасы, похоже, артиллерийские снаряды. Патроны рвутся не так, и мины иначе. А зенитки молчали, значит, немцы, сбросив бомбы, улетели. Теперь они должны были снова прилететь минут через пятнадцать. Они всегда налетали волнами, с интервалами в десять — пятнадцать минут. Последнее время — каждую ночь.

Симоненко относился к бомбежкам спокойно: привык. Он был кадровым военным, за его плечами две войны стояло. Он так и говорил не без гордости, когда просился в политотделе в другую часть: «Две войны у меня за плечами...» Переводу в другую часть это не способствовало. «Вы здесь нужней», — ему сказали, а вот относиться к ночным налетам без страха прошлый опыт помогал. За сорок первый год особенно много пришлось пережить: и эшелон его бомбили, и под откос на полном ходу прыгал, и как-то из горящего грузовика — бензовоза подожженного — выскакивал в придорожный кювет, гимнастерка горела.

В Воронеже, в политотделе, встретил он старинного сослуживца капитана Потапова. Вместе когда-то начинали, в одном доме, в одном подъезде жили, на аэродром ездили, на озере рыбачили, на субботниках по озеленению военного своего городка рядом трудились. В тридцать восьмом Потапов добился, чтобы его откомандировали в летную школу. Закончил, стал штурманом, летал на Севере, и вот встретились случайно в политотделе.

— Ну как дела? Как воюешь? — спросил Симоненко, хотя можно было и не спрашивать: два ордена сияли на груди бывшего сослуживца. Сели в коридоре на подоконник, закурили.

— Настоящая политическая работа на фронте борьбы с немецким фашизмом, — рассуждал Потапов, — это прежде всего быть настоящим летчиком, уметь показать в небе класс. Можно иметь прекрасное обеспечение, самых лучших инженеров, техников, других авиационных специалистов. Но если не будет как следует подготовлен тот, кто непосредственно ведет бой, все усилия наземных служб окажутся напрасными. Летчик, штурман, воздушный стрелок — центральные фигуры в авиации, поэтому комиссар должен летать. Вот и летаю. [157]

Все верно, молча согласился Симоненко и посмотрел на ордена Потапова. Он не мечтал о громкой славе, но как человек военный был честолюбив и стремился к подвигу. А какой подвиг можно было совершить у них в батальоне, чтоб песни о тебе пели или вот так же рассказывали при встрече?

— Будь здоров, Михаил, — сказал Потапов.

— Счастливо...

* * *

Узел связи — сложный организм. Разобраться во всех тонкостях его работы не так-то просто, а потому первым делом Симоненко отправился именно туда, на узел. На шатком крылечке вытер ноги о разостланную мокрую тряпку.

Заканчивался прием донесений об итогах боевых операций за прошедший день. Поступали разведданные, шли сообщения инженерной службы о состоянии и потерях боевой техники, обеспечении запчастями, боеприпасами. По всему было видно: немцы начали широкое наступление и пока остановить их — ни сил, ни средств. Мимо прошел знакомый капитан из разведотдела с мотком телеграфной ленты в руке.

— Как там? — спросил Симоненко.

— Прет, — коротко ответил капитан, — опять танки.

Советские войска несли потери, и сердце старшего батальонного комиссара сжалось. Он пробежал сводку глазами. Конечно, его место было там, на передовой, где шли бои, в строевой части ему нужно было служить — где можно разить врага, видя его. Старший батальонный комиссар повернулся налево кругом, пошел вдоль работающих телеграфных аппаратов, наполнявших крохотное помещение знакомым с довоенных времен равномерным стрекотом. Все было, как всегда. Начальник смены только что закончил прием и сдачу дежурства, проверил оставшуюся от предыдущей смены не переданную корреспонденцию и, низко склонившись над столом, распределял ее по степени сложности, срочности, важности. Надо было рассадить операторов по рабочим местам с учетом их квалификации и уровня загруженности отдельных направлений. На Харьков, на Воронеж — в сражающиеся армии — шел главный поток. А тут рядом с малоопытными девчонками работали такие асы, как Лиза Ходос — и это надо было учитывать, — она в 1940-м, довоенном году (как же давно это было, сороковой год!) установила у себя на телеграфе всесоюзный рекорд: передала за семь рабочих часов 810 телеграмм! Ей на гражданке начальник говаривал: «Лиза, если ты уйдешь с телеграфа, телеграф развалится».

Два показателя всегда определяли искусство телеграфиста — быстрота и чистота работы. Сержант Ходос передавала в Валуйках по две тысячи слов в час, не допуская ни одной ошибки! [158]

В гражданской телеграмме можно номер поезда перепутать или слово какое исковеркать, Матя, Мотя, Валя, Воля, неприятно, конечно, обидно, но в общем-то поправимо, а вот военный телеграфист ошибиться не может, внушал Симоненко курсантам. «Вы ошибиться не имеете никакого права. Ясно, товарищи?» — «Ясно», — отвечали ему дружно. «От одного слова порой судьба боя зависит, жизни тысяч советских людей!»

Приближалась ночь. Из штаба уже начали поступать на передачу документы с боевыми заданиями полкам ночных бомбардировщиков, нацеленных на фашистские аэродромы и танковые скопления. Теперь уже сомнений не было: враг накопил на юге крупные силы и жаждет реванша за зимнее поражение под Москвой. Дали ему тогда, но мало. Хорошо б еще!

Передавались задания частям и соединениям штурмовиков и истребителей, которые начинали действовать с рассветом. Сейчас на притихших аэродромах вовсю шла подготовка к полетам. Поступали зашифрованные приказы, данные метеослужбы. Погода на завтра обещала быть летной.

Все было, как всегда. Получена общая разведсводка о положении на фронтах. 11-я немецкая армия, усиленная авиационным корпусом и сверхмощной артиллерией, перешла в наступление на Керченском полуострове и, заняв Керчь, начала готовиться к штурму Севастополя.

Когда-то до войны Симоненко был в Севастополе проездом. Запомнилось голубое ласковое море, нарядные моряки на Приморском бульваре и затуманенные утренней дымкой корабли на рейде. И там теперь рвутся бомбы, льется кровь. Старший батальонный комиссар провел ладонью по лицу, отгоняя страшные видения войны.

Неудачный для Красной Армии исход наступательной операции под Харьковом и на Керченском полуострове до крайности осложнил обстановку на южном крыле советско-германского фронта. Стратегическая инициатива снова перешла в руки врага. Сосредоточив на юго-западном направлении ударную группировку из 69 пехотных, 10 танковых и 8 моторизованных дивизий, немцы начали наступление на Воронеж и в Донбассе. Под ударами превосходящих сил противника отступали войска Юго-Западного, Брянского и Южного фронтов. В воздухе большую активность проявляли летчики 4-го фашистского воздушного флота, в состав которого, по нашим разведданным, входили 32 эскадры бомбардировщиков, 15 — истребителей, 20 отрядов разведчиков. Всего около 1200 самолетов — больше половины того, что имел враг на всем советско-германском фронте. «Сейчас бы закрепиться нам на хорошем рубеже, резервы подтянуть, людей ободрить, заставить поверить в свои силы, — думал Симоненко. — Главное сейчас не растеряться, осмотреться, силы собрать в кулак. Ничего, выдюжим...» [159]

Он заметил: ночной узел связи успокаивает его, вселяет уверенность. Все здесь деловито, все своим порядком, строго, по раз и навсегда установленным правилам свершается, и это не может не подтягивать, не настраивать на деловую волну военного человека, привыкшего к дисциплине. Он прилив энергии чувствует и себя осознает участником большого дела.

Всю ночь идут приказы из Ставки, материалы штаба фронта, документы по взаимодействию с соседними фронтами, с наземными войсковыми соединениями, которые ведут сейчас, может быть в эту самую минуту, ожесточенные бои и требуют авиационной поддержки. Сейчас, немедленно и завтра с рассветом обязательно!

Узел связи обеспечивал прямые телеграфные переговоры с командирами авиационных полков, дивизий, уточнял донесения разведчиков. Война — не женская работа, но с некоторых пор старший батальонный комиссар ловил себя на мысли, что ни один мужчина не сможет так вести себя у телеграфного аппарата, как эти девчонки, когда стоит рядом командир из оперативного или разведывательного отдела штаба, нервничает, говорит быстро, а то и словцо крепкое ввернет, которое пропустить следует, а все остальное надо передавать быстро, без искажений, понимая военную терминологию, это тебе не «жду, целую, встречай», это война, судьбы миллионов, может быть, всей нашей необъятной Родины от Северного Ледовитого океана до жарких среднеазиатских пустынь. И надо быть собранной, спокойной, выдержанной, стараться не реагировать, не нервничать, не переспрашивать — нельзя! Какие ж они все-таки молодцы! Работают вслепую, не глядя на клавиатуру, десятью пальцами. Со стороны кажется так просто! А ну сам попробуй!

— Все отлично у вас, — сказал Симоненко дежурной и уже к двери с хромовым хрустом повернулся, чтобы идти проверять маскировку и караулы, когда за окном ухнуло, посыпались остатки стекол, куски штукатурки с потолка и стен. Два самолета пронеслись на низкой высоте, будто накрыв тенью. Полыхнуло совсем рядом, у зенитной батареи, прикрывающей штаб фронта, а значит, и узел связи, и «казармы» батальона.

Ударили зенитки, пыльное малиновое пламя вспыхнуло в пустых проемах окон. И замелькало... Пол заходил под ногами.

Первым желанием было выскочить на крыльцо, упасть, ползти в укрытие, вырытое во дворе, вжаться в землю. Но есть долг, и надо держать себя как положено. Старший батальонный комиссар поправил фуражку. С ног до головы его обсыпало известковой пылью, пыль заскрипела на зубах.

Взрыв оглушил, теперь Симоненко не слышал стрекота телеграфных аппаратов, но все так же бегали по клавишам проворные пальцы дежурных телеграфисток. Им хоть бы что, сидели по местам. Еще раз рвануло. Ясно, теперь бомбили узел связи. Нащупали. [160]

Странное дело: с ранней весны в Валуйках напала на деревья какая-то гусеница. Местное население такого нашествия не могло припомнить. Гусеницы были толстые, лохматые, удивительно прожорливые. Их прозвали «фашистами». «Фашисты» заползали на нары, падали в суп, а проползая по коже, оставляли жгучий след. Бороться с этими паразитами не было никакой возможности. Самое же неприятное состояло в том, что, жадно объев всю листву с деревьев — с яблонь, с тополей, — они демаскировали узел. Комбат специально летал на «У-2» над расположением батальона, расстроился и приказал принять меры. Маскировку усилили, но вот, видимо, не помогло или разведка немецкая донесла своим, что рядом со станцией крупный узел связи.

Комиссар Симоненко по собственному опыту знал: теперь в покое не оставят, будут бомбить и бомбить, пока всю душу не вымотают.

Уйти, бросив дежурную смену в полуразрушенном здании, он не мог. Но его уже разыскивали, тут к нему рассыльный подлетел, вскинул руку к пилотке:

— Товарищ старший батальонный комиссар, горит склад боеприпасов! Пожары кругом...

Склад боеприпасов размещался в сараях за невскопанными огородами, буйно поросшими в тот год сорной травой. Там, в ящиках, сложенных штабелями, хранились снаряды зенитной батареи, все четыре орудия которой вели сейчас беглый огонь. В небе метались сполохи разрывов — белые, розовые; горели сараи, маленькие фигурки людей выносили ящики со снарядами, сгибаясь под тяжестью ноши, мелко семеня ногами. Бомба упала рядом с телеграфной станцией, смонтированной на грузовике.

Времени разбираться, анализировать свои действия не было совсем: бомбардировщики заходили на бомбежку. Низко шли. Яркая вспышка высветила фюзеляж чужого самолета, похожий на большую железную рыбу с крестом на боку. Блеснуло остекление кабины.

Михаил Никитич побежал к сараям. Пламя уже лизало крышу. «Воды! — кричали: — Воды!» Воды поблизости не было. Симоненко вбежал в сарай, выхватил из крайнего штабеля ящик, прижав к груди, потащил на улицу. Ящики оттаскивали на огороды, в безопасное место. Батарейцам помогали связисты. Симоненко многих своих увидел, узнал, и девчонки учебной роты тоже ящики ворочали, по две на один, тут у них сразу такая расстановка сил произошла. Старались. Скорей! Скорей! Вот ведь тоже, быка боятся, а о том, что сейчас на воздух можно запросто в один миг взлететь, не думают.

Взрывной волной комиссара свалило с ног. Он встал, в ушах звенело. «За мной!» — и снова — в сарай. [161]

Трудней всего пришлось линейщикам. Им всегда при бомбежках больше других доставалось. Повреждены линии проводов, идущих на узел. Под разрывами бомб пришлось лезть на столбы. Рядовой Афанасий Козлов находился на столбе, когда бомба разорвалась посредине пролета. Его оглушило, обожгло лицо, захлестнуло оборванными проводами. Козлов удержался, устранил повреждение, слез на землю и повалился. Ему обмывали лицо, когда подошел Симоненко.

— Связь есть?

— Все в порядке, товарищ комиссар! — Ему кричали, но он почти и не слышал, понимал по губам.

Новая волна бомбардировщиков накатывалась.

— А нам бомбы-то не страшны, — смеялся молоденький красноармеец-линейщик с мотком проволоки на плече. Это он перед девчонками храбрился, смеялся и все голову закидывал, глядя в небо, расцвеченное огнями. — Ракеты помогают работать: лучше видать поврежденные участки. Вот ведь кроет герман, лютует.

— Насолили мы ему...

— Товарищ старший батальонный комиссар, а где ваш сапог?

— Чего?

— Сапог где? Сапог ваш?

Тут-то Симоненко и заметил, что одна нога у него разута. И где он мог потерять сапог, так и осталось для него загадкой.

С той ночи связистов перевели в лес за два километра, там развернули палаточный лагерь. И каждую ночь тушили пожары, восстанавливали связь, помогали раненым и обожженным. Эти дни и ночи смешались у Симоненко в одну непрерывную бомбежку без начала, без конца.

Наконец 30 июня, в ночь, батальон, поднятый по тревоге, получил приказ следовать вместе со штабом ВВС Юго-Западного фронта в город Россошь, куда несколькими днями раньше отправили передовую команду во главе с расторопным лейтенантом Демченко. Деловым очень лейтенантом. «На вас вся надежда», — говорил ему Симоненко. Эта команда должна была подготовить запасный узел, который бы принял на себя работу по обеспечению связью, пока караван машин с оборудованием 109-го отдельного батальона в полном составе прибудет в Россошь. Россошь — тихий городок в двухстах километрах от Воронежа, дремавший в садах и огородах на левом берегу безвестной речки Черная Калитва, на железнодорожной линии Москва — Ростов-на-Дону. Курортный поезд стоял там две минуты.

Все авиационные части фронта находились в движении, а потому основная тяжесть обеспечения управления легла на радиосвязь. [162] Работа шла непрерывно, с большой нагрузкой. Шифровки передавались ключом, а принимались на слух под карандаш. Не дело без проводной связи, без телеграфа, но выхода не было...

Узел связи в Россоши просуществовал меньше недели, всего каких-нибудь шесть дней. Немцы заняли Валуйки и продолжали наступление. И опять был приказ сняться ночью и двигаться по дороге, на этот раз — на Калач. Батальону предстоял тяжелый марш с переправой через Дон, наверняка под бомбами, так что шесть дней в Россоши не запомнились. Сразу же возникли опасения: не пропустят такого момента, ни за что не пропустят, если с воздуха заметят, бомбить будут досыта. А потому название реки — Черная Калитва — с самого начала звучало для старшего батальонного комиссара зловеще.

Накануне марша комбат решил разведать с воздуха дороги, идущие от Россоши на Задонск и Калач.

Небо было безоблачным. Ярко сияло летнее солнце; степь, еще не выжженная зноем, безмятежно благоухала свежим разнотравьем.

— Ты смотри, ежели что — прямо иди на вынужденную. «Мессера» за штабными самолетами шибко охотятся. Им за «У-2» сразу награду дают. Крест железный. Так что ты ниже держись, — советовал Симоненко своему командиру. — И лети потише. Тише едешь, дальше будешь.

— Спасибо за заботу, — усмехался тот.

Он вернулся к вечеру усталый, сосредоточенный. Ему вытянули из колодца ведро воды. Комбат снял пыльную гимнастерку, вымылся по пояс, пригладил рукой мокрые волосы, сказал:

— Двигаться будем на Черную Калитву и далее на Калач. Немец выходит к Задонску, так что второй путь уже перерезан. Теперь одна дорога остается, — комбат развернул карту. Некоторое время сидел молча, затем, неожиданно улыбнувшись, продолжил: — Знаешь, комиссар, удивительная вещь: отступаем, а тревоги на душе, как бывало раньше при отступлении, нет.

— Это как же понимать, нет тревоги? Это почему такой вывод?

— А так и понимай. Сверху все отлично видно. Части отходят в полном порядке, с техникой идут, Михаил Никитич. Это на сорок первый не похоже, тогда иначе все выглядело. Посмотришь, скоро им достанется... Нам бы сейчас на рубеж встать.

В ту же ночь передовые немецкие части подошли к Россоши. Батальон уже ушел, последние машины без огней скрылись за поворотом в 22.00.

Слышались отдельные выстрелы, рев танковых моторов. Линейщики, разделившись на команды, снимали кабель. Всего надо было смотать двести километров, погрузить на машины. К ночи [163] стрельба стала слышней. Пролетел фашистский самолет, выпустил несколько осветительных ракет. В их белесом, неживом свете притих опустевший городок. Горела нефтебаза, шли люди с узелками, с маленькими детьми на руках. Беженцы. Проскакал всадник. «Стой! — крикнули ему. — Порвешь кабель!» — «Бросай к черту свою паутину, — огрызнулся он, — немцы здесь!» — и пришпорил коня. Смотанный кабель надо было дотащить до машины, стоявшей за два квартала в укрытии. Это оказалось самым трудным. На ночных улицах рвались мины. Фашисты заняли вокзал, на привокзальной площади поставили минометную батарею, автоматчики группами по три — пять человек прочесывали улицы, постреливая короткими очередями. Переползая от забора к забору, огородами связисты дотащили кабель до машины. Ехать мимо вокзала по шоссе не рискнули, свернули на окраину, двинулись степью, ориентируясь по компасу. В балке, уже за городом, наткнулись на немцев. Темно-зеленые тени метнулись навстречу: «Хальт! Хальт!» Отбились! Стреляли из кузова, из кабины. Это был самый настоящий бой, бой с видимым, реальным врагом. И враг отступил. Через час выехали на укатанную дорогу. Осмотрелись. Позади была Россошь, занятая фашистами. Черный столб дыма поднимался в неподвижном предутреннем воздухе.

Издали стрельбы не было слышно, тишина стояла, будто кончилась война. Мирная степь простиралась на сколько хватало глаз. Но покоя не было. Опять отступали.

Впереди еще предстояли непростые испытания, но имя города, которое скоро станет известно всему миру, где они должны будут встать насмерть, еще названо не было — Сталинград. Впереди ждала речка Черная Калитва, а перед ней — заболоченная пойма, совершенно непроходимая в это время года.

Когда линейщики догнали основную часть батальона, комиссар Симоненко спал в кабине. Он заснул как выключился, и тяжелое это забытье длилось не больше часа — его разбудил гул моторов, шум громких голосов.

Странное положение, загадка природы: никакая бомбежка не в состоянии разбудить связиста после боевого дежурства, а в головах телефон полевой звякнул, и сразу — подъем! Связист на ногах.

Комбат пытался как-то научную базу под этот факт подвести, но дальше собирания подобных примеров дело у него не тронулось. Вспомнил, что мать, не спавшая несколько ночей, просыпается от неровного дыхания ребенка. И еще вспомнил мельника, который спит себе и спит на белой мельнице над речкой, но только жернова на другой раструс пошли и звук изменился, он сразу же и проснется, глаза откроет.

Комиссара не гул моторов сам по себе разбудил и не голоса. Он беспокойство почувствовал. Тревога возникла. Колонна стояла. [164]

— Теперь без тягача ни в жисть не вылезем, — сказал кто-то.

— Тягача, — передразнил другой, — танковый полк надо вызывать, вон сколько машин сгрудилось. Тягача, скажешь... Болото.

Симоненко протер глаза, открыл дверцу, спрыгнул на землю. Впереди, сзади, сбоку — везде были машины — грузовики с пехотой, с армейским, наспех собранным скарбом, полевые кухни, артиллерийские орудия, зарядные ящики. Тут же беженцы с ручными тележками, двуколки, телеги, санитарные автобусы, штабные легковушки, выкрашенные в защитный маскировочный цвет и потому еще более заметные: красили их весной, а теперь вовсю горело лето.

Была пробка: гул моторов, ругань, отрывочные команды. Кипела вода в радиаторах. Симоненко пошел вдоль батальонной колонны вперед. Рядом туда-сюда сновали люди, после сильных дождей под ногами хлюпала жидкая грязь. Колонна явно увязла. И не просто колонна, а гудящий поток, расплеснувшийся на несколько рядов влево и вправо от дороги, едва угадывающейся в сырой чавкающей трясине. Легкие танки, тягачи, бронемашины, грузовики с цепями на задних скатах пытались как-то выбраться, а потому выезжали кто влево, кто вправо и застревали уже там. Трясина медленно, но верно засасывала в себя все это скопление людей и техники, и Симоненко понял: если сейчас же, немедленно не предпринять мер, то беды не миновать. Прежде всего нужно найти хотя бы трактор. В батальонной колонне был свой «ЧТЗ» с прицепом, но он, как потом выяснилось, отстал.

Утро только начиналось, но уже парило. День обещал быть жарким, и надеяться на то, что фашистский летчик не заметит такое скопление в заболоченной низине у Черной Калитвы, было бы с военной точки зрения совсем непростительно.

Симоненко развернул на коленях карту. Выходило, что через полтора-два километра должно начаться сухое место. По карте так получалось. Значит, следовало во что бы то ни стало это расстояние преодолеть. Иначе... Он не хотел думать о том, что будет иначе. Понимал: будет бомбежка и, может быть, окружение. Война — она везде война; окружение — война без флангов и тыла, но по опыту Михаил Никитич знал, что сохранить сложную технику батальона в окружении не удастся: спецмашины не танки. Что такое спецмашина? Грузовик «ГАЗ-АА» или «ЗИС-5» с радиостанцией, смонтированной в кузове. Грузовик одной пулей поджечь просто, если в бензобак, а сколько труда вложено, чтоб станцию на нем смонтировать, отладить, обжить. Машины можно взорвать, имущество уничтожить, но это в самом крайнем случае, а сейчас надо действовать.

Под кустом возле танка четыре танкиста мудрили над нехитрым костерком. Котелок повесили, собираясь подхарчиться, потому один сыпал в воду пшенный концентрат, другой финским ножом крошил [165] сало и с руки тоже сбрасывал в кипящую воду. На тряпице хлеб у них крупными ломтями порезанный лежал, лук и фляжка. Хорошо устроились. Надолго! А ну как налет?

— Кто командир танка?

— Ну я, — неторопливо ответил чумазый танкист в темном, наглухо застегнутом комбинезоне, — ну я командир.

— Встать, когда с вами старший по званию говорит!

Танкисты притихли. Командир танка встал, отряхивая мусор с колен.

— Через час взойдет солнце, фашистские самолеты начнут летать. Может, раньше. И за десять минут здесь ничего живого не останется. Вы это понимаете? Я — военком отдельного батальона связи, у меня спецмашины.

— Да уж поняли, — просто сказал командир и кивнул в сторону, где стоял грузовик, а там на ящиках сидели девчонки и как раз та глазастая, что на начальника станции в Валуйках собиралась жалобу подавать, была там, смотрела на танкистов с интересом, а рядом ее подружка неразлучная сидела, устроилась, свесив ноги в пыльных сапогах.

Женщина на войне — еще и повод к нарушению уставных положений и дисциплины как таковой. Некоторую расхлябанность танкистов и тон, с каким отвечал ему командир танка, Симоненко именно этим фактом объяснил.

— Приказываю вам немедленно взять на буксир первую машину нашей колонны...

— Слушай, комиссар, — командир танка улыбнулся, расстегнул ворот комбинезона, — мы сутки из боя не выходили.

И тут Симоненко увидел петлицы с двумя шпалами.

— Товарищ майор, иначе время потеряем. Поздно будет. Вот и горячусь.

— Да уж чего, — отмахнулся танкист, — все ясно. Петров, Цимайло, свертывайте бивуак, фрюштукать позже будем. Прав комиссар, если сейчас налетят... Заводи мотор. У меня механики покладистые.

Шесть машин вытащил танк, остальные — чужой трактор. Там трактористы поначалу не совсем задачу поняли. Симоненко пистолет из кобуры достал, грозился пристрелить на месте.

Приблизительно то же самое происходило в голове колонны — с той только разницей, что там кричал, грозил оружием и бомбежкой комбат. Они с Симоненко впечатлениями позже обменялись, когда колонна батальона воссоединилась у станции Казанская, перед взорванным мостом через Дон.

Палило солнце. День выдался ослепительным, солнце и река сверкали так, что глазам больно. Над головой висела немецкая «рама», предвещая скорую бомбежку. И вся дорога до Сталинграда [166] откладывалась в памяти, запоминалась на всю жизнь, как одна нескончаемая бомбежка. Утром, днем, ночью. Тревожный крик: «Воздух!» Непреходящий горький привкус во рту. Степь, раскаленная летним зноем. Причалы, забитые техникой, беженцы. Белые станицы тихие, — и снова вой «юнкерса», выходящего в атаку на паром, где битком грузовики, телеги с поднятыми оглоблями, словно зенитки — если бы и вправду зенитки! — люди плечо к плечу, серые солдатские скатки... Женщина рукой прикрывает лицо ребенку, чтоб не видел, как от самолета отделяется бомба. Это на всю жизнь — высокий всплеск там, где только что был паром, и снова тишина, удаляющийся, замирающий вдали надсадный вой чужого самолета и пустая, слепящая река перед глазами. Тихий Дон.

На окраине безымянной станицы, в белой хатке, чистой и прохладной, девочка в красном пионерском галстуке читала книгу. Сказала: «Здрасьте. Заходите, товарищ командир». Кошка сидела на подоконнике. Фикус стоял в кадке у окна. Симоненко взглянул на себя в зеркало — и не узнал. Из резной деревянной рамы, за которую по углам были заложены фотографии, настороженно смотрел на него худой, насквозь пропыленный человек. Глаза незнакомца ввалились. Брови и волосы выгорели от солнца. На гимнастерке выступила соль. Он не узнал себя.

...Ехали, шли, шагали по пыльным обочинам, пропуская мимо колонны грузовиков. Связь — всегда работа. Разворачивали радиостанцию в селе Гороховка, потом в Калаче — там узел связи в полном составе, но телеграф не работал: невозможно было установить проводные связи с частями. Единственным средством оставалось радио. И самолет «У-2». Старик крестьянин в доме, где пришлось ночевать, рассуждал: «До коренных наших мест немец дошел. Конечно, техники у него много». — «Сдюжим, отец. Нам бы только на подходящем рубеже закрепиться».

Передовая колонна батальона из двадцати восьми машин была направлена в станицу Ново-Анненская для организации запасного командного пункта. Она была уже в пути, когда стало известно о перемене места дислокации штаба ВВС фронта. На самолете «У-2» на розыски вылетел техник-лейтенант Рыжанов, чтоб перенацелить колонну. Приземлился, стал на дороге, поджидая первую машину. Симоненко — он вел колонну — узнал Рыжанова, велел остановиться и получил приказ о том, что теперь их путь лежит в Сталинград.

Определились по карте и по дороге, укатанной до каменной твердости, двинулись прямо на Сталинград, намереваясь к вечеру быть на месте.

Их задержали два «мессера» — вынырнули из-за леса со стороны солнца, ударили из пушек и пулеметов, сбросили бомбы. Все свернули на обочину, в сторону, и рассредоточились... [167]

Скомандовали отбой. «Наших задело, Михаил Никитич, — доложил ротный. — Одного легко царапнуло, другого — тяжело». Другого. Он так и понял: другого, подошел, наклонился. На дороге рядом с откатившимся тележным колесом лицом вниз лежала девушка-красноармеец. Ее приподняли. Гимнастерка на груди была порвана и в крови. «Это он разрывными, — сказал кто-то, — смотри, входные отверстия совсем как точки, а на выходе все разворотил...» Симоненко отвернулся. Подружка опустилась рядом, неуклюжая такая подружка, и платочком, платочком совсем уж не армейским, беленьким с синими кружавчиками — фантазии! — лицо ей стала вытирать. «Санинструктора сюда!» Подбежала санинструктор, на бегу сумку свою с красным, масляным крестом расстегивая, достала индивидуальный пакет, но не надорвала... Поздно.

«По машинам! — была команда и снова: — Воздух!» Немцы, оказывается, не улетели, прошли вперед, там где-то развернулись и теперь заходили с другой стороны. Но на этот раз не стреляли. То ли боекомплект у них кончился, то ли подходящую цель высматривали, патроны экономили и забавлялись, глядя, как внизу шарахаются в стороны, бегут, падают на землю люди.

Совсем низко неслись два самолета. Его горячим ветром обдало, запахом чужого бензина, жар германского мотора совсем рядом почувствовал, увидел лицо летчика — молодое, в пилотских слюдяных очках, как глаза стрекозы, — и показалось ему, что немец смеется, упоенный молодостью, силой своей, победой. Потом, с годами лицо это конкретность начало приобретать: родинка появилась на подбородке, волосы оказались гладко зачесаны на прямой пробор. Но это потом, много позже. Лицо возникало вдруг, будто плыло, как отражение в глубоком, темном колодце.

— Ты ее убил! — сказал Симоненко.

Немец молчал.

— Ты ее убил!

— Была война, — отвечал не сразу.

— Ты смеялся, я видел! — крикнул Симоненко. — Тебе это нравилось!

Немец пожал плечами.

— Война. Я не выродок. Я как все. Почему мне это должно было нравиться? Был приказ.

С годами они стали беседовать чаще. И как-то даже откровенно.

— Я не был фашистом. Мне не по душе все эти расовые теории и прочие злые глупости, — говорил немец, — а вот мой ведомый, он был убежденный фашист. Я не снимаю с себя вины, но, может быть, ее убил Гюнтер, так его звали, моего ведомого. А к тому же, если серьезно, в современной войне разве скажешь точно, кто убивает? Вы ее любили, ту девушку? Простите, у меня взрослая дочь, я все понимаю. [168]

— Я ею любовался. Она светлая была, гибкая удивительно. Сама юность. Когда ее в разодранной гимнастерке тогда перевернули, я удивился, какая у женщин белая кожа. Я отвернулся. Я не мог смотреть. Совсем девчонка, вся жизнь впереди, и ничего не сбылось.

Но это мысленно, через много лет он так беседовать будет, а тогда — «Не уйдешь, сволочь!» — крикнул, обеими руками обхватив рифленую рукоятку своего ТТ, и выстрелил вдогонку. Раз, два...

Позже об этом времени напишут. Батальону, связавшему наше небо и нашу землю, будут поставлены новые задачи. И когда 17 августа немцы начнут форсировать Дон, 8-й воздушной армии придется переключаться на уничтожение их переправ. Командующий ВВС Красной Армии А. А. Новиков потребует все силы авиации — штурмовики «Ил-2», бомбардировщики «Пе-2», которых прикрывали «Яки» и «Лавочкины», — нацелить на переправы через Дон. С 17 по 23 августа летчики 8-й и 16-й воздушных армий произведут более тысячи вылетов.

Но этих сил было явно недостаточно. Противник прорвался к Волге севернее Сталинграда. Начинались тяжелые дни для авиаторов, прикрывавших город и наносивших удары по наземным войскам, рвавшимся к Сталинграду...

Это чуть позже. Всего несколько дней спустя. А тогда «мессеры» на новый заход шли, развернувшись, и он, комиссар батальона Симоненко, стрелял, как положено, на четыре силуэта вперед, стрелял и плакал, и скрипел зубами: «Не уйдешь, не уйдешь!..» И впереди был Сталинград — его новый рубеж. [169]

«Пока в руках держу штурвал...»

Владимир Нагорный

Анкетные данные Николая Федоровича Лободы, пожалуй, ничем не примечательны. Год рождения — 1912. Украинец. Уроженец села Годуновка Яготинского района Киевской области. Вырос в крестьянской семье. В 1935-м окончил летное военное училище, был принят в ряды Коммунистической партии. Когда началась война с белофиннами, с первого и до последнего ее дня находился в действующей армии, удостоился первой своей боевой награды — ордена Красного Знамени.

Остальное о нем — в письмах и документах...

* * *

Погожим осенним днем сорок первого получила Александра Яковлевна Лобода первую фронтовую весточку от мужа. Потом они стали приходить часто, и молодой женщине уже виделся победный день, — ведь короткие строчки писем родного человека дышали горячей верой в наше правое дело и несокрушимую мощь. Теперь вместе с Александрой Яковлевной эти опаленные порохом листки уже читают и перечитывают в семье комиссара Лободы его дочь Людмила, внуки Света и Саша. Вчитываются в них и всякий раз дивятся силе духа своего отца и деда. И веет на них с пожелтевших страниц грозным дыханием военной поры.

«Здравствуйте, мои дорогие!

Сообщаю, что я жив и здоров и что со своими боевыми друзьями бью противника беспощадно. Мой «конек-горбунок» (так комиссар полка называл легендарный штурмовик «Ил-2». — Авт.) задает фашистским извергам такого жару, что нет у них никакого спасения. Не стану, однако, скрывать — враг жесток и коварен, он еще очень силен... Но мы чувствуем, видим, что фашисты с каждым днем теряют былую уверенность. И каждый из нас, идя в бой, мысленно клянется: «Мы отстоим тебя, Родина! Даже если во имя этого придется пожертвовать собственной жизнью».

Очень скучаю по вас, родные мои, очень хочется с вами повидаться... Думаю, скоро, очень скоро получит фашист крепкий удар... Целую вас горячо, Коля». [170]

Потом шли все новые и новые фронтовые треугольнички. И, как прежде, в каждой строке — горячая вера в светлый день победы, который комиссар приближал со своими боевыми друзьями.

«Фронтовой привет!

Мой «конек-горбунок» работает удивительно четко и безотказно. Я его так люблю, так жалею. А фашисты называют его «черной смертью». Видишь, как страшен он для них.

Знаешь, Шурочка, не передать чувства ненависти, которое охватывает при виде гитлеровских бандитов... Радуюсь силе нашего советского оружия и верю, бесконечно верю — нет, никогда и никому нас не сломить!..»

«Спешу сообщить тебе, Шурочка, что начинают фрицы смазывать пятки — отступают и оставляют за собой орудия, танки и прочее вооружение. А наша славная Красная Армия становится все большей грозой для врага. Так что приеду я с победой домой...»

«В моей жизни изменений почти никаких нет. По-прежнему угощаем фашистов свинцовыми конфетами и пряниками. Одним словом, все идет своим чередом. Разве вот вырос немного в воинском звании — на одну ступеньку, да наградили меня вторым орденом Красного Знамени. Получил, выходит, я закалку в борьбе с фашистской сволочью. Скоро, очень скоро будет и на нашей улице праздник».

По вполне понятным причинам тридцатилетний комиссар полка Лобода не мог сообщить в письме о том, что «смазывают пятки» — это, значит, фашисты отступают под Москвой; что «праздник на нашей улице» — близившаяся победа под Сталинградом. Ничего, в сущности, не писал Николай Федорович и о своих боевых делах.

В большей мере доносят подробности тех сражений публикации во фронтовой газете. А газета рассказывала об отваге батальонного комиссара Лободы не один раз. По сей день хранятся у его родных вырезки из нее.

Первая короткая корреспонденция озаглавлена «Смелые действия». Вот она:

«Плохая видимость и низкая облачность сильно затрудняли полет двух штурмовиков. Сплошная стена снега через несколько минут совсем осложнила полет. Однако отважные экипажи, не видя друг друга, продолжали его. Потом ведомый, молодой летчик, не совладав со стихией, уходит на свой аэродром. Только ведущий — комиссар полка т. Лобода сквозь снегопад настойчиво ведет самолет к цели. Дается это ценой огромных усилий, потому что чрезвычайно трудно ориентироваться в непроницаемой круговерти. Кажется, и небо, и заснеженная земля смешались в сплошную белую массу.

Вот уже должна быть цель, но ничего не видно за плотной белой завесой. Однако отважный комиссар продолжает углубляться в тыл врага. Наконец, в одном из районов он обнаруживает скопление [171] фашистских войск и обрушивает на них весь огонь своего штурмовика. Сброшенные бомбы, выпущенные снаряды уничтожили не один десяток фашистских захватчиков. Два танка и девять автомашин вывел т. Лобода из строя».

Название второй корреспонденции — «Боевой комиссар», автор А. Журавлев. Видно по всему, фронтовой журналист готовил ее по горячим следам только что отгремевшего, неимоверно тяжелого боя. И конечно, понимаешь, что не случайно оказался Лобода в группе, на которую возлагалось особо сложное и ответственное задание. Боевой строй должен был возглавить именно такой — опытный, отважный и решительный авиатор.

«...В углу землянки, потрескивая, горела «молния» — бензиновая лампа, сработанная из артиллерийской гильзы. Командир штурмового авиаполка, склонившись над топографической картой, отмечал синим карандашом прохождение мотомеханизированных колонн противника, которые под натиском наших войск откатывались на запад... Шоссе, проселочные дороги и даже тропки забиты бронемашинами, автомобилями, обозами, живой силой. И по этому скоплению врага следовало нанести бомбовый удар. Да не один!

— Сложное задание, — проговорил командир и обратился к начальнику штаба. — Кому его доверим?

Тот, не раздумывая, отозвался:

— Считаю, без старшего политрука Лободы тут не обойтись. Нужно действовать наверняка.

— Согласен. Быть по сему. Лобода возглавит группу.

...Облака плыли низко над аэродромом... Летчик не думал об опасности, которая будет подстерегать его за передним краем ежеминутно. Тревожило другое: «Неужели облачность помешает найти цель?»

Вскоре «Илы» вырулили на старт. Руководитель полетов взмахнул флажком, и несколько самолетов, взвихрив облака снежной пыли, один за другим начали разбег. Через мгновение они скрылись за серой мглой горизонта.

...Лобода первым перевел свою машину на бреющий полет. За ним, повторив маневр ведущего, устремилась вся группа. Шоссейная дорога словно бросилась под плоскости стремительных штурмовиков. Было отлично видно, как там, внизу, заметался враг.

— По фашистам — огонь! — скомандовал Лобода, и на гитлеровцев посыпались бомбы.

Взрывная волна тряхнула самолет Лободы: видно, пришелся первый удар по колонне с боеприпасами. Рвались бензоцистерны, вверх летели куски металла. Небо стало заволакиваться черным дымом. А ведомые, построившись в замкнутый круг, вновь пошли в атаку. В сплошном грохоте потонули звуки выстрелов самолетных пушек. Но не дремали и гитлеровцы. [172]

Когда Лобода выходил из второй атаки, снаряд вражеской зенитки ударил прямо в кабину... Брызнула кровь, заливая глаза. Но Лобода остался в строю, снова и снова штурмовал фашистскую колонну.

Выполнив боевое задание, вся группа возвратилась на свой аэродром. А вечером Лобода, улыбаясь, принимал от командования полка в знак поощрения посылку от рабочих артели имени 20-летия комсомола. В ней оказалось теплое белье, бритва, шерстяные перчатки, туалетное мыло, папиросы и письма...»

В семейном архиве Александры Яковлевны сохранилась вырезка из газеты об этом бое комиссара с такой его припиской: «Сохрани... Когда-нибудь будем читать и вспоминать эти эпизоды».

И вот последние документы.

* * *

Из боевого донесения № 4 штаба 807-го штурмового авиаполка от 19 сентября 1942 года.

«...Взлет в 14 часов 23 минуты. 8 самолетов «Ил-2», ведущий — комиссар полка батальонный комиссар Лобода. В 14 часов 40 минут группа провела атаку по скоплению танков, артиллерии, автомашин и живой силы северо-западнее Зеленой Поляны. Отмечены 6 взрывов в танках, попадания хорошие, все бомбы сброшены по скоплениям танков в балке... Уничтожено или повреждено не менее 7-8 танков. Всего по цели было проведено 3 атаки... С задания не вернулся батальонный комиссар Лобода Н. Ф.»

Из исторического формуляра 807-го штурмового авиационного полка:

«19 сентября 1942 года комиссар полка батальонный комиссар Лобода повел группу штурмовиков в составе 8 самолетов на уничтожение танков противника юго-западнее Сталинграда. Над полем боя самолет тов. Лободы от прямого попадания зенитного снаряда загорелся. Следуя примеру капитана Гастелло, тов. Лобода направил свой горящий самолет на группу вражеских танков, погиб смертью храбрых за нашу Родину...»

* * *

Об этих коротких страницах боевой биографии комиссара авиаполка Лободы я рассказал в марте 1983 года в газете «Красная Звезда». Вскоре на рабочий стол лег первый читательский отклик. Тот самый корреспондент А. Журавлев спешил поделиться своими воспоминаниями:

«Я хорошо знал Лободу, — написал Александр Матвеевич Журавлев, бывший комиссар 15-го истребительного авиационного полка, а ныне пенсионер, майор в отставке. — Впервые встретился с Николаем Федоровичем в январе 1942 года в Красном Куте Саратовской [173] области. Здесь тогда были организованы краткосрочные курсы по подготовке и переподготовке летчиков-комиссаров эскадрилий на должности комиссаров авиационных полков.

Собралось примерно 50-60 человек. Я тогда познакомился и сдружился со многими слушателями. В большинстве своем они уже понюхали пороха на фронте, совершили не один подвиг, но держали себя очень скромно. У меня с той поры сохранился блокнот, где иной раз делал записи об увиденном, пережитом. Оказались в нем строчки и об огненном комиссаре, написанные в 1942 году».

Вот эти скупые строки из блокнота военного корреспондента комиссара Журавлева.

«Мне особенно нравится старший политрук Николай Лобода. Он мал ростом, застенчив, как девушка. Но крепок телом и кажется гранитным... Когда рассказывает о своих товарищах, весь преображается, зажигается, словно костер. Что-то истинно комиссарское всегда отличает его в обращении с людьми. О себе же предпочитает больше молчать, хотя уже не раз отличился в боях с фашистами.

Вчера, 7 марта, был великолепный весенний день. Мы с Лободой гуляли за городом по сухому, но еще бестравному берегу неширокой речушки с поэтическим названием Еруслан. Говорили о многом... Николай тогда негромко, но твердо сказал: «Часто думаю я — вот сложатся в бою обстоятельства так, что задание придется выполнить ценой собственной жизни. Как поступлю тогда? И отвечаю себе: не дрогну!»

Александр Матвеевич еще вспоминает:

«После курсов разошлись наши судьбы. И вот только теперь из публикации «Красной Звезды» я узнал о героической гибели Николая Федоровича Лободы. И с особой силой вспомнились его слова — «Не дрогну!..»

В другом отклике политработник майор А. Цуприй сообщал вот о чем: авиационная часть, в которой он служил, прошла огненное испытание в сталинградском небе. И воины, уже в основном внуки ветеранов войны, решили разыскать и сохранить боевые реликвии как память о подвигах героев-сталинградцев. Они располагают теперь многими уникальными документами военных лет. Есть среди этих бесценных свидетельств приказ № 80 по 807-му штурмовому авиаполку от 12 октября 1942 года. Подписан он командиром полка полковником В. Васильевым.

«Товарищи! — говорится в приказе. — Мы с вами защищаем любимый город на Волге. Здесь, на этом участке фронта, мы оказываем большую помощь нашим наземным войскам. Чем больше уничтожим танков, артиллерии, пехоты противника, тем скорее подорвем его силы, тем скорее будет разгром ненавистного врага... Я принял решение создать в части журнал боевых воспоминаний. [174]

Он должен помочь нам в накоплении опыта, передаче его молодым летчикам, техникам, мотористам...»

Вот какой необычный приказ! Анатолий Иванович Цуприй замечает: «Невозможно без волнения держать в руках пожелтевшую, пропахшую пороховым дымом и временем, с огромной любовью оформленную эту военную реликвию, на обложке которой слова: «Журнал боевых воспоминаний 807-го штурмового авиационного полка». Пусть выцвели чернила, стали нечеткими карандашные записи. Но именно этот документ военных лет донес до нас подвиги героев-фронтовиков. В который раз перелистываю страницы, перечитываю заглавия: «Взаимная выручка в бою решает успех», «Распознавай врага во всех его хитростях», «Сотый боевой вылет», «Удар по резервам противника»... А вот и особая страница: «Будем мстить бандитам!» Это рассказ старшего техника-лейтенанта Корнеева о Николае Федоровиче Лободе.

«Погиб комиссар. Нет больше отважного воздушного бойца» — с этими словами люди шли на митинг, чтобы почтить память бесстрашного летчика Лободы. Он был близким и родным для нас. Он умел воспитывать и согревать отцовской заботой каждого из нас. Он учил ненавидеть врага и беспощадно уничтожать его... Он летал сам истреблять вражеские гнезда, своим примером воодушевлял летчиков.

Так было и 19 сентября, ставшего особым днем для воинов полка... Это был первый день боевой работы под Сталинградом. Начался он партийным собранием, на котором коммунисты поклялись умереть за Родину, но не сдать город на Волге ненавистному врагу. Первым об этом заявил батальонный комиссар Лобода. Он с честью выполнил свой долг перед Родиной...

— Тяжелая утрата для нас, — говорит летчик старший сержант Головков. — Мы потеряли любимого комиссара, своего отца. Он призывал нас сражаться до последнего вздоха. Мы отомстим фашистам...»

* * *

Однополчане погибшего комиссара, коммунисты С. Лобанов, М. Рябчевский, В. Васильев, В. Чочиев, Г. Данилов, комсомолец Г. Обуховский беспощадно громили врага. Только в боях за Сталинград 807-й штурмовой авиаполк, по неполным данным, уничтожил 22 вражеских самолета, более 200 танков, около 500 автомашин, много другой техники, до двух полков живой силы противника. И во всех боях огненный комиссар Лобода оставался в строю отважных штурмовиков.

Проходят годы, заканчивает письмо майор Цуприй, но не угасает память о тех, кто отдал свои жизни за Советскую Родину. [175]

Большая будет работа!

Татьяна Селиверстова

Самое тяжелое из фронтовых занятий — отступать. Ратный труд вообще не из легких, но нет ничего тяжелей, чем отходить, оставляя то, что в военных сводках сухо именуется «своей территорией». Еще Суворов требовал от командиров всех степеней и рангов понимания непростых тонкостей «ретирады», а Наполеон сказал как-то своим маршалам: «А сейчас, господа, вы увидите самое сложное, что есть в военном искусстве, — отступление».

...13 июля сорок второго года штаб ВВС Юго-Западного фронта получил новый приказ. Приказ был получен ночью. Шифровкой по радио под карандаш. И первыми узнали о нем бессонные радисты на узле связи: штаб перебазируется в Сталинград.

По решению Ставки Верховного главнокомандования перед Сталинградом на направлении главного удара противника выдвигались две общевойсковые армии — 62-я и 64-я, их поддерживала 8-я воздушная армия, созданная еще в мае на базе ВВС Юго-Западного фронта. В ее состав входили четыре истребительные, две штурмовые дивизии, две бомбардировочные, одна ночная бомбардировочная дивизия, части разведки и связи, в том числе 109-й отдельный батальон, который преобразовывался в полк, 8-й отдельный полк связи.

В штабе Сталинградского военного округа, находившегося на площади напротив серого здания Центрального городского универмага (в подвалах которого скоро разместит свой командный пункт, а потом подпишет капитуляцию генерал-полковник Паулюс, накануне полного краха произведенный фюрером в фельдмаршалы: «Фельдмаршалы не сдаются!»), командир полка Борис Павлович Белоус узнал о том, что авиация как род войск должна претерпеть ряд организационных изменений и изменения эти поставят перед ним и его полком новые задачи.

— Год войны многому нас научил, — вспомнились слова командарма 8-й воздушной генерала Хрюкина, — уже само формирование авиационных армий открывает путь к тесному оперативному взаимодействию с наземными войсками. Пехоте надо помочь. Наша святая обязанность поддержать бойца. Он не на жизнь — на смерть [176] бой ведет, некогда ему вверх смотреть. Снимите с него эту задачу!

Генерал-майору Тимофею Тимофеевичу Хрюкину к началу Сталинградской битвы исполнилось тридцать два. Это был решительный, энергичный военный человек. Высокого роста, могучего телосложения, в ранней молодости он работал грузчиком и молотобойцем, мечтал быть матросом, потому что родился в городе Ейске на берегу Азовского моря, где все мальчишки мечтают быть матросами. Мечта не сбылась. Закончил летное училище, первый бой принял в Испании, воевал против японских милитаристов в Китае, в феврале тридцать девятого года удостоен звания Героя Советского Союза. В трудные минуты командарм Тимофей Хрюкин мог вспылить, слов особенно не выбирал, но все его требования всегда, даже в самой сложной обстановке бывали обоснованны. Его уважали. Он воевал с первого дня войны и, прежде чем стать командармом, возглавлял ВВС 12-й армии на юге, командовал авиацией Карельского фронта, отражал атаки фашистских самолетов на Мурманск и железнодорожную магистраль, связывающую этот незамерзающий порт, приобретший с началом войны стратегическое значение, со всей страной. Так что к июню сорок второго года боевой опыт у командарма накопился немалый.

— Сейчас для нас связь приобретает небывало — я это слово, товарищи командиры, подчеркиваю — небывало важное значение, — говорил командарм, положив руки на карту, разостланную на широком столе. — Надо искать новые формы взаимодействия. Это сейчас главное. Искать и внедрять. Дальше отступать мы не имеем права!

Тогда впервые на дальних подступах к Сталинграду истребители прикрывали переправы через Дон с помощью станций радионаведения. Попробовали, как получится, если самые болевые точки обеспечить радиостанциями с командирами-авианаводчиками (так эту новую военную специальность тогда и назвали — авианаводчик), чтобы вызывать истребители для прикрытия переправ, на перехват бомбардировщиков. Да мало ли еще какие боевые задачи могли возникнуть вдруг, совершенно неожиданно! Заместитель командующего генерал Руденко докладывал из Калача: «Я здесь организовал наведение на цель двумя радиостанциями, одна у меня на КП, другая за Доном. Даем открытым текстом... Прошу с Вашей стороны приказания всем истребителям и штурмовикам слушать меня на волне 172, мой позывной «Дон». А позывной в воздух даю — «Чайка».

Так что, говоря о тесном взаимодействии, командарм имел в виду вполне конкретный опыт, который надо было распространить еще и потому, что мало оставалось самолетов в 8-й воздушной армии, чуть более 300 боевых машин разных типов. Под Сталинградом вражеская авиация превосходила нашу втрое. И самолеты наше командование могло использовать лишь на главных, самых опасных [177] направлениях, а летчикам приходилось делать по три, по пять боевых вылетов в день.

— Без надежно работающей связи нам не обойтись, — сказал командарм. — Надо уничтожить переправы, подходящие к ним фашистские мотомехчасти и живую силу. У нас сил мало. Каждый самолет считаем. Кто поможет? Связь! В первую очередь наносим удары по дорогам, препятствуем движению войск противника на юго-восток. Задача ясна?

Военинженер Борис Павлович Белоус привык, да и в академии его учили, что авиация имеет смешанные соединения. В авиадивизию входили полки истребителей, штурмовиков и бомбардировщиков. Считалось, так легче достигается взаимодействие на поле боя, так оно компактней да и надежней: сами бомбим, сами штурмуем, свои истребители прикрывают. Командир дивизии — хозяин, а на уровне дивизии все тактические задачи проще решаются: не надо у кого-то что-то просить, организовывать взаимодействие на более высоких уровнях. О том, что со временем потребуется большая концентрация, большая авиационная насыщенность на поле боя, причем с четко обозначенной задачей — бомбить, штурмовать, прикрывать свои наземные войска от ударов вражеской авиации, не задумывались. Того, что воюющие армии одновременно поднимут со своих полевых аэродромов тысячи боевых машин и война за господство в воздухе примет такой масштаб, не представляли.

Через много лет майор-инженер в отставке, кандидат технических наук, доцент Борис Павлович Белоус у себя в Перловке, под Москвой, будет читать книгу «Крылья победы», которую напишет бывший заместитель командующего 8-й воздушной армией маршал авиации Сергей Игнатьевич Руденко.

«Для управления истребителями была поставлена станция наведения в районе Калача Донского, — писал маршал. — Вверх по течению Дона в трех-четырех километрах от расположения КП фронта действовал крупный узел связи. А я со своей радиостанцией кочевал вокруг переправы и наводил истребителей, вызывал с аэродромов «ястребков» при появлении «юнкерсов» и «хейнкелей», которые пытались бомбить мосты и сосредоточения 4-й танковой армии. Данные о приближении самолетов противника мы получали от постов ВНОС (воздушного наблюдения, оповещения и связи). Я имел возможность по радио быстро вызывать с аэродрома своих истребителей. Это была первая такая радиостанция в 8-й воздушной армии. Она обеспечивала наведение, разведку, передачу распоряжений командования».

Все верно, это была самая первая такая станция... Самый первый опыт. Доцент Белоус прочитает и вспомнит то давно прошедшее лето. Пыльное лето сорок второго. Путь к Сталинграду. И Сталинград... [178]

Ставка Верховного Главнокомандования принимала самые экстренные меры по усилению их воздушной армии. Только с 20 июля по 17 августа они получили 23 авиаполка — всего 447 самолетов — и радовались, что большинство было новой конструкции — «Як-1», «Як-7б», «Ил-2», скоростные пикирующие бомбардировщики «Пе-2». Но уже очевидным становилось, что для успешного использования авиации вообще нужны новые средства управления и, конечно, радиостанции наведения.

Новый метод сразу же нашел своих приверженцев: во-первых, не надо постоянно держать самолеты в воздухе, когда их можно вызывать только при необходимости. Во-вторых, авиацию можно буквально наводить на цели: с земли бывает гораздо лучше видно, где враг сосредоточивает свои силы и средства, чем с воздуха. Рисовались картины самого тесного взаимодействия с войсковыми разведчиками, с партизанами, с пехотой переднего края. Но дело сдерживалось отсутствием опыта, к тому же не на всех самолетах тогда были радиостанции. Уже никто не считал, как до войны, что это слишком дорогое удовольствие; все понимали: потеря связи в бою если и не поражение, то победа слишком большой ценой. Однако промышленность, эвакуированная в тыл, еще не могла удовлетворить все потребности фронта.

Есть точная дата в истории полка связи, сформированного при 8-й воздушной армии и перебазированного в Сталинград. Дата и адрес: «В 20.00 15.7.1942 года узел связи развернут на углу Донской и Невской улиц на северо-западной окраине Сталинграда в районе дислокации штаба армии». Все точно. Но если с оперативной стороны такое соседство можно было считать удобным, то даже с минимальными удобствами фронтовой жизни это не вязалось. Личный состав удалось разместить или, говоря по-военному, расквартировать только на противоположной, юго-западной окраине: на Садовой, в Питомнике, на Даргоре — в местах, где скоро развернутся самые жестокие уличные бои, определявшие накал и неистовство Сталинградской битвы. Это через несколько недель, а сначала возникнут бытовые, вроде бы совсем не армейские трудности с доставкой людей на боевое дежурство. И это будет главным.

— Видишь, троллейбус им нужен! Да откуда я вам троллейбус возьму! — кричал транспортный начальник в штабе. — И бензина у меня в обрез, сами доставайте, выкручивайтесь! Мы для самолетов экономим!

— Связь тоже не просто так! — приходилось доказывать.

Машины надо было гонять через весь город, и всю работу строить по двум основным адресам. А тут еще выяснилось: вблизи узла никаких подвалов, годных под бомбоубежища, нет, а щели да блиндажи рубить в каменистом городском грунте по дворам тяжело. Тогда запасной узел начали подготавливать в глубоких катакомбах [179] в отвесном берегу реки Царицы, у парфюмерной фабрики, которая к тому времени то ли эвакуировалась, то ли выпускала другую продукцию, но большой интерес у личного состава вызывала, и понятно: тема женщинам-связисткам знакомая и опять же повод для воспоминаний в короткие минуты отдыха — кто какими духами душился.

В катакомбы были подведены провода и налажена телефонная связь с аэродромами и радиостанциями. А лето стояло жаркое, сухое. Запомнилась палатка с газированной водой и пыль по мостовой. Работали, можно сказать, бессменно. В расположение части приезжали с дежурства на несколько часов, чтоб поспать только, и снова ехали через весь город, а то отдыхали прямо на узле, что еще недавно уставными положениями категорически запрещалось.

Запомнилась бомбежка Сталинграда вечером 23 августа. 400 вражеских самолетов, волна за волной... Взрывы в центре, пожары за рекой Царицей. Над городом поднялось тогда зарево, не затухавшее потом до ноября, до первого снега, который неохотно лег на почерневшую от огня сталинградскую землю. Наши истребители уничтожили в тот день 90 бомбардировщиков, еще 30 сбили зенитчики, но враг продолжал остервенело рваться к Сталинграду.

Немцы бросили на город весь свой 4-й воздушный флот — более тысячи самолетов. У поселка Латошинка фашистские танки прорвались к Волге. Город горел, превращенный в груды закопченных развалин. Шли бои у тракторного. Там стояли насмерть рабочие батальоны.

— Нахождение штаба воздушной армии в городе становится уже неоправданным, авиация должна перебазироваться за Волгу. В Сталинграде остается передовой командный пункт фронта, где приказано находиться мне, — говорил командарм Хрюкин своему начальнику штаба. Горела коптилка на дощатом столе, и густые тени метались по стенам.

Голос молодого командарма звучал устало, но спокойно.

— Вас понял, — отвечал ему начальник штаба и делал пометки у себя в блокноте, — вас понял, Тимофей Тимофеевич.

Штаб и батальон связи, который окончательно в полк так и не развернулся, хотя уже и новая техника, и пополнение прибывало по новым штатам, получили приказ немедленно перейти на левый берег Волги, в село с совершенно разбойничьим названием — Верхне-Погромное. И когда перед школьниками, перед сегодняшними воинами-связистами приходится выступать Борису Павловичу Белоусу, кто-нибудь непременно спрашивает, откуда такое название? Уж не с разинских ли, с пугачевских времен?

— Не знаю, — отвечает майор-инженер в отставке, — но мне лично это название потому еще запомнилось, что с этого места наше наступление началось. Мы его позже в Верхне-Разгромное [180] переименовали. Сейчас это город Волжский, точнее, не сам город — пригород.

И опять выдержка из истории полка:

«Вечером 23 августа узел связи в Сталинграде свернут. Ночью поехали к переправе. Противник эшелонами по 10 и более самолетов аккуратно через каждые 10-15 минут бомбит переправу и город. Все окутано дымом. Языки пламени высоко взвились вверх. На железнодорожных путях у пристани рвутся бомбы. Кажется, на правом берегу Волги сплошное море огня... Командир инженер-капитан Белоус, спасая технику, отдает приказание спецмашины переправлять в первую очередь».

Переправы были забиты, на берегу скопилось огромное количество машин, войск, гражданского населения. На железнодорожных путях горел состав с боеприпасами. С треском рвались патроны, гулко, раскатисто — артиллерийские снаряды в ящиках. Фашистские самолеты заходили со стороны города и пикировали на переправу, на пристань. Бомбы отделялись от самолетов и взрывались внизу, под откосом, по которому тяжело, не в ногу поднимались маршевые роты, только что переправившиеся с левого берега, чтобы сразу принять бой. Осколки пролетали над крышами машин, стоявших на спуске. Вода в Волге кипела от взрывов, действительно кипела: густо ложились осколки снарядов, а уж когда бомба попадала в реку, вверх вздымался фонтан воды и пламени, летели обломки лодок, барж... Хотелось пить, но по воде растекалась плотная радужная пленка нефти.

«Ночью переправа закончена, — значится в полковой истории. — Героическими усилиями спасена вся техника, вырванная из огня и пламени».

На следующий день, 24 августа, в течение четырех часов была установлена радиосвязь с основными подчиненными авиачастями, но в первую очередь с Москвой, со штабом ВВС Красной Армии. Со своего только что развернутого узла связисты 8-й армии обеспечивали связь в семи радиосетях и на четырех направлениях, с двадцатью шестью абонентами. Белоус помнит: на самом берегу в кустарнике развертывали радиостанции, зарывались в землю, строили блиндажи и землянки, ставили палатки — на первое время. Тогда-то, именно в тот первый день, он и познакомился с новым своим комиссаром.

Комиссар был высок ростом, по-военному подтянут, сразу видно — из кадровых, не первый год служит. Русый, с неторопливым пристальным взглядом, он представился и пошел знакомиться с положением на месте, не стал приставать с расспросами, и Белоусу это понравилось.

Первый разговор у них состоялся той же ночью на берегу, у самого уреза воды. Горький дым стлался по реке, и в горле першило. [181]

— Ты где служил, товарищ Добровский? — спросил Белоус.

— В батальоне аэродромного обслуживания, полеты обеспечивали. И до войны, и вот теперь... — он усмехнулся невесело. — Не думали мы тогда, что до Сталинграда его допустим. Все хотелось малой кровью обойтись. У меня комбат решительный был, каждый день один и тот же вопрос задавал, от Перемышля до Сталинграда: «Скажи, комиссар, когда мы его назад погоним?»

— А ты что? Как говорил?

— Погоним, говорил. Когда? Точной даты назвать не могу, не ясновидец, но погоним.

— Ладно, давай спать устраиваться, — сказал Белоус новому своему комиссару, — утро вечера мудреней.

— Вы спите, — сказал Добровский, — а я по делам отправлюсь. Я выспался, пока вы переправлялись. Здесь на бережку и отдохнул на трое суток вперед.

Он поднялся, поправил ремень, неслышно исчез в темноте. Первое впечатление от знакомства с новым комиссаром было приятное: бывалый человек, скромный, на войне это немаловажно, война гонористых не любит. А о том, что они станут друзьями на всю жизнь, до победы вместе дойдут, после войны в мирной жизни встречаться будут, Белоус тогда догадываться не мог. Горел Сталинград, и враг в неистовой ярости бомбил переправу через Волгу.

Единственным средством связи у командарма 8-й воздушной с его штабом, перебазировавшимся на левый берег, оставалась автомобильная радиостанция, которой командовал старший сержант Борис Данилович Крикун.

Радиостанцию в катакомбы не спрячешь. Укрыть или как-то замаскировать ее в горящем Сталинграде тоже не представлялось возможным. Рацию развернули прямо посреди улицы, возле разрушенного цирка. Расчет строился на том, что рядом нет высоких стен, которые могут рухнуть прямо на машину. Линейщики подали телефонный кабель на КП командующего, телефон установили в кабине шофера. Связь есть! И пошла первая радиограмма.

Части 8-й воздушной армии понесли большие потери, самолетов оставалось мало, по пять — десять машин на полк, а в некоторых и того меньше, защита Сталинграда и войск, обороняющих город с воздуха, была сложной задачей. Летчики вели бои в условиях, когда противник господствовал в воздухе.

«Защитники Сталинграда, находясь под беспрерывным воздействием авиации противника, героически отбивают ожесточенные атаки врага, — писал командарм Хрюкин в одной из своих сталинградских директив. — Надо видеть, с каким восторгом бойцы и командиры встречают над фронтом появление нашей авиации. Войска воодушевляются, раздается «ура!», и в этот момент немцы несут большие потери в живой силе и технике от ударов советского [182] штыка...» Молодой командарм любил выражаться решительно. Да и время такое было. Решающее! Судьба страны решалась в Сталинграде. И это каждый его защитник понимал. И командарм, и рядовой. «За Волгой для нас земли нет!» — в те дни прозвучало.

* * *

Батальонный комиссар Добровский пришел в авиацию по комсомольскому призыву еще в тридцатые годы. Хотел летать. «Комсомолец, на самолет!» Но летать не пришлось: первая же медкомиссия забраковала подчистую. Доктор сказал: «Летать не будешь, а хочешь петь — пой». Веселый был доктор, он его с улыбкой вспоминал.

За десять лет службы в авиации Добровский во многом научился разбираться. Всякое с ним бывало, и круто ему приходилось. Служил на западе, потом на востоке, потом опять на западе... Военной карьеры не сделал, хотя мог. У себя в батальоне аэродромного обслуживания за год войны он получил бесценный фронтовой опыт, и было в нем одно редкое качество, которое командир полка Белоус заметил. Заметил и оценил. Из множества вопросов, безотлагательных решений, приказов, распоряжений, просто сообщений, которые должен учитывать командир в военной обстановке, Добровский помогал ему безошибочно выбирать главное.

Неторопливый, доброжелательный, он в корень глядел. Это талант. И через много лет после войны, вспоминая друга, Борис Павлович всегда отмечал эту его способность — безошибочно видеть главное, и студентам своим, и сотрудникам в Московском энергетическом комиссара в пример ставил: вот человек, всегда видел цель. И вот такой целью для него стала тогда радиосвязь. И конечно, радиостанции наведения.

Опыт боев показывал, что основным видом связи большинство командиров по традиции еще с первой мировой, с гражданской войны продолжало считать проводную связь. Управление войсками было возможно до тех пор, пока существовала именно проводная связь, но как только она нарушалась — осколком ли кабель перебивало, или телефонный аппарат выходил из строя, — сразу же терялось управление. В директиве Ставки отмечалось тогда, что радиосредствами в войсках пользуются неохотно, вынужденно. О радиостанциях не заботятся, держат их далеко от командных пунктов, а иногда и при вторых эшелонах штабов. А потому под личную ответственность командиров и комиссаров всех степеней Ставка приказывала в кратчайший срок «устранить недооценку радиосредств и отныне уделять ей первостепенное значение при организации любого вида боя или маневра»!

Опыт с применением радиостанций наведения на Дону, у Калача новому комиссару понравился. Глаза его вспыхнули. Он потер руки: [183]

— Очень хорошо. Очень разумно. Надо будет посмотреть, как у нас это осуществляется. Тут есть над чем голову поломать. Дело архиважное.

— Думаю, долго ждать не придется, посмотришь, — сказал Белоус.

И в самом деле, на следующий же день Добровский стал свидетелем воздушного боя. Два наших истребителя были вызваны сбить надоевшую «раму» корректировщика «фокке-вульфа». Как же они донимали! Повиснет такая над позициями и передает данные для своей артиллерии, стреляющей издалека. Или смотрит, высматривает, когда и как вызвать бомбардировщики, есть ли для них подходящие цели.

Два «ястребка» поднялись с ближайшего аэродрома, набрали высоту, развернулись, чтобы атаковать «раму» с запада — с той стороны, откуда немецкие летчики не ждали опасности. Вот уже и метод борьбы сложился. С радиостанции наведения передали:

— Маленькие, маленькие, «рама» слева ниже... Атакуйте!

— Вас понял. Атакую, — раздался в динамике голос летчика.

Один из самолетов вырвался вперед, совсем близко подлетел к «раме», почти клюнул ее, раздался сухой пулеметный треск. «Рама» рванулась в сторону, но снова была поймана в прицел, задымила, свалилась на крыло и, оставляя за собой жирный черный след, пошла вниз. Один из «ястребков» проводил ее чуть ли не до самой земли, сделал победный круг над местом падения и взрыва. Второй кружил высоко, прикрывая командира от возможной атаки «мессершмиттов», которые в тот раз так и не появились. Солнце вспыхивало на его плоскостях. «Ура!» — кричали на земле связисты, наблюдавшие за этим скоротечным боем. Ура!

Возвращаясь назад, самолеты приветливо помахали крыльями, и опять прозвучал заглушаемый помехами голос летчика:

— Благодарю вас. Спасибо!

Обо всем этом в ротную стенгазету «Часовой эфира» была написана статья. Она так и называлась: «Спасибо от летчиков».

Сколько раз за войну пришлось им потом слушать переговоры между станцией наведения и самолетами, идущими на задание и возвращающимися домой! Постепенно свой радиожаргон сложился: истребителей называли «маленькими», штурмовиков — «горбатыми», а прославленные наши асы помимо официальных позывных имели свои, личные. Покрышкин называл себя «Сашка», и если в воздухе раздавалось: «Я — Сашка. Я — Сашка...» — значит, летел сам Покрышкин, и тут же следовало ждать немецкое: «Ахтунг, ахтунг...» У Савицкого был позывной «Дракон». «Дракон, Дракон, — вызывали его радистки со станций наведения, — передаю воздушную обстановку». Прославленные братья Глинки, те называли себя один — ББ, другой — ДБ. И было ясно, кто в воздухе: Борис Борисович [184] или Дмитрий Борисович. Оба брата веселые. Возвращаясь с победой, радистку благодарили: «Молодец, девушка! Спасибо. Как зовут? Скажи, посватаемся после войны...» К концу сорок третьего года пришлось принимать строгие меры, чтоб не засоряли эфир лишними словами, но как определить, какие лишние? А господство в воздухе тогда уже наше было, можно и шутку себе позволить. Да и действительно молодцы радисты: к концу войны на счету некоторых экипажей на станциях наведения количество вражеских самолетов, сбитых с их помощью, переваливало за двести!

Герой Советского Союза генерал А. Ф. Семенов, в те годы инспектор ВВС, сам известный летчик-истребитель, напишет в своей книге «На взлете», что станции наведения сразу расширили возможности авиации.

«Авиационный командир стал гораздо больше влиять на ход и исход каждого воздушного боя, получил возможность осуществлять наращивание сил. Возросла эффективность боевых действий, уменьшились потери из-за неорганизованности и разобщенности в действиях как боевых групп одного и того же полка, так и разных родов авиации».

Но, между прочим, фашисты почувствовали, что у нас появились такие станции именно под Сталинградом. Они стали вмешиваться в разговоры, старались сбить с толку наших летчиков, технические помехи устраивали, из-за чего приходилось менять волну. Позже летчики 8-й воздушной узнавали своих радионаводчиков по голосам. Но это позже, а тогда под Сталинградом, на другом берегу Волги в капонирах стояли замаскированные машины, только штыри антенн торчали. Связисты жили в землянках, спали на нарах из дерна. Каждый день начинался с бомбежки, и по ночам ветром с другого берега приносило тошнотворный трупный запах. Пить воду из Волги было строжайше запрещено.

Полк принимал пополнение, технику, развертывал, обустраивал резервный узел связи. Это всегда так: связь должна дублироваться на всякий случай, который надо предусмотреть.

Стояли все так же лагерем в волжских плавнях — в двух километрах от Верхне-Погромного, где размещался штаб армии, о чем немцы узнали довольно скоро, поэтому и начали бомбить. Велено было зарыться в землю. Замаскировались так, что, случалось, в ночное время некоторые связисты, возвращаясь с дежурства, блуждали вокруг своих землянок и никак не могли их найти. Комиссар позаботился специально протянуть провод, чтоб по нему ориентировались. Сейчас почти неправдоподобным кажется, но в октябре сорок второго у них в полку смотр художественной самодеятельности прошел, праздничный вечер устроили с песнями до полуночи. [185]

— Так у нас положено, — говорил комиссар, — советские мы люди, по-своему привыкли праздник встречать, да и ясно: выдыхается немец. Еще не выдохся, но скоро ему капут.

Уже многие тогда почувствовали, что выдохся. Не было пунктуальности в бомбежках, иногда пропускали день, два. Сил у немцев заметно поубавилось: их отнимал Сталинград, взять который они никак не могли. Танковый гул притих, и артиллерия потеряла половину стволов.

В октябре в интересах укрепления единоначалия в Красной Армии был упразднен институт военных комиссаров, для политсостава введены единые с командным воинские звания. Добровский стал майором, но его по-прежнему называли комиссаром.

— Товарищ комиссар!

— Аиньки? — отзывался он совсем по-граждански, если предстоял разговор по душам.

Жизнь в землянках на берегу была непростой, нелегкой для женщин, это надо было понимать. Баню начали для них строить. Девчонкам своим. Построили. Капитальная баня получилась, в три наката. И уж совсем неожиданное решение возникло — дом отдыха организовать.

— Ну, во-первых, не дом, а блиндаж отдыха, — улыбался Добровский. — Почему не устроить нам такое учреждение, командир? Есть блиндаж на семь мест. Лично осмотрел, годится вполне. Выделим усиленное питание. Витамин «ша» — шало, шпирт, шоколад. — Это он шутил, потому что ни сала, ни спирта, ни шоколада в помине не было. Сидели на концентратах, на мороженой картошке.

— Ты мне наших дам споишь.

— Если бы. Нам наступать скоро, силы нужны. Направлять будем по медицинским показаниям и в порядке поощрения.

А потом добавил, но не сразу:

— Мы своих женщин жалеть должны не на словах только. Знаешь, им воевать трудней нашего, но это не просто понимать надо, а работать так, чтоб им легче было в самом деле...

Блиндаж отдыха открыли и строгую сестру-хозяйку к должности приставили — рядовую Майбогину, — чтобы «отдыхающим» уют создавала.

Холода в тот год наступили много раньше обычного. Тыловые части еще не успели переправить на правый берег нужное количество грузов, как река встала, подернулась льдом. 8-я воздушная осталась без горючего и боеприпасов, а уже шла вовсю подготовка к контрнаступлению, хотя об этом и полслова не было сказано открыто, но опытный человек, тем более связист, должен был чувствовать приближение торжественного дня. И чувствовал. Интенсивно велась воздушная разведка. Упорно уточнялась метеорологическая обстановка. Прибывали резервы. [186]

На левом берегу в режиме радиомолчания развертывались вновь прибывшие части и целые соединения и ждали, готовые в любую минуту переправиться через Волгу.

Слушая передачу из Москвы о торжественном заседании, посвященном двадцать пятой годовщине Октября, телеграфистки на узле связи обратили внимание на то, что больно голос у Левитана праздничный, а потом, зачитывая приказ Верховного Главнокомандующего, уж очень выразительно он сказал: «Будет и на нашей улице праздник!» Какой праздник? На что намек? Не иначе вот-вот должна начаться, как говорили, «большая работа». И к этой большой работе каждый себя готовил.

В полку приводилась в порядок материальная часть, машины готовили к маршу. В эти дни как раз прибыла из Казахстана группа девушек, получивших первоначальную подготовку связистов. Их надо было принять, устроить, поставить на довольствие. В землянке оборудовали для них учебные классы. Шла боевая подготовка. Проводились учебные тревоги. И вот настал день, когда в полку был получен приказ с предписанием политотдела армии: «Зачитать всему личному составу в 06.00... Всеми формами работы довести до глубокого сознания летно-технического состава, бойцов, командиров и политработников об исторической миссии, выпавшей на нашу долю по решительному разгрому врага. Начавшееся наступление на нашем фронте должно стать началом полного истребления немецко-фашистских мерзавцев, пробравшихся на нашу Родину в качестве ее оккупантов...»

— Ну, дождались, командир! — сказал Добровский, и голос его дрогнул. — Вот она начинается, наша большая работа.

* * *

Стояла глухая ночь. Морозное, стылое предзимье. Ни огонька вокруг, ни шороха. Над замаскированным расположением полка ветер гнал колючую поземку. В командирском блиндаже горела помятая керосиновая лампа, заправленная бензином, и потому сверх всякой меры чадящая. Добровский встал, застегнул ворот гимнастерки. Лицо его было тревожным и решительным. Глаза сияли. Накинул полушубок. Крючки застегнул. Ремень надел, все по форме. И вдруг, обернувшись, улыбнулся, ушанку на стол положил.

— Дай я тебя, Борис Павлович, поцелую. Началось! Честное слово, вот он и наступает, праздник на нашей улице.

Личный состав полка был поднят по тревоге. В предутренней тишине там и здесь раздались отрывистые команды:

— Тревога! Тревога! Стройся!..

И все занесенное первым снегом пространство на много километров вокруг наполнилось сразу танковым и автомобильным моторным гулом, шумом бегущих солдатских ног, характерным клацаньем [187] оружия. Армия, приготовившаяся к бою, пришла в движение. И вот эта сразу же определившаяся готовность, многомиллионная воля потрясла Добровского. «Это, наверное, и есть величие минуты», — подумал комиссар, проходя вдоль строя полка.

Стояли с карабинами к ноге бывалые связисты, воевавшие с первого дня войны, шоферы, линейщики, телефонисты, сотни раз — кто считал, сколько? — восстанавливавшие связь под бомбежками и обстрелами на всем пути до Сталинграда, стояли девушки-телеграфистки в шинелях и ушанках. Конечно, это был не тот безукоризненный строй, который бывает на военных парадах. И оркестра не было. И музыка не гремела. Но торжественность той минуты осталась.

— Полк, смирно!

Инженер-майор Белоус зачитал приказ о наступлении.

— Ура!

И вдруг, приглушенное расстоянием и шумом так неожиданно ожившего утра, слева и справа раздалось совсем такое же «Ура!». Это у соседей зачитывали тот же приказ о наступлении.

Через Волгу переправлялись по временной переправе, по вмерзшим в лед бревнам, — и тут же на правом берегу открылась страшная картина войны: обгоревшие остовы домов, искореженные рельсы, сожженные танки, орудия, развернутые стволами на запад и на восток. Потянулись дороги и балки, заваленные многотонной военной техникой, уже припорошенной белым снегом.

О масштабах нашего наступления можно было тогда только догадываться, но по той нескрываемой радости, которая гремела в эфире, ясно было, что враг сломлен, бежит. Фронт прорван, и в прорыв пошли танковые и механизированные корпуса, сопровождаемые станциями наведения для взаимодействия с авиацией. Тянулись навстречу колонны пленных — замерзших, голодных. Тащились по снегу, обмотанные старушечьими платками, еле передвигая ноги в соломенных эрзац-валенках. Непобедимые гренадеры. «Сверхчеловеки».

Летчики 8-й воздушной рвались в бой, каждый хотел принять участие в контрнаступлении, но погода выдалась скверной, совсем нелетной, от метеорологов требовали новых и новых сводок, будто от их «колдовства» и в самом деле зависело что-то и по их воле могла уменьшиться облачность. «Как погода? — кричали нетерпеливые авиационные начальники. — Погода!» Немцы в воздухе совсем не показывались. А наши поднялись.

23 ноября войска Юго-Западного фронта заняли Калач и в районе поселка Советского соединились с войсками Сталинградского фронта. В кольце оказалось 22 фашистских дивизии. Шесть советских армий получили возможность наступать в общем направлении на Сталинград, все туже сжимая кольцо. По радиосводкам становилось понятно, что наши подвижные части продолжают отбрасывать [188] противника на запад, отодвигая внешний фронт окружения. Стояла задача укрепить кольцо. Надо было блокировать аэродромы в районе Сталинграда, чтобы в небе духа фашистского не было. Это как раз в те дни обрюзгший рейхсмаршал, министр авиации Геринг пообещал своему фюреру, что воздушные силы рейха начнут немедленно доставлять в Сталинград в достаточном количестве продовольствие, боеприпасы, горючее, медикаменты. Для этого в самом спешном порядке собраны были со всех фронтов лучшие транспортные и бомбардировочные эскадры, самолеты гражданского флота. В сталинградские степи перегонялись опытные машины с испытательных аэродромов авиационных заводов. И чтобы разрушить этот воздушный мост, надо было максимально приблизить авиацию к границам огромного котла, организовывать взаимодействие; по данным станций наведения, сопровождавших наши подвижные корпуса, нацеливать истребителей на транспортные самолеты. Вот когда драгоценный опыт, по крупицам накопленный на Дону и в обороне под Сталинградом, пригодился в полном объеме!

—  «Соколы», «Соколы», — гремело в эфире, — я — «Кольцо», — вот уже и новый наступательный позывной! — Я — «Кольцо». Как слышите меня? Справа, ниже вас, группа противника. Семь машин. Атакуйте!

—  «Горбатые», «горбатые», в балке, в квадрате № ... скопление танков.

— Я — «семнадцатый», вижу цель...

И вдруг совсем неожиданно на той же рабочей волне:

— Ахтунг! Ахтунг!

Перед вражеской авиацией был поставлен надежный заслон, предусматривающий четыре зоны уничтожения. Первая начиналась сразу за внешним обводом кольца, отсюда били по аэродромам, с которых летали к окруженным фашистские самолеты. Следом шла вторая зона, в каждом секторе которой истребители и штурмовики работали по командам со станций наведения: постоянно патрулировали в воздухе или находились на аэродромах в готовности номер один, ожидая цели. Затем шла зона зенитных средств, примыкавшая непосредственно к району окружения; и четвертая — включала сам этот район. Там задача была — не дать взлететь со сталинградских аэродромов ни одному вражескому самолету.

Отчаявшись, противник решился поднимать в воздух сразу караваны транспортов в сопровождении истребителей, рассчитывая на то, что из такой массы хоть несколько самолетов да прорвутся. Из этой затеи тоже ничего не получилось. Генерал Дерр, военный исследователь битвы на Волге, в своей книге «Поход на Сталинград» напишет: «Немецкая авиация понесла в этой операции самые большие потери со времен воздушного наступления на Англию, так как для выполнения поставленной задачи использовались в большинстве [189] своем боевые самолеты. (Транспортных не хватало.) А потому не только сухопутные силы, но и авиация потеряла под Сталинградом целую армию». Другой военный историк, полковник Зелле, констатировал: «Доставка по воздуху с самого начала была недостаточной. В конечном итоге это стало фарсом».

Редкий фашист прорывался к Сталинграду, но требовалось еще ужесточить борьбу. В армию пришла строжайшая директива командующего ВВС о том, что уничтожение транспортных самолетов врага должно считаться основной задачей нашей авиации.

Запомнился серый декабрьский день, когда фельдмаршал Манштейн с тремя танковыми, четырьмя пехотными и двумя кавалерийскими дивизиями двинулся вдоль железной дороги Котельниково — Сталинград в наступление на выручку окруженным. Потеснил наших, и всего только сорок километров оставалось ему пройти. «Держитесь! Манштейн вас выручит», — радировал Гитлер в Сталинград, и генералы, склонившиеся над картами в подвале разрушенного универмага, видимо, еще не понимали, не верили, что это начало конца: Манштейн не выручит...

* * *

Как-то собрались ветераны полка, все связисты, поговорили о своих ветеранских делах, само собой — о здоровье, самочувствии, войну вспомнили, Сталинград, боевых друзей и, конечно, майора Добровского, своего энергичного замполита. Это было первый раз, когда замполит на встречу не приехал.

— Время... Время беспощадное, — сказал Белоус и вздохнул. — Мало нас уже осталось, ребята. Уходят ветераны.

И сам себе не поверил. Неужели никогда больше не увидит он друга, его доброй, чуть застенчивой улыбки, не услышит глуховатого голоса и характерного короткого смешка?..

Вспомнилось Котельниково. От города мало что осталось. Какой уж тут город, если он несколько раз из рук в руки переходил. Узел связи решили развернуть в бывшей школе, там у немцев казарма была, а потом тюрьма для военнопленных. Одна надпись, на стене выцарапанная, его тогда обожгла: «Отомстите за меня, родные!»

Ни окон, ни дверей, пол в коридорах разобран на топливо. Пришлось за ремонт браться. А зима в сталинградских степях стояла суровая, с крепкими морозами, сильными ветрами.

Прибыла передовая команда, остановились за рекой. Надо разгружаться, а куда? Кроме разрушенных землянок, ничего нет. Они с Добровским в одну такую заглянули, там была немецкая конюшня, длинная-предлинная. Запалили костры. Навоз вынесли, грязь. В первой половине разместили ребят, посередине поставили печку-буржуйку с коленчатой трубой. Дальше разместились девушки. Поочередно грелись у огня. И никаких жалоб, кажется, даже [190] не простудился никто. Работа закипела. Какие удобства, в землянку приходили только спать, а там снова — на боевое дежурство. Подъем! Экипажи станций наведения жили в кузовах своих машин, в фургонах и сами себе еду готовили в солдатских котелках.

На второй день трех человек из передовой команды принимали в партию, политрук роты Андреев повел их в землянку к начальнику политотдела и, беспокоясь, чтобы все трое были не только подготовлены политически, но и имели подобающий внешний вид, каждому по очереди давал свою шапку-ушанку — она у него вроде как поновей выглядела. Начальник политотдела ничего не заметил, а Добровский усмехнулся, вышел из землянки и, чтобы приободрить товарищей, похвалил шапку Андреева и сам ее примерил.

И как это так получалось, что ему на все хватало времени? То встречали его на узле, то видели, как грелся у печки и объяснял, что сейчас самое главное — добить врага в Сталинграде, не дать Паулюсу со штабом улизнуть, а потому в оба смотреть за небом: разведданные проходили, что-де в развалинах Сталинграда спрятаны у фашистов несколько самолетов «хейнкель», взлететь они собираются с городского стадиона и курс возьмут на Ростов. Проводилась аэрофотосъемка. С воздуха город представлял собой груду камня, железа, мерзлой земли, никакой взлетной площадки остаться в Сталинграде не могло. Но тревога возникла: а что, если кто-то вырвется из мешка? Этого нельзя было допустить.

Еще не устроились в Котельникове, узел только разворачивали, землянки в порядок приводили, как вдруг известие пришло: сбит немецкий самолет, летчик выпрыгнул с парашютом и попал в наше расположение, ас — весь в крестах. А сбили же его потому, что на станции наведения с земли заметили, как он крался. Начальник разведотдела армии полковник Сидоров решил пленного связисткам показать, чтоб они важность своей работы почувствовали. А ему сказал: «Вот кто тебя сбил!» Тот в грудь себя начал бить, совсем по-русски рубаху рвал. В самом деле, ас — и вдруг оказывается, женщины его сбили.

Комиссар загорелся, и уже остановить его было невозможно.

— Ты выспись сначала часа три, или сколько, а потом уж поедешь за своим пленным, — пробовал увещевать его Белоус. — Нечего на ночь-то глядя...

— Нет-нет, — торопился друг, — это очень важно, Борис Павлович, дорогой. Очень. Надо этого гитлеровца матерого при всех его регалиях всем нашим показать, чтоб они, особенно новенькие, важность своей работы почувствовали.

— Утра дождись.

— Не беда, я в машине отдыхаю. В пути. Каждый должен видеть результат своего боевого дела. И фотографию, знаешь, хорошо бы сделать с этого фрица... У кого бы «ФЭД» раздобыть? [191]

— И в газету.

— И в газету, — согласился. — В газету тоже неплохо.

Над разрушенным Котельниковым мела пурга. Ни неба, ни земли не видно. Где-то рядом скрежетало под ветром раскореженное железо. Подъехала полуторка. Шофер пожаловался было, что темно, пуржит, дороги не видать.

— Ничего, — влезая в кабину, сказал Добровский, — можешь фары включить. Не сорок первый.

Таким комиссар и запомнился на всю жизнь авиационным связистам — добрым, веселым, решительным, молодым и быстрым на подъем. [192]

Так держать, командир!

Иван Черных

В безоблачном голубом небе пылало яркое июльское солнце. Несмотря на шестой час вечера, жара не спадала. Раскаленный воздух неподвижно висел над аэродромом. Люди с усталыми и потемневшими от загара и пыли лицами, обливаясь потом, трудились у самолетов. Круглые сутки на аэродроме не смолкал шум: гудели бензозаправщики, ревели авиационные моторы. Казалось, здесь забыли об отдыхе.

Шла напряженная боевая страда 1943 года.

Стремясь во что бы то ни стало сохранить за собой богатые районы Донбасса, Украины и Крыма, гитлеровское командование по-прежнему держало здесь лучшие авиационные эскадры. В небе и на земле между советскими и фашистскими самолетами разгорались ожесточенные бои. Наши дальние бомбардировщики, используя накопленный за два года опыт массированных ударов, произвели налеты на Сакский и Сарабузский аэродромы, уничтожив на первом 70, а на втором — около 100 самолетов. В небе успешно действовали наши истребители. К началу битвы на Курской дуге советская авиация вырвала инициативу из рук врага и в ходе ее окончательно завоевала господство в воздухе по всему советско-германскому фронту.

Чем мощнее становились удары наших войск, тем яростнее сопротивлялись фашисты. На Таманском полуострове они создали сильно укрепленный многополосный оборонительный рубеж — «голубую линию» протяженностью 113 километров, глубиной 20-25 километров. «Голубая линия» должна была стать, по мнению гитлеровских генералов, неприступным бастионом на пути к Крыму. Через Керченский пролив шло непрерывное снабжение фашистских войск техникой, оружием, боеприпасами, питанием.

Ранним утром 1 июля, возвращаясь из разведывательного полета, экипаж лейтенанта Артемьева обнаружил у косы Чушка приткнувшиеся к берегу баржи. С них съезжали машины, солдаты носили ящики, тюки.

Узнав о прибывшем на «голубую линию» подкреплении, советское командование приняло решение нанести в ночь на 2 июля бомбовый удар по косе Чушка. [193]

Лейтенант Артемьев, завернув последний шуруп в небольшую дюралевую заплатку, поднялся с дышащей жаром плоскости. Слабое дуновение ветерка, долетевшее от работающих на левом фланге моторов, приятно освежило лицо и шею. Лейтенант спрыгнул на землю. Не спеша достал носовой платок, вытер им смуглое худощавое лицо и, взглянув на часы, крикнул:

— Юнаковский!

Из расположенного у пулеметной турели люка высунулась стриженая голова.

— Я! — откликнулся молоденький белокурый солдат.

— Как у тебя дела?

— Все в порядке, товарищ лейтенант, радиостанция работает!

— Отлично, — Артемьев обтер тряпицей свои большие, в ссадинах, руки. — Давай закругляйся да сбегай на КП, узнай, почему до сих пор не явился штурман.

— Слушаюсь! — голова скрылась в люке, и минут через пять Юнаковский, застегивая на ходу ворот гимнастерки, поспешил к видневшейся в полусотне метров землянке.

Артемьев довольным взглядом окинул свою вновь ожившую боевую машину. Еще утром она имела жалкий, потрепанный вид: в плоскостях и фюзеляже зияли рваные отверстия, руль поворота просвечивал как решето.

За день механики и техники полностью восстановили самолет. Бомбардировщик снова был готов к вылету...

Летчик удовлетворенно похлопал рукой по фюзеляжу. Сколько раз поднимался он в небо на этой машине, сколько провел схваток с истребителями, сколько раз прилетал, как говорится, на честном слове! Как бы ни был изранен самолет, Артемьев всегда благополучно возвращался на свой аэродром. Он еще раз ласково провел ладонью по дюралю и взялся за поручни, чтобы влезть и осмотреть кабину изнутри.

— Товарищ лейтенант, замполит идет, — остановил его голос техника.

Артемьев обернулся и увидел приземистую фигуру капитана Казаринова. Пошел ему навстречу.

— Товарищ капитан, экипаж самолета готовится к боевому заданию. Командир лейтенант Артемьев.

Казаринов протянул руку.

— Здравствуйте, товарищ лейтенант. Как дела?

— Нормально. Машина к полету готова.

— Уже? Молодцом. А как самочувствие экипажа?

— Как всегда, — улыбнулся лейтенант, — отличное.

— А сколько вы сегодня отдыхали?

Черные глаза Артемьева лукаво глянули из-под густых бровей. Казаринов понял и предупреждающе заметил: [194]

— Я знаю, можете не придумывать.

— Да я... — замялся лейтенант, — в общем, в такую жару я все равно не заснул бы, а тут хоть немного да помог.

— Помощь — дело хорошее, — капитан положил руку ему на плечо, — но здоровьем своим нужно дорожить. Да, кстати... Вы, говорят, позавчера снова допустили лихачество? — он внимательно посмотрел на Артемьева.

Тот опустил глаза, но тут же, чему-то улыбнувшись, смело взглянул в лицо Казаринова. Теперь его глаза задорно искрились.

— Такая сложилась обстановка, товарищ капитан, что невозможно было пройти мимо. Мы уже возвращались домой, бомб не было, а в районе Таганрога смотрим: внизу вспыхивают лучи. Вспыхнут и погаснут, вспыхнут и погаснут. Присмотрелись — в них мелькают силуэты самолетов. Ясно — аэродром. «Фрицы», видно, с задания возвращались. Ну, я и решил «поздравить» их со счастливым возвращением: приказал стрелку приготовить им подарочек. Убрал газ и начал планировать. Фашисты, наверное, меня за своего приняли, даже прожектор включили. Гляжу — «юнкерсы», много. Ну мы и саданули по ним из пулеметика...

— А потом? — улыбнулся Казаринов.

— Потом? — Артемьев почесал затылок. — Потом прицепились два «мессера», насилу отделался. Руль высоты пришлось заменить.

— Вот видишь. Хорошо, что так кончилось. Теперь, надеюсь, повзрослел?

— Так точно! В тот день мне исполнилось двадцать четыре года, — шутливо вытянулся Артемьев.

Оба рассмеялись.

— Ну а теперь пойдем, покажи свою «ласточку».

Офицеры подошли к самолету. Казаринов внимательно осмотрел моторы, заглянул в открытые бомболюки, потрогал свежие незакрашенные заплатки.

— Сильно вас пощипали.

— Бывало и хуже. Зато и мы наделали им хлопот: видите — сегодня ни один бомбардировщик не появлялся.

Казаринов нахмурился.

Лейтенант понял причину. Два дня назад при бомбежке аэродрома был тяжело ранен семилетний мальчик, усыновленный замполитом в первые дни войны: его мать погибла во время эвакуации. Близких родственников у Казаринова не было, и он взял сына с собой. В то время он был еще штурманом.

Мальчик быстро привык к коллективу, нашел здесь новую семью. А Казаринова полюбил, как родного отца.

Однажды, это было восемь месяцев назад, при выполнении задания Казаринова контузило. Его отправили в госпиталь. Почти полгода ожидал Вова отца. Казалось, ни на минуту не забывал о нем. [195]

Стоило кому-либо из офицеров заговорить с мальчиком, как он начинал вспоминать: «А мой папа говорил...» — или: «А мне папа рассказывал...» Мальчик вставал и ложился с мыслями об отце. С нетерпением ожидал его возвращения. И вот настал счастливый день!

Казаринов вернулся в полк заместителем командира эскадрильи по политической части. Из-за контузии врачи не допускали его к летной работе. Теперь он не расставался с сыном.

Два дня назад, когда Вова, забравшись в старый поломанный самолет, представлял себя летчиком, на аэродром вдруг налетели фашистские бомбардировщики. Казаринов в это время был на совещании командиров. Услышав вой сирены и гул самолетов, он выскочил из землянки и, не обращая внимания на бомбежку, бросился искать сына. Нашел его недалеко от стоянки. Мальчик лежал, раскинув руки. Рубашонка на груди была пропитана кровью. Из рассеченного худенького плечика била алая струйка. Казаринов разорвал на себе нижнюю рубашку и, перевязав рану, понес сына с аэродрома. Мальчик приоткрыл затуманенные глаза, узнал отца и слабо улыбнулся.

А вечером Казаринова снова видели на стоянке. Он, как и прежде, давал напутственные советы перед вылетом.

Лишь сейчас Артемьев заметил, как изменился замполит за эти два дня. Лицо его осунулось, почернело, глубже залегли морщины; прежними оставались только глаза, внимательные, теплые.

— Товарищ капитан, не желаете покурить? — предложил Артемьев.

— Покурить? Что ж, давайте покурим, а заодно поговорим о предстоящем полете.

В это время к ним подошел Юнаковский и доложил, что штурмана увезли в лазарет с приступом аппендицита.

— Аппендицита? А как же быть с полетом? — растерянно повернулся Артемьев к капитану. — Ведь я должен лететь первым.

— Знаю, — помолчав, ответил Казаринов. — И заменить-то некем, летят все экипажи...

— Но мой экипаж должен осветить цель. Мы обеспечиваем работу всего полка.

— Задал нам задачу твой штурман. — Замполит помедлил. — Придется посылать другой экипаж.

— Но у нас уже и осветительные бомбы подвешены, — горячо стал доказывать лейтенант, — лучше взять штурмана из молодого экипажа.

— Из молодого нельзя — вы же летите осветителем, а коса Чушка, пожалуй, посложнее вчерашнего аэродрома. Ведь ее прикрывают тридцать зенитных батарей и сто пятьдесят прожекторов. Осветителем должен пойти опытный и слетанный экипаж.

— Как же быть? [196]

Казаринов бросил окурок на землю, раздавил его носком сапога и решительно сказал:

— Готовь самолет. Я пойду к командиру!

* * *

Нехотя догорал день. Уходящее за горизонт солнце пылало кровавым заревом. Сумерки медленно затушевывали небо. Вечернюю тишину временами нарушали рев моторов, гудки автомашин, треск лебедок. Жизнь на аэродроме не прекращалась ни на минуту.

Закончив подготовку к полету, Артемьев нетерпеливо поглядывал на часы. Штурмана все не было. Лейтенант собрался было идти звонить командиру, но в это время увидел Казаринова. Он шел к самолету. В руке у него был шлемофон, через плечо висел планшет.

Бомбардировщик натруженно набирал высоту. Бледная луна слегка освещала землю. На западе небо еще не совсем померкло: у горизонта нежно алела узкая полоска.

Артемьев вел самолет, изредка посматривая вниз. На темно-сером фоне земли выделялись черные пятна лесов, нити шоссейных дорог, извилистые русла узких речек. Пустынной и безжизненной казалась земля. Ни одного огонька не светилось на ней...

— Впереди береговая черта, — доложил Казаринов.

Летчик взглянул вниз и увидел неровный берег Азовского моря. Дальше простиралась однотонная черная гладь, незаметно сливающаяся с темно-голубым небом. Закат погас, размазав черту горизонта.

— Стрелкам усилить внимание! — приказал Артемьев.

В такую светлую ночь вражеские истребители могли заметить самолет и на порядочном расстоянии.

Некоторое время бомбардировщик шел над морем, затем развернулся на девяносто градусов и взял курс на Керченский пролив. Вскоре впереди закачались длинные белесые лучи прожекторов. Они метались из стороны в сторону, скрещивались в одной точке, опускались к горизонту и, снова расходясь, шарили по небу. Самолет приближался к знаменитой «голубой линии», на которой враг еще надеялся удержать наступление советских войск. Сейчас гитлеровцы подбрасывали сюда все новые и новые части. Побережье было усеяно зенитками и прожекторами. Летчики в шутку прозвали это место «рентгеном» — редко какой из прилетавших сюда экипажей не побывал в ослепительных лучах.

— До цели пятнадцать минут, — доложил Казаринов.

Голос его звучал спокойно и уверенно, и на сердце у летчика стало радостнее. Вылетая с замполитом на задание, Артемьев испытывал какое-то непонятное, неловкое чувство. Он винил себя [197] в том, что не отговорил от полета больного человека, у которого к тому же такое горе... Как он себя чувствует, о чем думает? Артемьев знал, что раньше Казаринов считался хладнокровным, бесстрашным штурманом. Но это было до контузии! Случается же, что летчик, перенесший аварию или катастрофу, боится высоты, при посадке боится земли...

Однако чем дальше летел самолет, тем больше Артемьев убеждался в необоснованности своих сомнений. Казаринов вел себя так, будто они выполняли обычное учебное задание.

— Снижаюсь, — передал пилот и убрал газ.

Гул моторов утих. Лишь слышался шум винтов.

— Командир, вижу берег. Доверните пять вправо, — послышался все тот же спокойный голос штурмана.

Артемьев накренил машину. Слева, совсем рядом, проползла серебристая полоса прожектора.

— Так держать, открываю люк. — Казаринов не отрывал взгляда от береговой черты. Он различал черные точки у берега, чуть заметное их движение, вспыхивающие светлячками огоньки. Они плыли навстречу самолету.

— Сбросил! Разворот вправо! — скомандовал штурман. Взревели моторы. Круто забирая вправо, самолет устремился от берега. В бледно-желтом трепещущем свете сразу появились земля и море. Осветительная бомба повисла немного правее косы Чушка. Ветром ее относило как раз к центру.

Сотни лучей взметнулись вверх, но было уже поздно: бомбардировщик удалялся в сторону моря, а следовавшие за ним самолеты заходили на цель.

Казаринов прильнул к стеклу. В воздухе, словно отблески зарниц, вспыхивали разрывы снарядов, зенитки открыли ураганный огонь. Лучи прожекторов рыскали по небу. Штурман отчетливо видел длинную колонну машин и танков.

Зенитки продолжали вести огонь. Некоторые из них били по осветительной бомбе, стараясь ее погасить.

«Быстрее подходите, — мысленно торопил Казаринов экипажи бомбардировщиков. — Сейчас самый удобный момент для удара». Но взрывов на земле не было видно. Штурман с тревогой посматривал на осветительную бомбу. Вокруг нее, все ближе и ближе, вспыхивали огненные брызги.

И вдруг среди барж взметнулись красные языки пламени.

Сразу же по всему побережью заполыхали взрывы. Фашисты заметались по берегу, танки поползли в стороны. Бомбы крушили их, смешивая все с землей.

Казаринов ощутил такой прилив энергии, что готов был немедленно развернуть самолет и обрушить на гитлеровцев висящие в бомболюках бомбы. Но он хорошо помнил задание. [198]

Некоторое время самолет летел на север, затем, развернувшись, направился к еще полыхавшей огромными языками огня цели. Впереди путь преграждали щупальца прожекторов. Иногда в них мотыльками мелькали самолеты, и сразу же несколько лучей скрещивались там и, не выпуская добычи, ползли за ней.

— Командир, видишь баржи? — глухо спросил Казаринов.

— Вижу.

— Держи на них.

Вдруг яркий свет хлестнул по кабине. На некоторое время штурман потерял цель.

— Так держать! — крикнул он, прикрывая глаза ладонью. «Еще немного, еще немного», — про себя повторял он, боясь, как бы летчик не вышел из лучей прожекторов.

Но Артемьев и не думал выходить. Прищурив глаза и стиснув зубы, он с трудом всматривался в приборы. Знал, что самолет на боевом курсе, что до цели осталось несколько секунд, что ее нужно уничтожить.

Шум моторов перекрывали разрывы снарядов. Осколки стучали по обшивке. Самолет трясло и бросало из стороны в сторону.

— Так держать! — упрямо повторил замполит, следя за целью, ползущей к перекрестию.

Слева со звоном треснуло стекло. Острая боль ударила в руку и током прошла по всему телу. В кабину ворвалась струя воздуха.

— Так держать! — сквозь зубы процедил Казаринов, нажимая на кнопку сброса.

Самолет освободился от груза.

Артемьев накренил машину влево и энергично оттолкнул штурвал от себя. Бомбардировщик скользнул вниз. Стрелка указателя скорости быстро поползла вправо. Еще мгновение — и самолет окунулся в черноту.

Вскоре глаза освоились с темнотой. Казаринов увидел объятую огнем косу. Пылала и баржа, по которой он целился. С нее во все стороны летели огненные брызги, по-видимому там рвались снаряды.

— Это вам за сына! — вслух проговорил замполит.

Артемьев перевел самолет в горизонтальный полет. Но тут же его снова ослепило. Летчик бросил машину вниз. Нужно было выходить из опасной зоны. Однако на этот раз прожекторы цепко держали его.

Снова рядом грохнули разрывы.

— Федя, курс девяносто пять... Я ранен, — услышал летчик слабый голос Казаринова.

— Перевяжи рану! Куда ранило?

— Кажется, в ноги...

— Держись! [199]

Сильный удар не дал договорить. Бомбардировщик вздрогнул всем корпусом. Его швырнуло в сторону и выбросило из ослепляющего потока.

Почувствовав недоброе, Артемьев впился глазами в приборную доску и, едва различив зеленоватые стрелки, потянул штурвал на себя. Но тот не подался.

«Неужели заклинило?»

Артемьев снова потянул штурвал. Он ощутил, как напряглись мускулы, как вспухли вены. По лицу ручьями катился пот. Самолет по-прежнему не подчинялся летчику и стремительно приближался к земле. Стрелка высотомера угрожающе падала: 700, 600, 500...

«Прыгать!»

Артемьев глянул вниз. Цель осталась позади. Впереди была своя территория. Попутный ветер отнес бы к своим.

— Товарищ капитан, — позвал он.

Ответа не последовало.

«Потерял сознание»...

— Стрелки, прыгайте! — приказал он.

— Не могу... ранен, — послышался в наушниках слабый голос Юнаковского.

Холодные мурашки пробежали по телу.

Артемьев чувствовал все усиливающуюся вибрацию самолета. Скорость стремительно возрастала. До земли оставались считанные секунды. Еще немного — и прыгать будет уже поздно.

«Прыгай, прыгай!» — словно твердил кто-то над ухом.

«А экипаж? Бросить его?»

«Но ты имеешь на это право. У тебя нет другого выхода», — подсказывал тот же голос.

«Имею право? — спросил себя Артемьев. — А замполит разве не имел права не лететь? Но он полетел. И теперь бросить его? Бросить экипаж?..»

Мысли работали с лихорадочной быстротой. Летчик скинул газ и поочередно нажал на педали. Нос самолета заходил из стороны в сторону — значит, руль поворота работал нормально. Это приободрило Артемьева, и он опять взялся за штурвал. Прямо перед глазами зловеще светилась стрелка высотомера: 300, 200, 150 — безжалостно отсчитывала она оставшиеся до земли метры. Летчику казалось, что он ощущает холодное молчание земли, приготовившейся к последним смертельным объятиям.

«Не увидишь ты больше своего сынишку!» — подумал Артемьев о замполите. И вдруг услышал слабый, но твердый голос Казаринова:

— Спокойнее, спокойнее! Держись, друг! Попробуй триммер{12}... [200]

Рука летчика мгновенно схватила рукоятку и начала быстро вращать ее. Почувствовав упор, Артемьев рванул штурвал на себя. Невидимая сила придавила его к сиденью. Самолет дрожал от перегрузки, медленно выходя из пике. Стрелка высотомера начала замедлять свой бег и наконец застыла. Летчик плавно толкнул сектор газа. Моторы запели и потянули самолет вверх...

* * *

Через сорок минут замполит и стрелок-радист лежали в санитарной машине. Артемьев поехал проводить их до госпиталя.

Машина остановилась у большой, обложенной дерном землянки. Артемьев и девушка-санитарка бережно вынесли носилки, на которых в забытьи лежал Казаринов. Осторожно спустились по ступенькам и вошли в длинный узкий коридор из свежевыструганных сосновых досок. На небольшом расстоянии друг от друга в стенах виднелись фанерные двери: за ними — палаты. Густой запах смолы и лекарств наполнял землянку.

Прибывших встретил пожилой мужчина в белом халате.

— Николай Иванович, в какую палату? — спросила девушка. Врач подошел к раненому, бегло взглянул на забинтованные руки и живот и, пощупав пульс, скомандовал:

— В операционную!

Потом внесли Юнаковского. Медленно переставляя вдруг отяжелевшие ноги, Артемьев побрел к выходу. Выбравшись из землянки, опустился на траву. Сколько сидел, не помнил. Но когда к нему вышла та самая санитарка, с которой он нес носилки, солнце уже было высоко над горизонтом.

Артемьев поднялся навстречу девушке и, глядя на нее со страхом и мольбой, спросил:

— Ну что? Как они?

Девушка устало улыбнулась:

— Все хорошо. Они будут жить.

— А мальчик? Сын? — в горле что-то застряло.

— И мальчик чувствует себя хорошо.

Артемьев облегченно вздохнул, крепко пожал тонкую маленькую руку и, повернувшись, зашагал к аэродрому. Начинался новый боевой день. [201]

«Дух Сталинграда»

Иван Арсентьев, Герой Советского Союза

Командир полка прищурился хитровато в сторону Журавлева.

— Незавидная судьба твоя, Александр Матвеевич: в воздухе стреляй, летай, на земле развязывай всяческие узлы, поддерживай боевой дух коллектива. Тройная нагрузка получается, а?

— Тружусь как умею...

— Не скромничай, комиссар, ты у нас насчет агитации и пропаганды — ас!

— Рязанский... Из «страны березового ситца», как говорил поэт. Что от меня, короче, требуется?

— Агитнуть надо.

— Кого?

— Немцев.

— Фю-ю-ю!..

— Ну да, тех что в «котле» западнее Сталинграда, — пояснил командир, улыбаясь.

— А средства агитации?

— Во-он они, видишь полуторку? Только что доставила. Свеженькие... Полтонны прокламаций с настоятельным призывом сдаваться в плен, пока еще не поздно. Устроишь им посевную с небес?

— Дело нужное. Пойду загружаться «одуванчиками»...

Авиаточка, где базировался истребительный авиаполк, располагалась на левом берегу Волги, наискось от правобережной Дубовки. Александр Матвеевич Журавлев был заместителем командира полка по политической части. По укоренившейся традиции все называли его не иначе как комиссаром. 1 декабря 1942 года комиссару впервые пришлось прополаскивать немцам мозги новым способом. До этих пор Журавлев доказывал, что дело его правое, пушками и пулеметами — своим бортовым оружием. Доказывал это с первого дня войны. Правда, начал не совсем ладно, как и многие. Вспомнит — и шрамы чешутся...

После дальневосточной тайги, где он, выпущенный из летного училища, окрылялся более двух лет, Журавлева назначили вдруг в Белосток. После глухомани, сопок — Европа, культура! 21 июня привез жену с детьми и маму, устроились в просторном особняке, [202] вокруг сад, не жизнь — курорт. Открыл окна, улегся спать, а с рассветом посыпались на голову бомбы.

Не совсем еще веря, что происходит что-то серьезное, он поднял в воздух свой высотный «МиГ-3» на перехват фашистских бомбардировщиков. Через три минуты был уже в трех километрах от земли, а немцы внизу копошатся, бей на выбор, но у него поначалу рука как-то не поднималась на самолеты, которые год назад германское командование открыто демонстрировало нашим специалистам.

Однако пугающая мысль о фашистских бомбах, под которыми, возможно, гибнут сейчас мать, жена, дети, отрезвила его. Какие там добрые чувства! Поднимаясь в воздух опять, он, человек по натуре незлобивый, теперь уже кипел ненавистью к вероломному преступнику.

А вражеские летчики бомбили аэродромы, железнодорожные станции, мосты, перегоны...

После обеда Журавлева подняли в воздух третий раз. Этот вылет надолго остался в памяти. «Ю-88», скорее всего разведчик, летел из нашего тыла, неся в фотокассетах и памяти летнабов немало свежих и важных сведений. Воздушный разведчик врага — важный объект, он всегда был и будет первостепенной целью. Напоминать об этом Журавлеву не требовалось.

И вот они лицом к лицу: матерый, тельный немец-бомбер и юркий, хваткий «ястребок». Журавлев испытывал гордость бойца, вышедшего на смертное ристалище, и ярый, мстительный гнев. Ему хорошо видны были ореол вокруг винтов врага, блики солнца на плексигласе фонарей, белые кресты и измалеванные на фюзеляже драконы, извергающие из пасти огонь.

Говорят, плохая та рука, что не защитит голову. Безошибочным натренированным движением эта рука вывернула «МиГ» из-под огненных струй «юнкерса», они прошли мимо головы, зато очереди «миговских» пулеметов в ту же секунду вонзились в морду хищника. Блеснули-посыпались осколки плексигласа его кабины...

И тогда к комиссару впервые пришла великая, истинно мужская радость победителя. Но, ликуя, он незаметно для себя забрался в чужие места — линия границы всего-то в сорока километрах западнее аэродрома, а на линии той — стена зенитного огня.

В летном мире считают так: если ты сбит воздушным противником в поединке, ты не боец, а лапоть. Позор тебе! Но если тебя скосила зенитка, это может быть и простой случайностью. Здесь твое боевое умение не ущемлено. Пуляла дура снарядами в небеса, а тебе не повезло: напоролся.

Стеганул Журавлева по бедру случайный осколок, кабину затянуло кровавым туманом, тело размякло. «Только бы не ослабли руки», — думал с боязнью комиссар. Они становились все тяжелее, они повисали на ручке управления, но, сливаясь с ней, не только [203] теряли силу, а сами делались как бы рулями самолета и посадили его на аэродром.

Навоевался... Да, пожалуй, и отлетался вчистую. Впрочем, как говорится, лучше нога босая, чем совсем без ноги... Четыре месяца спустя, выписанный из госпиталя, он осел в тыловом авиагарнизоне — на той же должности заместителя командира по политчасти, то есть теперь «наземного комиссара» эскадрильи. «Наземный комиссар»... Одно название корежило Журавлева. Это ж какую совесть надо иметь! Летчики, штурманы, стрелки-радисты улетают на смерть, а он, с позволения сказать, комиссар, стоит на аэродроме и поднимает им дух. Мол, вперед, ребята! Не пожалеем жизни за Родину! Дадим жару оккупантам!

Возможно, другие могли и так воевать, но Журавлев... Еще острее, чем прежде, стало беспокоить его нетерпение охотника, жаждущего открытой схватки. Он опять был полон жизни и чувствовал воскресшие в теле силы, но врачи... Эх!

Однажды он сказал комэска:

— Вот вы что ни день утюжите воздух вокруг Казбека, а я только и видел горушку, что на папиросной коробке...

Комэска, то ли по наивности, то ли снисходя к невезению летчика-комиссара, покачал сочувственно головой:

— Ладно, дам подержаться за ручку. Так и быть, отведи душу. Забравшись в кабину тренировочного истребителя «Ути-4» и пристегнувшись ремнями, он ощутил радость человека, вернувшегося наконец в родной дом. Комэска, сидевший в задней кабине, после взлета отдал управление Журавлеву, а тот, истосковавшись по воздуху, выложил все, чем обладал.

На земле доброжелательность комэска точно ветром смахнуло. Покосился на комиссара с хмурой подозрительностью, протянул ехидно:

— По-моему с совестью у вас не того... А еще коммунист!

— Вы давайте себе отчет в своих словах, — покраснел от неожиданности Журавлев.

— Я-то даю, а вот как прикажете понимать ваше поведение? Летаете как бог, а сшиваетесь в тылу, точно недоученный курсант, придуриваетесь на земле.

— Послушайте, вы меня оскорбляете. Ведь меня зарезала медицина! Как летчика, как истребителя, понимаете? Мне закрыта дверь в небо. Напрочь! Чем стыдить, лучше помогите восстановить утраченные навыки: воздушный бой, стрельбу, бомбометание. Черта с два вы тогда увидите меня здесь!

Комэска не имел права допускать забракованного врачебной комиссией к полетам, но, чувствуя перед ним вину, позволил с условием: о подпольных тренировках не распространяться.

В запасном авиаполку имелись истребители старых марок, в том [204] числе «И-16», с которого Журавлев начинал свою летную жизнь. «МиГов» или «Яков» и в помине не было, их на фронте в боевых полках не хватало. Но не это мучило комиссара. Даже натренированного до автоматизма летчика с такими документами, как у него, в боевой полк не пошлют, значит, все старания насмарку. Ну нет! Надо не проситься в действующую армию, как делают все, а просто удрать на фронт или придумать такое, чтоб самого выгнали из ЗАПа. Только — что? Запить? Не годится. Позорно. А если махнуть в самоволку? Гм... Тоже не находка. Махнешь ненадолго — только выговор схлопочешь, надолго — трибуналом пахнет. И все же, как говорится, голь на выдумки шустра.

Вернувшись как-то с пилотажа в зоне, куда летал без спросу, он на предельно малой высоте сделал тройную «бочку».

Командира ЗАПа чуть удар не хватил.

— Эт-то... эт-то... Хулиганство! — вскричал он, заикаясь. — Какой там сумасшедший так летает?

Комэска деваться некуда, пришлось объяснять.

Вообще-то Журавлев не любит вспоминать неприятности, возникшие в связи с его пилотажным трюком. Не любит вспоминать, но и не раскаивается в содеянном. Жалеет только комэска, тот действительно пострадал, получил дисциплинарное взыскание, а Журавлева изгнали из ЗАПа прямехонько под Сталинград. Поистине верно сказано: дальше фронта не пошлют... Там он и стал летающим комиссаром истребительного полка «ЛаГГ-3».

* * *

Летая над Сталинградом, Журавлев — насколько глаз хватало — видел дымящиеся развалины, пепелища. Но эти пепелища и развалины жили. Жили особо: они стреляли. Потому и приказано сегодня комиссару опустить на врагов рой листовок, чтоб наконец одумались, перестали убивать и умирать сами.

Разноцветные прокламации пришлось связывать стопками и укладывать с боков пилотского сиденья. Журавлев поеживался от близости ненадежно закрепленного груза: зажмут, не дай бог, «мессера», хлебнешь лиха из-за этих пачечек...

Но немецкие истребители будто вымерли, не подавали голосов и зенитки, и от их молчания Журавлеву было не по себе. Неужто на самом деле выдохлись окруженцы? Он спокойно пролетел туда-сюда, меняя курсы; «агитпосевная» близилась к концу, когда вдруг залп крупного калибра испещрил вокруг него небо дымной рябью. Самолет заболтало взрывными волнами.

«Вот это другое дело! — обрадовался комиссар. — Коли так, пожалуйста, поагитирую вас старым способом...» И, присмотревшись, откуда стреляют, спикировал на батарею. Две осколочные полусотки, подвешенные предусмотрительным оружейником, пришлись [205] в самый раз. Испытанный способ пропаганды подействовал безотказно, батарею словно прихлопнули крышкой. И тут... Нет, комиссар не поверил своим глазам. Не будь его руки заняты, он принялся бы протирать очки. Прямо на него, лоб в лоб пер немец. И какой! Трехмоторный брюхатый транспортник, набитый боеприпасами или другим чем-то для окруженцев. Журавлева обдало жаром. «Попа-а-л-ся, голубчик...» Он бросил «ЛаГГ» в боевой разворот и в момент оказался выше фашиста. От того потянулась жиденькая струйка — трасса пулеметной очереди. «Пугает, хе-хе!..» Журавлев поймал цель и нажал на гашетки. Если внутри боеприпасы, «Ю-52» взорвется. Но ожидаемого фейерверка не случилось. Тогда, приблизившись, он ударил по пилотской кабине и понял, что летчик убит.

Когда пилот погибает, руки его конвульсивно прижимаются к груди. А в руках — штурвал. «Юнкерс» резко взмыл, потерял скорость и рухнул на землю, мелькавшую в ста метрах. Журавлев — свечой в небо, подальше от греха... У него опыт, его уже щекотали зенитные осколки. И правильно сделал; секунду спустя воздух вокруг опять запузырился от разрывов: обозленные артиллеристы расходились не на шутку.

«Политработа проведена удовлетворительно, — поставил себе оценку комиссар, — теперь и домой можно».

Я, рассказывающий сейчас о комиссаре Журавлеве, вернулся из госпиталя в свой штурмовой полк весной 1943 года, когда бои уже гремели на Кубани. Мне часто приходилось водить группы на штурмовку фашистских укреплений пресловутой «голубой линии». Однажды утром начальник штаба сказал:

— Сегодня будет тебя прикрывать «Дух Сталинграда».

— А это еще что такое?

—  «Дух Сталинграда»? Так зовут за глаза нового комиссара истребителей сопровождения. Его фамилия Журавлев. С ним можешь работать спокойно, учти только: ведомые у него всегда молодые, необстрелянные.

Я пожал плечами. Очень мило! Мало того, что всего два истребителя прикрытия, так один из них еще и молокосос какой-то. Не маловато ли в небе, кишащем асами эскадр «Удэт» и «Мельдерс»?

Весь маршрут до цели меня не оставляли опасения, но на месте, в районе станицы Молдаванской, я понял, что тревожился напрасно. «Дух Сталинграда» с его «зеленым» напарником стоили иной шестерки. Этот «Дух» не только прикрывал заданную сферу, он, казалось, оберегал меня лично. Я все время видел его рядом: то наверху, то у самой земли, когда он давил своим огнем зенитные точки, густо обстреливающие мою группу. А ведь «ЛаГГ-3», не то что мой бронированный «Ил-2», любая шальная пуля прошьет насквозь. Значит, умеет комиссар не подставлять себя зря под [206] щупальца трасс. Его самолет появлялся и справа и слева, как охраняющий щит, но лица комиссара я не видел даже мельком.

Захотелось познакомиться, однако в тот день не получилось, невозможно было поймать его. Он был везде — и нигде. Когда летчики отдыхали, а техники заканчивали подготовку машин на завтра, Журавлев только приступал к очередному акту своей деятельности. О смысле ее я услышал непосредственно из его уст чуть позже, на инструктаже политруков эскадрилий. Поставив задачи на ближайшее время, он подчеркнул:

— Еще друг-приятель Юлия Цезаря Саллюстий говорил, что прекрасно служение родине хорошими делами, но неплохо и служение ей хорошими речами. Разумеется, — продолжал Журавлев, — это не значит, что я призываю вас к пустопорожней болтовне, в многословии теряется правда. Изреченные идеи не стоят ломаного гроша, если их не воплощать... Так что за дело, товарищи, по эскадрильям!

И сам отправлялся на стоянки проверять, а понадобится — помогать техникам приводить в готовность материальную часть, решать бесчисленные проблемы и дела — от своевременного обеспечения личного состава исправным обмундированием, а женщин оружейниц и прибористок, в частности, бюстгальтерами нужных размеров, от чтения лекций о событиях на фронтах, организации самодеятельности и спортивных состязаний, писания писем в госпитали раненым летчикам, уничтожения мух в столовых до составления политдонесений и подготовки к партсобраниям, летно-тактическим конференциям...

А утром — опять в воздух, притом с новым ведомым.

* * *

Познакомился я с Журавлевым суток двое спустя поздно вечером. Мы тогда базировались на одном аэродроме возле станицы Тимашевской, только самолетные стоянки размещались в разных концах. Я перешел поле и наткнулся на комиссара, он что-то запальчиво высказывал техникам, которые, подсвечивая ручными электрофонарями, корпели возле разобранного самолета. В словах, возгласах чувствовалась нервозность. По не очень связным замечаниям я уловил, что вышел моторесурс двигателя, подносились и другие детали, а запчастей нет.

— Хорошо, я сам добуду вам запчасти, и не на один этот самолет! — погрозил комиссар.

«Поедет в штаб армии или в политуправление брать за горло техснабженцев», — подумал я. Поутру он действительно забрался в свой самолет и улетел. Вернулся часа через полтора. Пушки и пулеметы в смазке, значит, не стрелял. Заправился и опять исчез. А вернувшись вторично, собрал технический состав и сказал: [207]

— Прошлый год под Сталинградом нам было потруднее, но и тогда находили выход. Смотрите, — он развернул полетную карту и показал кружки, сделанные красным карандашом. — Здесь и здесь — подбитые самолеты нашего типа, я нашел их и осмотрел с воздуха. Теперь ваша очередь. Собирайтесь в путь-дорогу и раскручивайте их побыстрее, пока другие не додумались! Отбирайте все, что нужно.

Так и сделали, но все равно два самолета простаивали, не было сменных лопастей воздушных винтов.

— Выправьте старые погнутые лопасти молотком и — с богом!..

— Ну, это вы шутите, товарищ комиссар...

— Хороши шутки, когда я сам под Сталинградом испытывал в воздухе отрихтованные винты. Нужда заставит, так без винта полетишь!

Утром Журавлев появился в воздухе на чужом самолете. Спрашиваю шутя:

— Своя телега надоела или поломалась?

— Ни то, ни другое, — отвечает. — Просто эта потеряла доверие в массах.

— Почему?

— Выправлять лопасти — моя затея, а раз заварил, надо расхлебывать.

«Н-да... — подумал я. — Кого не покоробит опасение, что в бою отвалится лопасть винта, восстановленная по рацпредложению комиссара... Но неужели и у ведомого Журавлева самолет с рихтованным винтом? Бортовой номер тоже незнакомый».

Справляюсь по радио.

— У меня вообще нет постоянных ведомых, — заявляет комиссар.

Вот-те на! Ни черта себе парочка!.. Летчики в бою стремятся к взаимопониманию без слов, что достигается лишь после длительной совместной работы в воздухе. Скоротечные схватки не оставляют времени для долгих радиопереговоров, нужна идеальная слетанность, чтобы за долю секунды понять намерения напарника, осмыслить его информацию. Почему ж этот странный комиссар не имеет постоянного ведомого?

— Завоевать сердце подчиненного под силу лишь тому, — пояснил Журавлев, — кто делит с ним повседневно и радости, и горести, и сомнения. Тогда открывается то, что обычно прячут за семью замками. Я потому и летаю с молодыми, что хочу знать их достоинства, отрицательные черты и как они воюют. Иначе зачем я здесь нужен? Достаточно сделать десяток боевых вылетов с человеком, чтобы увидеть, можно ли, скажем, его принять в партию или дать ему поворот от ворот.

— А не кажется ли вам, что вы тут выступаете в роли армейского [208] инспектора по технике пилотирования? Или проверяющего, так сказать?

Журавлев по моему тону уловил, очевидно, как я отношусь к его тактико-психологическим экспериментам, усмехнулся.

— Инспектор — это ревизор, зафиксирует в акте плюсы-минусы, и привет! Для него неважно, как вы будете устранять недоработки. Летчик как личность его мало интересует.

— А вы-то сами ставили себя хотя бы мысленно на место напарника своего? Приятно ли будет сознавать, что вам не доверяют, что за вами следят исподтишка?

— Зачем же мысленно? — ответил Журавлев и на следующий день прямо-таки огорошил всех. Еще бы! Комиссар полка полетел в бой ведомым, и у кого? У только что прибывшего в полк неоперившегося сержанта.

«Ну и ну!.. Чудачит комиссар...» — говорили мы неодобрительно.

В тот раз пара «мессеров» атаковала мою группу «Илов» прямо над передовой. Журавлев с сержантом затеяли с ними возню. Комиссар сковал ведущего, а сержантик вцепился клещом в его напарника. Тот, как видно, тактической мудростью не блистал, втянулся в невыгодный для себя бой на виражах и был вынужден опускаться все ниже и ниже. Напористый сержант «дожал» его так лихо, что «мессер» буквально ввинтился в земную твердь. А минуту спустя разделался со своим противником и комиссар.

Дело происходило при ясной погоде на глазах тысяч людей. Финал представления привел передний край в такой восторг, что солдаты стали подбрасывать каски и салютовать в честь победителей. Я тоже не выдержал, отбросил фонарь кабины и показал журавлевской паре большой палец.

Между тем истребителям прикрытия не обязательно сбивать самолеты противника, задача у них более важная: сохранить своих подопечных, отсекать вражеские истребители от наших штурмовиков. Конечно, ежели подвернется недотепа вроде попавшегося сержанту — тут ловкий боец не даст маху. В остальных же случаях требование одно: сам умри, но противника к сопровождаемым не подпусти.

В тот день отличившаяся пара совершила еще три боевых вылета, а вечером под крылом еще не остывшей машины сержанта, на кабине которой появилась белая звездочка — знак первой личной победы, — собрались члены партбюро эскадрильи. В протоколе записано:

«Как отличившегося в боях за освобождение Северного Кавказа принять летчика-комсомольца В. П. Антонова (это фамилия сержанта. — И. А.) в кандидаты ВКП(б) с месячным испытательным сроком».

Первую рекомендацию дал его ведомый, комиссар полка Журавлев. [209]

Хочется снова упомянуть о неискоренимой привычке «Духа Сталинграда», за которую бог знает сколько выговоров влепило ему начальство различных рангов. Сам он помалкивает об этом по сей день, а я знаю только, что впервые его наказали в Баксанах — выгнали из ЗАПа на фронт, однако наука впрок не пошла. Короче, возвратившись с задания, комиссар распускал группу на посадку, а сам, оставаясь над аэродромом в «сторожах» на случай появления непрошеных «гостей», разгонял свой самолет и делал на малой высоте несколько «бочек» или проносился боком на крыле.

Такой его трюк и наблюдал однажды сам комдив, оказавшийся на аэродроме.

— Это что за архаровец бесчинствует там? — взвился генерал.

Командиру полка ничего не оставалось, как доложить, кто это. Комдив завелся еще больше, вызвал Журавлева.

— Безобразие! Это вы подаете подчиненным такой пример?

— Именно подчиненным, товарищ генерал. Воздушные бои зачастую приходится вести на предельно малых высотах, ведь мы конвойные! А молодые летчики не приучены, боятся земли, не верят в возможности самолета. Вот я и показываю на практике, что можно делать при нужде и как делать. Лучше раз увидеть, чем...

— Вас никто не уполномочивал на это. Вы замкомандира по политчасти, извольте заниматься своим делом.

— Показ и проверка в бою — мое наипервейшее партийное дело.

— Так то в бою! А на аэродроме шальные гробы мне не нужны! Замечу еще раз — получите строгое взыскание, а сейчас объявляю вам выговор.

— Есть выговор! — козырнул Журавлев и уже через два часа пронесся низко над землей вверх колесами при бурном восхищении всего аэродрома.

После этого уж и командир полка стал ворчать...

* * *

Мы говорили с Журавлевым, сидя вечером на берегу Ахтанизовского лимана. Погода стояла ясная, звезды высыпали, серебрилась водная гладь. Как всегда при антициклоне, потягивал сиверок, любимый ветер Журавлева. Он говорил: «Мой родной, рязанский...»

Понятно было его настроение, но уж очень угнетенным показался он мне. Чтоб рассеять невеселые раздумья, я пробовал шутить.

— В общем-то, — говорю, — комдив желает тебе добра и долгой жизни. Из-за чего сыр-бор? Что ты летаешь не по чину много? Так товарищи хотят спасти тебя от смерти, и только. Логично?

Журавлев хмуро покосился на меня, затем все же улыбнулся, и его округлое лицо стало удивленно-простодушным. [210]

Логика, которую я подсовывал, была ему чужда. Такие, как он, обиду не глотают, не таят ее, они ею мучаются.

— А погода вроде меняется, — вздохнул Журавлев. — Нога заныла — спасу нет.

«Барометр» комиссара не ошибся, погода действительно стала хуже некуда. Ветер повернул из «гнилого угла», нагнал какого-то странного тумана не сплошняком, а полосами: то аэродром намертво запечатает, то перегородит Керченский пролив. Но летать все равно нужно, крымскому десанту без авиации крышка. И летали. Как? Сам не знаю. Летали, не видя ни воды, ни земли, с единственной, пожалуй, надеждой, что земля родная не захочет до срока принять нас в свое жесткое лоно.

О каком прикрытии могла идти речь в такую погоду! Тут дай бог нам, «горбатым», не порубать друг друга винтами. Зато немецкий аэродром рядом с Керчью. Сунется наш брат без прикрытия, они тут как тут.

Вот и прихватили меня, одинокого, над морем, и, как я ни увертывался, ни отбивался, все же подожгли. Опять ранение, опять госпиталь. Только весной вернулся в полк. Освободили Крым и — в Белоруссию. Прилетел на полевую авиаточку перед самым началом «Багратиона» и опять встретился с «Духом Сталинграда».

* * *

В белорусских лесах работы летчикам было невпроворот. Едва успевали полетные карты подклеивать, прыгали с аэродрома на аэродром кузнечиками.

В районе Минска в окружение попала большая вражеская группировка. Передовая команда истребительного полка — человек десять во главе с начальником штаба, захватив с собой рацию и полковое знамя, отбыла на новую точку базирования, где уже находились представители БАО{13}. Им надлежало подготовить площадку для приема истребителей. Подготовили, ждут прилета своих. Возле посадочного знака установили рацию, рядом колышется полковое знамя с орденом на полотнище, стоят финишеры, аварийная команда.

Вокруг летного поля — густой лес, в зеленом полумраке торчат замшелые пни, поваленные стволы напоминают фигуры великанов, прикорнувших на толстом слое прелых листьев. Птицы щебечут в гуще, пищат какие-то зверюшки, в общем, идиллия... Кому пришло бы в голову, что именно оттуда грянет беда. А она тем временем уже выползла из чащи — в широких касках, блестя оружием, урча двигателями бронированных вездеходов.

Отряд немцев с ходу открыл огонь. Пуля раздробила челюсть [211] начальнику штаба. Неспособный говорить, он только стрелял и указывал рукой на рацию. Кто-то заметил и быстро сообщил в полк о нападении гитлеровцев. Оттуда передали: продержитесь хотя бы минут тридцать, вылетаем на выручку.

Штабники и технический состав заняли круговую оборону. Парторг полка сорвал с древка знамя, спрятал у себя на груди. А немцы напирали, как бешеные. Ведя огонь, оборонявшиеся не могли никак понять: зачем им понадобился пустой аэродром?

Неожиданно над площадкой появилась пара «Ла-5». Это «Дух Сталинграда» со своим напарником, выполнив боевое задание, прилетел на новую точку. Не увидев посадочного знака «Т», Журавлев запросил по радио, но ему не ответили: рация была разбита.

«Что за чепуха? — возмутился ведущий. — На старте куча людей, разлеглись средь бела дня, как на пляже, неужели дрыхнут на службе? Ну, ладно, черти, я вас сейчас разбужу...»

И, разогнав скорость до предела, пронесся с ревом в каком-то метре над головами команды. Снизу замахали руками, поднялся переполох. Летчик почувствовал: дело неладно — и крутнул восходящую «бочку». Крутнул в самый раз, ибо рядом с кабиной уже тянулась пулевая трасса. Вот когда пригодилось ему искусство высшего пилотажа на малой высоте!

«Неужто я заблудился? Неужто попал к немцам?» — засомневался он. Но когда из середины площадки, указывая в сторону леса, взметнулись красные ракеты, сомнения исчезли. На аэродром вышел он правильно, да только аэродром, кажется, захвачен противником. «Быть такого не может!» — загорелся Журавлев. Снарядные коробки у него почти пустые, но он так разозлился, что готов был рубить врага винтом, давить голыми руками.

К счастью, этого не понадобилось: по опушке, где застряли недобитые фашисты, пронесся шквал огня: прилетевшая по вызову восьмерка «Ла-5» разнесла в пух и прах отряд гитлеровцев, состоявший, как выяснилось позже, из офицеров. Стало известно также, что им нужна была именно эта глухая посадочная площадка, откуда они сами намеревались улизнуть на вызванном по радио транспортнике.

Спустя несколько часов летный состав перелетевшего полка разбрелся по опушке. Рассматривали результаты недавней схватки, хмурились.

— Так вот можно и на собственном аэродроме — того... — говорили летчики с кривой ухмылкой.

Слова и настрой, с каким они были говорены, прозвучали для комиссара настораживающе. Они свидетельствовали о том, что у летчиков пошаливают нервы. Много летают, переутомились. Так недалеко и до моральной подавленности. Надо что-то предпринимать, а что? Будь он комиссаром в пехоте, он поднялся бы из окопа [212] первый и пошел бы под выстрелами на врага, подавая пример остальным. Он всегда ценил силу личного примера в бою. Без мужества, смелости, отваги человек — не человек. А уж комиссар — и вовсе не комиссар. Так что же предпринимать? А тут Америку открывать не нужно: будь еще ближе к тем, чьи души надлежит тебе опекать не в силу должностных требований, а по велению собственной совести. Говори всегда людям правду, какой бы суровой она ни была, и требуй от всех только правду. Лишь тогда тебе будут верить всем сердцем.

* * *

Служил под началом Журавлева хороший истребитель, командир звена по имени Виктор. Мы с ним не дружили, просто знали друг друга. Меня он прикрывал редко, однако голос его в эфире слышался почти каждый день. Лишь когда мы перелетели в Польшу, Виктор куда-то исчез, перестал появляться в воздухе. Конечно, это ничего не значило: могли послать за самолетом, за пополнением, мог заболеть. Меня удивило другое: напарник Виктора, опытный, знающий дело, начал летать с комиссаром. Что за новости? Обычно Журавлев натаскивает молодых, а этот сам может учить других. Не иначе как проштрафился, раз попал под опеку комиссара. Встретились как-то с ним на совместном разборе полетов.

— Виктор? Фью-ю-ю! — присвистнул ведомый. — Он по Сибири в отпуске гуляет.

— Не морочь голову, — отмахнулся я. — В отпуске! С каких это пор на фронте стали отпуска давать?

— А вот дают. Ежели приложит руку комиссар.

Непонятно. У Журавлева, кажется, любимчиков нет, так почему такое неслыханное исключение для Виктора? Не имея других источников информации, я обратился непосредственно к Журавлеву.

Отзывчивость, доброта — едва ли не главные качества настоящего политработника. Уловить тонкие изменения в настроении подчиненных, по незначительным штрихам в поведении определить духовное состояние каждого воина и, обобщив, создать верное представление о морально-политическом климате в коллективе дано не каждому. В кутерьме войны, в боях, полетах нет времени заниматься психологическими исследованиями, а надо. Но это под силу только тому, кто обладает особо острым зрением, душевным чутьем — важнейшими составными великого искусства человекознания.

Первое, что бросилось в глаза комиссару, это странности поведения Виктора в воздухе, над целью. Он не просто лихачествует, он сознательно лезет черту на рога. Куда девалось у человека разумное чувство самосохранения? Кидается на противника сломя голову, будто кроме него никто не воюет. Похоже, не его смерть [213] ищет, а он ее... Журавлев стал присматривать за ним на земле, оказалось и того хуже: то бродит одиноко сам не свой, отвечает вяло «да», «нет», отчуждается, словно товарищи ему в тягость, то сидит истуканом, уронив руки на колени, отягченный глыбами каких-то дум.

Товарищи спрашивали его, что случилось, какая забота гложет его сердце, но он угрюмо отмахивался, молчал.

Журавлеву были известны случаи, когда на людей находила «полоса» и человек без видимой причины становился «летающим трупом». Не выявишь причину, не придешь на помощь вовремя, и человек очень скоро превращается в труп нелетающий... Вступать в контакт с подобными замкнувшимися людьми ох как трудно. Но Виктор — коммунист, и это, считал Журавлев, должно облегчить беседу с ним.

Какие слова нашел комиссар, не знаю. Сам он тоже не помнит. Помнит лишь, что разговор был коротким. Колеблясь и стесняясь, Виктор отдал комиссару полученное недавно письмо.

— Читайте мою беду, мой позор...

Письмо пришло из поселка, где жили эвакуированные родные Виктора, но писал чужой человек, соседская девчонка. Под чью-то диктовку она обстоятельно рассказывала, что жена Виктора Серафима месяц тому назад оставила пятилетнюю дочь Люську бабушке, матери Виктора, и убыла со своим новым мужем в неизвестном направлении. Бабушка так переживала, что совсем было умерла и вот уже три недели не встает, поэтому соседи передают Люську друг другу, чтоб она не померла от голода: тетя Сима увезла с собой денежный аттестат. Хотя бабушка и запретила писать дяде Вите на фронт о том, что у них случилось, но соседи просят его забрать поскорее Люську, а если он не хочет, то сообщить, и тогда они сдадут ребенка в детский дом.

А в конце письма приписка:

«Товарищи командиры дяди Вити, если это письмо не застанет его в живых, все равно напишите нам, чтоб мы знали. Авось кто-нибудь удочерит Люську».

Веселенькое письмецо... Даже в бреду не выдумать такое. Но, к сожалению, не только в мирные дни — и во время войны попадались «боевые подруги» такого сорта...

Все это свалилось на Виктора, как бомба с чистого неба. Плакаться начальству в жилетку, писать рапорты, просить отпуск — не в его характере. Это какую ж совесть надо иметь! Товарищей будут каждый день убивать, а он — устраивать свои семейные дела за горами за морями?

Виктор выхода не видел и, мучаясь, довел себя до крайности. Лишь в яростных схватках с врагом находил облегчение, и то минутное. [214]

Познакомившись с письмом, Журавлев в тот же день поговорил с командиром полка. Тот искренне посочувствовал летчику, но выхода тоже не видел.

— Выход один: отпустить его хотя бы на неделю. Устроит семейные дела, вернется в другом настроении, еще активнее воевать станет.

— Опомнись, комиссар! — воскликнул командир. — Какой отпуск?

— Давай сделаем так, — заговорил Журавлев миролюбиво. — Приложим наши соображения к его рапорту, и я сам повезу в дивизию. Надо же думать и о будущем! Разве мало погибло наших детишек на фронтовых дорогах? Как же можно допустить, чтоб дети наших солдат умирали в тылу, когда до конца войны остается немного?

— Александр Матвеевич, подумай сам, у нас и так летного состава раз-два и обчелся, а мы будем ходатайствовать об отпуске ведущего. Кто воевать будет?

— Я! Я за него буду воевать, пока не вернется от матери. Не дави на меня, командир, пятна могут быть на чем угодно, даже на солнце, но только не на совести коммуниста.

Утром комиссар отправился к комдиву, и тот вопреки ожиданиям предоставил Виктору двухнедельный отпуск. И что же, вы думаете, было дальше? Журавлев как сказал, так и сделал: две нет дели летал вместо уехавшего Виктора. Мало того, пытался даже записать на его счет сбитый фашистский самолет. Как принято сегодня говорить, «работал за того парня». Но командир полка довольно ехидно осадил его:

— Теперь у меня не жизнь, а малина! Отправлю летный состав в мазовецкий костел, пусть наслаждается органной музыкой, а ты тем временем будешь молотить фашистов и распределять среди летчиков боевые трофеи. Здорово?

— Ну, это ты утрируешь...

— Да? Так вот, услышу еще раз такое, отстраню от полетов напрочь! Это еще, надеюсь, в моей власти.

— В твоей, в твоей...

Виктор вернулся ровно через две недели, и мы узнали, что он похоронил мать, дочурку же приодел, как смог, переписал на нее аттестат и отвез в Москву к двоюродной сестре, чтобы она там жила до окончания войны. Виктор выглядел спокойным, сдержанным, вроде бы прежний и вместе с тем не тот. Заразительная жизнерадостность, ироничность, насмешливость слиняли, будто смыло их жесткой волной напасти.

Летал, как и прежде, умело, решительно. Что ни день, встречаемся в воздухе, аж надоел мне. Однажды выругал его:

— Чего ты мотаешься перед носом в каждом вылете? [215]

— Спрашиваешь... Наверстываю упущенное. Ведь я должник, комиссара, а долг, сам знаешь, платежом красен.

* * *

Уже просматривался на западной стороне небосклона четкий контур подступающей победы, уже военные женщины, топая кирзачами, шушукались о фасонах выходных платьев, уже фашистские истребители стали все чаще демонстрировать нам свои удаляющиеся хвосты, — это означало, что близок конец войны. И вот те, кто до этого находился как бы в тени, у кого не было на счету интересных тактических замыслов и решений, удачных боевых операций и личных подвигов, — они загорелись желанием отличиться хотя бы под занавес.

И на нашем участке было спланировано уничтожение штаба германского танкового корпуса силами одних истребителей. Задачка, что и говорить, ой-ой-ой! А выполнить ее доверили персонально комиссару Журавлеву.

На войне нередко так бывает: надо — значит надо. От боевого задания не откажешься. Но и вести на смерть своих товарищей в последние дни войны ох как тяжело! Ведь вражеский корпус окружен, он в нашем тылу, баки фашистских танков сухие. Повременить неделю, гитлеровцы сами прибегут в плен. Зато у этих окруженцев боеприпасов — тьма и зенитные стволы не обычные армейские, а ПВО Германии, умеют в «яблочко» попадать. Страшно подумать, что ждет над целью легкокрылых «Лавочкиных».

Удар авиации на рассвете стал в конце войны трафаретом. Противник в эти часы начеку, а днем отсыпался. Журавлев предлагал изменить время налета, но получил отказ. Молодые летчики рвались в бой, и Журавлев мучительно думал, как разбить проклятый штаб, отмеченный крестом на карте крупного масштаба. На малой высоте к нему не подобраться, промелькнет — не заметишь. С высоты трех-четырех километров вообще не различишь его, а на средних пристреленных высотах не долетишь до цели, собьют. Решил для начала подавить зенитные установки, атаковать с трех тысяч, выпустив щитки, чтоб не особенно разгонять самолеты при пикировании. Надо внушить зенитчикам врага, что советские истребители прилетели штурмовать именно их, и только их. Если мистификация удастся, противодействие резко ослабнет, многие орудия прекратят огонь, чтоб не выявлять своего местонахождения.

«Допустим, — рассуждал Журавлев, — номер пройдет. Тогда мы боевым разворотом — на море, а оттуда — по главной цели. Если же что-то помешает ударить по штабу, снова обстреливаем зенитки. Короче, будем утюжить, пока не попадем». Журавлев всегда старался рассчитывать все так, чтобы, как говорится, и рыбку съесть, и в лужу не сесть. Так и в этот раз. [216]

Румянился горизонт, весенняя заря накинула на пятнистую землю нежно-розовую кисею. Истребители летят, понукаемые хлесткими лучами взошедшего солнца. Капризная природа строго по курсу группы повесила одинокое облачко, словно обозначая лежащую под ним цель. Дальше раскинулась режущая зеркальными блестками балтийская вода, окаймленная с юга бурыми берегами. Еще минута, другая — и... Журавлев зло усмехнулся. Выражения лица его никто не видел, но если до этой минуты он заставлял себя смотреть туда-то и делать то-то, то теперь будто кожей стал видеть и чувствовать все вокруг.

Вспышки разрывов не просто окружили группу, они ее проглотили. Вот это был огонь! Надо же было немцам девать куда-то боеприпасы, которых еще оставалось много. Но он все равно прорвался сквозь стену огня и атаковал, как рассчитывал. Мать честная, что поднялось! Рев форсированного двигателя, грохот пушек и пулеметов — это само собой, самолет сотрясался, лязгал, дергался от прожигающих осколков, — и подошло главное: он стремительно низвергся на врага, неся возмездие.

Вот оно, мгновение, знакомое истинным воинам, последний миг перед атакой, когда победы еще нет, но ее предчувствуешь, она почти в руках.

Журавлев не стрелял на авось, лишь бы пугать врага, он тщательно выцеливал под собой оранжево мерцавшие жерла орудий, и лишь зафиксировав их в перекрестии, жал на гашетки. И те, внизу, то ли убитые, то ли от страха прекращали стрельбу, но Журавлев знал их повадки досконально. Выводя самолет из крутого пикирования, применил верный, отработанный до автоматизма маневр.

Левый боевой разворот... взгляд назад... Сосчитать своих времени нет, но вроде все на месте, вытягиваются друг за другом, вот-вот замкнется «вертушка». Зенитный огонь резко спал. Неужто зенитчики поймались на удочку? Вот здорово! Журавлев скомандовал по радио:

— Бомбы и все стволы — по основной цели!

С трехсот метров жирно перекрещенный на карте штаб смотрелся отлично. Среди машин метались люди, огонь истребителей решетил, крошил черепичные крыши строений, краснокирпичные стены курились багровыми дымками.

Сбросив бомбы, Журавлев скользнул влево, тут же — вправо, поставил самолет на крыло, посмотрел на землю. Во дворе рвались бомбы ведомых, пыль и дым накрыли цель. Лишь теперь зенитчики поняли, что произошло, дали раздирающий небо залп. Самолет комиссара содрогнулся, как от крепкого удара колуна, острый шип впился в ногу. «Ах, сволочи! Опять, как в первый день войны... И в то же место», — мелькнуло досадливо в голове. Тело вмиг охватило жаром, а из пробоины в фюзеляже прошлась по лицу острая [217] ледяная струя. Напрягаясь, он приказал себе: «Не вздумай потерять сознание — земля рядом!»

Внезапно впереди возник горящий самолет. Вращаясь в бешеном штопоре, пронесся мимо. Журавлев успел заметить: это его молодой ведомый. Крик вырвался из груди комиссара, в нем и боль, и жалость, и протест. До этого он не потерял ни одного напарника, ни одного доверенного его прикрытию штурмовика.

А до победы оставались считанные дни...

* * *

Может быть, к этому рассказу, по принятым стандартам, надлежит пристегнуть велеречивую информацию-концовку. Я этого делать не стану. Мы, друзья-ветераны, глубоко уважаем нашего комиссара и не позволим обижать его комплиментами, дескать, «он и поныне бодр, полон сил... активно участвует в общественной жизни... проводит большую воспитательную работу с трудными подростками в ЖЭКе... передает свой боевой опыт...» и т. д.

Ничем подобным он не занимается, ибо «не до жиру, быть бы живу...». И мы рады, что среди нас живет этот человек нелегкой судьбы, коммунист с более чем полустолетним стажем, настоящий комиссар, бесстрашный воздушный боец. [218]

Дальше